Каменный город — страница 4 из 4

ГЛАВА ВОСЬМАЯ


Два мольберта стояли рядом на айване.

Не по-зимнему расщедрилось солнце. Все пространство айвана, казалось, заполнял не воздух, а тысячи толкущихся мыльных пузырей — радужных, переливчатых.

Солнце давило на глаза, насыпало в них свою охру. Выжигало слезы.

Никритин сидел на приступке, откинувшись к стене, и щурился, смотрел на Афзала. Тот дописывал свою картину — портрет отца.

Портрет был хорош. Коричневое лицо старика в крупных морщинах, с подстриженной голубовато-седой бородкой. Маслины глаз, по-стариковски дальнозорких и удивительно молодых. Узловатые пальцы рук — покоящихся, расслабленных. Много поработавшие руки, говорящие руки!..

Портрет был хорош. Это Султанходжа Бинафша в нынешнем своем обличье. Народный певец, хафиз. Но сквозь нынешнее неуловимо проступало прошлое: отполированная до костяной гладкости и желтизны рукоять кетменя; взрыхленная пахучая земля, продавливающаяся под ногами; колеблющиеся в глазах отблески арыка цвета дамасской стали; круглая, как бубен, луна; синий свет, стекающий по грифу дутара; ночная песня — долгая, как полет до Луны...

Портрет был хорош. Но не ладилось с фоном. Афзал нерасчетливо взялся писать отца на фоне узбекского ковра. И этот промах сказывался все больше. Ярко-красные тона, преобладавшие в ковре, вошли в противоречие с палитрой Афзала. Они кричали — и съедали свет. Полотно выглядело плоскостным, в нем не хватало глубины, воздуха.

Поколебавшись, Афзал решительно отказался от парадного фона и теперь вновь колдовал над своей палитрой, перебирая различные гаммы голубого и синего, с примесью фиолетового.

Портрет начал обретать тот вид, каким и должно быть полотно Афзала. Его ни с кем не спутаешь. Общий колорит — голубоватый. Излюбленный цвет узбеков. Краски — спокойные. Воздух — сдержанно насыщен солнцем...

И солнце-то он видит по-своему! Для него — это обычное солнце, а не то южное, интенсивное, которое поражает северян колючей яркостью. Относительность восприятия наглядно проступала в его полотнах. Никритину порой представлялось, что Афзал уже подступает к тому, чтобы передать дух своего народа, национальное своеобразие взгляда на мир. Это было бы крупно, это было бы значительно — стать настоящим художником народа, не имевшего до революции живописи. Рисунок — грех! — твердили века. Не рисуй, коль не можешь вдохнуть душу в свои творенья!.. Правда, Афзал начинал уже не на пустом месте и, может быть, поэтому избежал умозрительного стилизаторства тридцатых годов. С какой-то уверенной настойчивостью он шел своим путем. Была в нем эта основательность, не мешавшая оставаться мечтателем...

Со времени переезда Никритин чувствовал себя странно. Иной ритм жизни, иной мир — спокойный, ясный, уверенный. Мир, занятый своим делом и верящий в необходимость и правоту этого дела. Суета сует? В голову бы никому не пришла здесь эта удобная формула для оправдания внутренней лени и душевной растерянности. Времени не нашлось бы для подобного!..

Ежедневные пикировки с Фархадом, обволакивающая мягкость Афзала... Даже отъезд Таты воспринимался в этой атмосфере затушеванно. Не вынести бы в одиночку!..

Никритин раздумчиво повел жесткой щетиной кисти, смазал краски, выдавленные на палитру в порядке хроматической гаммы. Нет, сегодня не работалось...

Он вздохнул и откинул голову. Что за день однако! Не смотрел бы на двор!.. Он не любил таких ярких зимних дней, когда с крыши пунктиром сыплется капель. В такие дни слишком назойливо лезет в глаза вся неприбранность окружающего. Мусор, куча полусгнившей листвы, грязное ведро. На стволах яблонь — бурая размокшая солома. Все бесстыдно прет на передний край.

Он смотрел на небо поверх крыш — белесое и твердое. Лишь оно оставалось зимним, не подтаяло. Падали в мокрую лунку под желобом крупные капли...

Никритин встал и направился в комнату.

— Принести чаю? — спросил он.

— Нет, — ответил Афзал не оборачиваясь. Он размешивал краски. — Нет, не надо...

В комнате тоже клубилось солнце. Клубилось, будто в тесной клетке. Как тут жили втроем — с отцом и матерью? Не поймешь... Тесноты не было. Жили. При свете пятилинейной керосиновой лампы. Помнится, однажды принес с базара дюжину дефицитных стеклянных пузырей, нанизанных на плетеную соломенную петлю. Лет восемь, наверно, было... Жили. Пока отец не получил ведомственную квартиру. Года два прожили, а кажется — целую вечность. Целое детство. Общее с Афзалом...

Никритин окинул взглядом комнату, пригладил обеими руками волосы. Медлил, словно хотел отдалить какое-то мгновение. Не выдержал, шагнул к стене.

Он стоял перед портретом Таты. Смотрел, мял губы. «Ты — в ветре, веткой пробующем: не время ль птицам петь...»

Как давно он не брался за кисть!.. Мастерская не в счет... Перерыв в работе — и появляется боязнь холста и красок. Как закон. Как рок, требующий жертв ежедневных, труда постоянного... Как мог он забыть об этом? «Не замедляй, художник, вдвое заплатишь ты за миг один... чувствительного промедленья...»

Никритин опустил голову. Сердце набрякло, словно в нем лежал булыжник.

Он пощелкал зажигалкой. Подкинул ее на ладони. Сунул в карман.

Зажигалка. Подарок Таты. Ладно... ноумид — шайтон...

В комнате тонко звенела пустота. Долго тут не высидишь. Особенно в такой день — тридцать первого декабря. Что-то отмирает, уходит в невозвратное. Что-то нарождается — неизвестное, обещающее. И это — для всех одинаково. И хочется быть со всеми. На людях...

Никритин оделся, пригладил плотнее берет и вышел.

— Ты куда? — удивился Афзал.

«Характерец! Работает...»

— Так... Пройдусь... — неопределенно махнул рукой Никритин.

Переулок был завален снегом, скинутым с крыш. Кто-то невидимый все еще сбрасывал его — лопату за лопатой. Распадаясь в воздухе на отдельные комки, снег весомо хлюпался в сугроб. Ширкала по крыше деревянная лопата.

Белое веселье и синие тени. Дистиллированный воздух. Крупитчатый скрип шагов. Кто скажет, что это юг?

Никритин закурил. Спичка зашипела в снегу, вспорхнул над нею дымок сиреневый — шнурочком. Никритин морщил лоб и смотрел на истаивающий дымок. Сунул руку в карман. Сама скользнула в ладонь маслянисто-гладкая зажигалка. Гм, забыл!.. Он постоял и выбросил в снег коробок спичек. Высоко поднимая ноги, он двинулся через сугроб.

Кончается год... Кончается...

Прошел ли он стороной? Или коснулся тебя, что-то оставил в тебе? Вроде бы и жилось растрепанно, и работалось впустую. Сплошные срывы и неудачи. И однако... невозможно начисто выпасть из потока жизни. Обкатывает поток, влечет, день за днем, неприметно, наслаивает в сознании осадок опыта. Желающего — судьбы ведут, нежелающего — тащат, — еще римляне знали это.

Нельзя, невозможно выпасть из потока времени!..

А время в последние месяцы года сжалось, как под створками пресса, накалилось до предела. Казалось, жар его опалил и осуровил лица сограждан, заставил их плотнее льнуть друг к другу — в очередях ли у газетных киосков, под уличным ли репродуктором. Люди стали общительней, люди стали зорче и строже.

Кончается год...

Кажется, никогда не нависала так зримо, так близко грибообразная опасность. Опасность всеобщего истребления.

Но шагнули и через это. Пережили и Венгрию, и Египет.

Жизнь продолжалась.

Огромная.

Логически-неизбежная.

Жизнь...

Никритин наподдал ногой крупную сосульку, лежавшую на тротуаре.

«И все-таки «Жизнь», — он имел в виду свою картину, — это не плохо! Говорите, что хотите...»

Ему вдруг стало весело. На углу переминался, переступал с ноги на ногу продавец детских шаров. Зеленые, малиновые, они терлись, колыхались в связке — легкие, прозрачные шары.

Никритин остановился. Выбрал самый большой — малиновый. Расплатился. Намотал на палец бечевку.

В центре было людно, празднично, суетливо. Город оставался тем же и чуточку был иным. Ни флагов, ни лозунгов, ни транспарантов — а всюду праздник, праздник! Радость. Веселье. Нервная приподнятость. Торопились короткими шажками женщины с коробками тортов. Шествовали мужчины с авоськами, из которых многоствольными минометами выглядывали бутылки. Возвышалась, как не совсем прибранная невеста, елка на Театральной площади.

На тротуарах теневой стороны еще лежал снег и пахло зимой. А асфальт!.. Он уже превратился в бурое месиво под колесами машин. Пересекали его бегом, спасаясь от грязных ошметков.

Никритин вдохнул подсолнечный воздух, повернул назад. Хотелось есть. Он пошел по Дзержинской. Сухо терся о щеку шар. Здесь, на узкой улице, солнца почти не было. Оно отчеркивало желтым лишь карнизы. Копошилась на тротуарах ребятня. Протерли ледяную дорожку-скользянку и катались с разбегу. На своих двоих, на подошвах.

Шла навстречу девушка. Быстро, пружиняще, сунув руки в карманы пальто. Вдруг разбежалась, поводя плечами, и заскользила по узкому зеркалу, покачнулась. Никритин поймал ее, падающую, на руки. Расхохотался вместе с нею, поставил ее на ноги — и осекся: «Рославлева!..» Ну да, рядом же редакция...

Она отхохоталась и распрямилась, подобрала под меховую шапочку выбившиеся волосы.

— А шарище цел? Такой большой!.. — Она внезапно расширила глаза: — Вы? Вот здорово!.. Сколько собиралась к вам зайти, посмотреть ваши полотна... Все некогда... А ваш дядя, оказывается, работает у нас.

— Это я свинья: не пришел поблагодарить... — сказал Никритин и, смотав с пальца бечевку, зачем-то протянул ей шар.

Она подержала шар, облила его взглядом и повернула к Никритину лицо. Прищурилась. Заговорщицки, по-мальчишечьи.

— Давайте отпустим его?

— Давайте...

Шар взлетел и понесся — малиновый — в небо.

— Вы куда сейчас? — спросила она, все еще глядя на улетающий шар. Лишь голубятники смотрят так. Словно сами готовы взлететь.

— Никуда...

Не признаваться же, что направлялся в обжорку!..

— Нет, правда? — она обернулась к нему. — И Новый год — ни с кем?

— Ну... — Он замялся. Ни с кем... Что она имела в виду? Девушку? Компанию? — Особенно... ни с кем... — докончил он.

— Хотите с нами? — порывисто, как, наверное, делала все, спросила она. — С нами, журналистами? Мы едем в горы! Снега и звезды!.. Хотите?

— Да... но... надо же, видимо, внести какой-то пай? — нерешительно сказал он. — И вообще... удобно ли?

— Ну чепуха какая!

— Нет уж, незваным гостем я быть не хочу.

— Так я же вас приглашаю!

— Все равно...

— Ну, хорошо... — нетерпеливо дернула она его за рукав, потянула за собой. — Забежим ко мне, я предупрежу дома, а потом разберемся. Купите что-нибудь на обратном пути.

— Мне тоже надо бы предупредить... — вспомнил вдруг Никритин об Афзале.

— Позвонить вы можете?

— Позвонить?

Верно. Можно ведь Фархаду звякнуть в клинику. И телефонная будка здесь же, на углу.

Никритин втиснулся в узкую будку и припал на плечо. Медлил. Слишком многое всколыхнула эта встреча. Бегство от Инны Сергеевны... ее предсказание, странно сбывшееся... Странно, перекошенно, как в разрезанных и сдвинутых полотнах Пикассо... Тата! Звездные ночи Таты... и хмурое утро ее... А до этого — та фантастическая ночь: жирное пламя, отсветы на стремительном лице Рославлевой...

Мелькнули в окошечке будки ее удивленно-выжидающие глаза. Никритин вынул монету и опустил в аппарат.

— Да! Слушаю... — зажужжала трубка, словно в ней билась осенняя муха.

— Фархад? Слушай... Извинись перед своими и перед Афзалом... Я сегодня не буду дома. Ты меня слышишь, понимаешь?

— Слышу. Но не понимаю. Ты что — с женщиной?

— Да. Но какое это имеет значение? Я — с человеком! И не могу иначе...

— Понятно... — ехидно жужжала трубка. — Потерял одну, так пять найду?

— Ты, медик! — обозлился Никритин. — Кроме физиологии, ты что-нибудь признаешь?

— Ну ладно... — примирительно сказал Фархад. — Передам. И Афзалу тоже. Желаю удачи!..

Никритин ругнулся, но в трубке уже набегали, подстегивая друг друга, торопливые сигналы отбоя.


Громыхал, как зонтик, крытый верх грузовика. Громыхал брезент. А под ним — смеялись, шумели, пели.


Умный в горы не пойдет, не пойдет,

Встретит гору — обойдет, обойдет...


Ехали в горы. Умные. Острые на язык.

Никритин покачивался, втиснутый между Рославлевой и главарем «альпинистов» Юлием.

Покачивался. Помалкивал. Улыбался удачным шуткам. Многого не понимал. Как во всякой спевшейся компании, были здесь и свои словечки, свои остроты, свои песни.


Турист дойдет до облаков,

Туристу море по колено.

Турист всегда пожрать готов,

Пусть будет сварено полено!..


Чем-то студенческим пахнуло на Никритина...

Приняли его хорошо, непринужденно.

— Не пожалеешь, старик! — прогудел баритоном высокий парень в очках, с непокрытой курчавой головой. — Год ныне — геофизический. Вперед, на лоно! — Протянув руку, он представился: — Юлий, но не Цезарь.

— А что — цензор? — сохраняя серьезность, спросил Никритин.

— Юлий Цензор!.. Браво! — Вокруг засмеялись: его приняли.

И вот громыхал тент, покачивалась машина, вразброд металась песня.

— Нравится? — придвинулась, спросила вполголоса Рославлева.

Никритин кивнул.

— Мы часто так ездим. С субботы на воскресенье.

— Уик энд?

— Пожалуй...

Никритин посмотрел в открытый сзади проем кузова. Уносилась, отставала дорога, мгновенно сужаясь в перспективе. Выскакивали и пристраивались к бесконечной шеренге, как солдаты по команде, стволы тутовника. Заснеженные. С обрезанными, скормленными шелковичным червям кронами. Было похоже, что деревья растут корнями вверх.

Натужно гудел мотор. Скрежетали шестерни передач. Сказывался крутой подъем.

Наконец машина совсем забуксовала и остановилась.

Стали прыгать на землю. Смеялись, хватались друг за друга, покачиваясь на занемевших ногах.

Двинулись вверх по снежной тропе.

Покалывал лицо горный воздух.

Темнота, словно набежавший сзади вал, настигла, обогнала, двинулась ввысь. Казалось, что не было звезд, и вдруг — высыпали, брызнули в глаза, будто включили их рубильником.

— Нина! Сеня! Не отставать!.. — покрикивал идущий впереди Юлий.

Стало еще темней. Только внятно светился снег, не отдавая ночи своей подкрахмаленной, подсиненной белизны. Горы, горы!.. Чимган...

Скользили ноги, заходилось дыхание. Никритин обернулся, протянул руку Рославлевой. Тащил ее, хохочущую, за собой. Изредка вспыхивал конвульсивный огонек спички: кто-то закуривал, передыхал.

Вершина...

Как-то и не заметили, что дошли.

Внизу — снеговая чаша. Снежная, в черно-синих залысинах теней, долина Большого Чимгана.

Ветер посвистывает в ушах, колышет разлапые ветви арчи — азиатской елки, древовидного можжевельника. Пахнет хвоей. У арчи она мягкая, плоская, не колючая... Прутье дикой вишни впечатано в неестественно глубокое, насыщенно-синее небо...

— Шекспир, «Зимняя сказка»... — жестом фокусника выкинул руку Юлий. — Возможно, даже Бакуриани — рай лыжников. А вы хотели преть на своих жилплощадях!..

Никто не откликнулся. Мерцал автогенными точечками снег. Долго длилось молчание...

Наконец кто-то зашевелился. Кто-то в кого-то кинул снежком. Горное эхо подхватило голоса.

Загорелись костры, горько пахнущие вишневой корой. Желтая игра огня врезалась подвижными пятнами в черно-синее. Кусочек гребня обратился в лагерь. Сполохи света словно бы говорили: сюда пришел человек!..

Пришел человек и завел патефон: шипящий, гнусавый. Да и пластинка оказалась старой — «Брызги шамнанского»...

— Неумная же шутка! — возмутилась Рославлева и кинулась на звук. — Уберите это мещанство!

Патефон поперхнулся, замолк.

— Правильно! — поддержал ее Юлий. — Не оскорбляйте космос суррогатами! Подходите сюда...

В руках у него была бутылка «Советского шампанского».

— Проводим беспокойный, но все-таки не возгоревшийся год. Выпьем за пожарников!..

Хлопнула, выстрелила пробка. Пролилась на снег и зашипела легкая жидкость.

«Шампанское требует благоговения!» — вспомнилась Никритину фраза знакомого официанта, когда голоса вокруг смолкли.

Тишина. Только звезды и снег. И шуршащее шипение.


Никритин и Рославлева сидели, прислонясь к шершавому стволу старой арчи. Дышалось тяжело после суматошного подъема на невысокий, но крутой откос, нависший над лагерем.

Внизу догорали костры.

Люди разбрелись, поутихли. Трое отправились к машине — за спальными мешками.

Никритин щелкнул зажигалкой, закурил. Осветилась простертая над головой заснеженная хвоя.

Побаливали скулы от смеха. И было пустовато на сердце. Как после гостей...

Праздник миновал. Самый короткий праздник: миг — и граница пройдена, ты уже в новом году. Весело и жутковато...

Надежды, надежды!.. Лишь сердце стучит и гулко бьет в ребра...

Никритин еще раз щелкнул зажигалкой. Осветились щека и краешек глаза Рославлевой. Она покосилась на вспышку.

Огонек потух.

— Вот и все... — вздохнула она. — Уже — пятьдесят седьмой...

Никритин смотрел на звезды. На узкую полоску неба, видную из-под арчи.

Звезды. Крупные. Зеленоватые — словно стеклянная дробь. Здесь, в горах, они почти не мигали. Томили пристальностью...

Мир. Земля. Огромный шар с морями, с горами, с заревами городов. Кружится шар. А звезды неподвижны.

Почудилось, что горы стронулись, поползли. Закружилась голова.

Огонек — трепетный лоскуток живого... Щека Рославлевой — пятно телесно-теплого во тьме... Тата, Тата! Где ты?.. Почему я сижу здесь? Неужто же надо потерять, чтобы оценить?..

Звезды... Бесконечность времени... И цепкость жизни — длящейся, ликующей, несмотря ни на что...

Никритин знобко передернулся, будто выбрался из сугроба. Звенело в ушах. Он подул на кончик сигареты, и пепел зарозовел изнутри, налился огнем.

— Кстати, — Никритин повел глазами на Рославлеву, — как закончилось то дело? Я, видно, прозевал в газете.

— А-а-а, нефть... — медленным голосом отозвалась она. — Мы ничего и не печатали. Материалы по нашей станции я собрала. Теперь правдисты этим занимаются. Оказалось, и на других дорогах жгут.

— Ну и что же? Почему вам было не выступить?

— Как — что? — воскликнула она. — Вы думаете, стоит сообщить факт, и безобразие само уймется? Надо же разобраться в причинах! Иной раз все закручено сложнее, чем кажется с первого взгляда. Например, в этом деле не разобраться без союзного Министерства путей сообщения. Не мне же скакать в Москву? И эффективность не та, и здесь работы невпроворот. Мы же — газета. Ежедневная!..

«Наверно, и брови вздернула», — подумал Никритин, заметив, как порывисто шевельнулась она.

— Нет... — вновь опадая, сказала она. — Нет... Вы просто неверно представляете себе нашу работу.

— Ну так познакомьте меня с ней, с вашей работой! — непроизвольно резко ответил Никритин: снисходительности он не терпел.

— Это идея... — помолчав, сказала она. — Знаете... у нас есть свой художник. Но... вы не обижайтесь... он — бездарный и самонадеянный дурак. Как говорит один наш товарищ, не будь языкаст — давно бы ворона утащила... — Подражая чужому голосу, видимо передразнивая все того же художника, она докончила: — Вы поняли мою мысль?

Никритин усмехнулся:

— Чего же тут обижаться? Глупость — болезнь не профессиональная. Но в чем идея-то?

— Идея? — Она протянула руку и отломила веточку арчи, понюхала. — Что вы скажете, если я предложу поработать вместе? Мне для репортажа нужны зарисовки. Хотя бы две-три. Пойдете со мной на завод? Может, и для себя что присмотрите...

— А какой завод? — помедлив, спросил Никритин.

— Завод? — Рославлева шелохнулась, уминая под собой снег. — Спокойный был завод, положительный. Есть такие заводы. Солидные. План дают, всегда — в передовых. И фонды им, и финансы... Я даже писала о нем. И вдруг... Приезжает новый директор, и все летит вверх тормашками! Снова бегу, снова пишу... И вот опять посыпались письма. Надо поехать, посмотреть, что там творится...

Никритин наклонился и выковыривал снег, набившийся в башмаки.

— А когда идти? — разогнулся он и обтер чистым снегом руки.

— Я позвоню... Вы ведь в мастерских Худфонда работаете?

— Да.

Внизу кто-то запел, заорал. Модную песенку из кинофильма. Импровизируя новые слова.


В пять минут, в пять минут

Ты нагонишь строчек много,

В пять минут, в пять минут

Сам же в них сломаешь ногу.


Другой голос подхватил:


В пять минут решит редактор иногда —

Не печатать ни за что и никогда.

Но бывает, что минута

Все меняет очень круто,

И тогда

Он произносит: «Да!»


Никритин засмеялся:

— Ладно. Я произношу: «Да!»

— Эге-ге-гей! Ни-ка!.. Гражданка Рославлева!.. — донеслось снизу. — Зря прячетесь, все равно вас видно!

С силой пущенный снежок ударился в ветви арчи. Посыпался снег.

— Спускайтесь! — хохотали внизу. — Пора с москвичами встречать! Пополнение горючего прибыло!..

Кто-то включил портативный радиоприемник, который по общему согласию щадили, чтобы не истощать до времени батареи. До времени, до того мгновения, когда в снежной долине ударят московские куранты. Чудилось, он будет необъятным и возносящим, бронзовый перезвон, помноженный на горное эхо...

Лагерь снова ожил. Снежно, прохладно лился из приемника унисон скрипок. Вновь заполоскались огни костров. Рассыпался чей-то высокий, посвежевший смех.


Был воскресный день. И солнце светило по-воскресному — тысячи рыжих зрачков в синих зеркалах воды. Снег растекся плоскими лужами. Будто снегурочка растаяла.

Снова стояли на айване мольберты. Снова Афзал работал. И снова Никритин смотрел на него и не мог заставить себя подойти к полотну, но что-то зрело в нем: набухало сердце, как вишневая почка...

Словно откуда-то сбоку вдвинулся в глаза диапозитив, Никритин увидел «У моря» Дейнеки.

...Море, небо, полоска земли. Рыбачки развешивают рыбу на жердях — для вяления. И все!

Но сколько же там света, соленого воздуха, простора! И сколько женственности — сильной, земной, плотской! Жить хочется, петь, бежать, раскинув руки по-мальчишески, — прямо туда, в картину!

Вот они — люди! Работают, живут, любят, даже рожают детей. Может, не сознавая того, они — в борьбе!

Потому, наверно, и набухает сердце, подобно вишневой почке, фиолетовой, с крохотным пятнышком зеленого на макушке. Набухает, словно вот-вот лопнет, проклюнется, раскроется навстречу слепящему свету и головокружительной свежести, навстречу сверкающему потоку, имя которому — жизнь!

Жизнь!.. В сотый, в тысячный раз — я прав! Жизнь — она такая, как на моем полотне, — рвущаяся, вопреки всему, к солнцу! Лишь угрюмые против нее!

Сдался, усомнился... Казнись теперь... Одна прибыль — стал постигать императив Скурлатова: выслушивай всех, прислушивайся к некоторым, но слушайся только себя.

...Афзал хмурился. Ушел в работу. Все внешнее перестало существовать... Осталось лишь полотно, остались краски... Резкими движениями он размешивал цвета на палитре. Кидался к мольберту. Отскакивал — смотрел.

Мечтатель. Сказочник. Друг единственный.

Память провалилась в прошлое, в детство...

...Ночь. Пахнет райханом — азиатской мятой. Все ушли в театр. До него — два квартала. Во дворе слышно, когда выходит оттуда публика. Дают «Принцессу Турандот». Алеша уже смотрел дневное представление — с Султанходжой-ака и Афзалом.

Да, тогда знал только Афзала. Он ровесник и остался другом навсегда. А Фархад и Джура жили тогда у родственников, в кишлаке. Тяжелые были времена. Появились продуктовые «заборные» книжки, возродилось слово «самарский», которым снова нарекали тех, кто норовил вырвать из рук хлеб и удрать. Слово двадцатых годов, когда бежали сюда — в Ташкент, город хлебный, — голодающие с Волги, из Самары...

Ушли родители в театр. Что они могут там понять? Выходит актер и объясняет по-узбекски, что спектакль создан в Москве, в Театре Вахтангова, что это первая профессиональная работа узбекской труппы. Актеры начинают одеваться на сцене. Пристегивают подушечные брюхи, приклеивают синие и зеленые бороды... Что там поймут папа и мама? Не смыслят же ничего по-узбекски, не то что он!.. Невдомек ему было, что знали они другое — пьесу Карло Гоцци. Сам он прочел пьесу много позже, когда родителей уже не было в живых.

...Ущербный месяц, едва надкушенный, смотрит торжественно из-за крыши. От стеганых курпачей, разостланных на глиняном возвышении среди двора — на суфе, — еще пахнет солнцем. Мягко валяться на ватных курпачах — толстых, с малиновыми разводами ситца.

Журчит арык, струя льется с отмытого до гладкой желтизны кирпича. Сверлит ночь сверчок. Афзал рассказывает сказку. Самодельную, только что выдуманную. Фантазии у него пропасть!

«...Убили змея, а Апанди никак не найдут. Но не такой же он человек, чтобы дать себя сожрать змею! Вошли в пещеру. Золота‑а‑а!.. Мешки! А в углу, в пыли, лежит отдельно яйцо. Большое, змеиное. Разбили яйцо, а там — Апанди! Вот куда спрятался!..»

Алеша научился читать раньше Афзала. И пересказывал, переиначивал прочитанные книжки. Но сам понимал, хоть и пищало уязвленное детское самолюбие, выходит не то! Завирался, запутывался, и Афзал начинал спасать сказку, доканчивал ее по-своему.

Лунный свет и тени... Черно-синий ребус двора... Дыханье райхана...

...Шли по утрам за водой, перекинув абкаши через плачо. Прямая палка. На концах — веревки с крючками, чтобы ведра подвешивать. Шли через улицу, в овраг. Внизу мрел и катился коричневый Анхор. Воду брали не из него. Под старым талом бил родничок. Вода в ямке, пока не зачерпнешь ведром, была на диво светлой. Шевелились на дне какие-то лохмотья трав, бугорок воды посередине переливался, мерцал, как стеклянный шарик. Окунались в Анхор листья тала, плыли — и не могли уплыть...

...Убегали днем купаться на Чорсу — в деревянном желобе водяной мельницы. Бурлил и шумел стиснутый желобом Анхор, стучала крупорушка. Визжали девчонки с мокрыми косичками. Фыркали плюшевыми губами лошади. Водяная пыль радужилась над мельницей. Возле желоба подскакивал на одной ноге, выбивая воду из ушей, Фархад. Кричал:

— Эй, вылезайте! В колеса попадете!..

...Первая ссора. Шли через улицу и в глубокой — по щиколотки — пыли увидели серебряные монеты. Кусочки голубого неба в серой обжигающей пыли! Рассыпал кто-то, растерял. Шарили руками в податливом прахе, выдирали друг у друга монетки. Задыхались, чихали. И Афзал ударил его по лбу. Не разговаривали весь день. А вечером ссыпали все монеты в Алешкину копилку, помирились... Бренчали монеты в стальном бочонке, на котором был вырезан штамп «Гострудсберкасса». Прочный бочонок, не откроешь без ключа. А ключ в сберкассе. Правда, несколько позже дядька научил отпирать копилку. Ножницами... Открыли, купили кричащих чертиков — «уйди-уйди»...

...Весной играли в ашички. Потряхивали костяшками бабок в карманах, мерялись силами со старшими мальчишками и проигрывали. Потом неслись на крышу — пускать змейки. Пружинила в руках натянутая нитка, гундосила жужжалка-змейка. Пахло прелью, весенним ветром и красными маками, которые неведомо почему прорастали на земляной крыше. Сорвешь зеленый бутон, стукнешь о лоб — взрывается, как хлопушка. Весело было...

...А потом взяли отца Афзала. Султанходжа-ака уходил, сжатый какими-то двумя в сером. Отводил глаза, ни на кого не смотрел.

Фарида-ханум, его жена, бодрилась, рассказывала соседкам всякие небылицы, а ночами плакала. Жилось ей трудно: трое детей. Благо, квартиранты помогали. Пошла работать в артель — вышивала заготовки для тюбетеек.

Афзал и Алеша тоже занялись производством: притащили два булыжника-голыша, раскалывали абрикосовые косточки. Так уж позывало кинуть несколько ядрышек в рот! Но крепились. Вечерами продавали «соленый миндаль», сновали меж пивных столиков в парке с бумажными фунтиками в руках. Серебрилась в свете лампочек пыль. Пахло шашлыком. Сальный луковый дым сплющивал, стягивал в оборку желудки. Но терпели, несли выручку домой. Лишь иногда покупали лист переводных картинок. Сидели потом и старательно оттирали бумагу, слюнявя пальцы.

...Случился непоправимый скандал в семье Афзала.

Фархада принимали в комсомол, и он заявил, что его отец враг народа, что он отрекается от отца. Что же это? Значит, он заодно с теми, в сером? Запало в душу сомненье. Фархад ведь старше, понимает больше. Может, он и прав?.. Афзал и Алеша терлись возле него, но он уходил в свои книги, отгонял их. Фарида-ханум плакала и вытирала глаза концами голубого марлевого платка.

...А вскоре вернулся Султанходжа-ака — слегка сгорбленный, притихший. Обошлось легко. Оправдался — от несуществующей вины. Но петь уже он не мог: не разрешалось. Копался целыми днями в цветнике посреди двора. Афзал и Алеша помогали ему, сажали «петушиный гребень» и райхан, розы и георгины. А Фархад не выходил из своей комнаты, когда отец возился во дворе. Фарида-ханум не могла простить его, а он, ставший уже совсем взрослым, как-то совсем откололся от младших. Только Джура, средненький, захаживал к нему, носил еду.

Наконец Султанходжа-ака подыскал работу в аптеке.

Афзал и Алеша бегали к нему, носили обед.

Сверкали полчища стеклянных пузырьков и бутылочек, пахло лекарствами. Шурша, вываливалась из ящиков древесная стружка. Таинственно взблескивали в картонках ампулы. Интересно было в аптеке, в задних ее комнатах!..

А потом случился пожар. Загорелся ночью соседский дом. Султанходжа-ака носился с ведром по крыше и сзывал людей на помощь:

— Эй, мусульмане, отзовитесь!

На пожаре и помирились Султанходжа-ака и Фархад. За делом, без объяснений. Бегали вместе, спасали чужое добро. Мокрые в потеках копоти, отец и сын...

...Что-то изменилось в самом времени. Сказки отошли в прошлое. Вечера с Афзалом проводили в соседском дворе — под старым, закрывающим двор платаном. Соседи купили детекторный радиоприемник. В черных наушниках гудел и царапался небольшой жучок. Потом пробивался тоненький голос, словно жук заговорил. Слушали по двое, разъяв наушники: «...работает РВ‑11...»

...Сколько же с тех пор прошло времени! Целая жизнь... Вот теперь орет какой приемник — глухой услышит!

...Вышел Фархад — «у‑ах!» — потянулся, помахал руками.

— Черти! И в воскресенье не дадут поработать над собой — поспать! — ругался он и начал приседать на месте, разминаться. — И ведь никто же не слушает...

Растирая ладонями волосатую грудь, бугром выпершую в глубокий разрез рубашки, он встал за спиной Афзала, смотрел на его холст.

— Эх вы... картонажники! — кинул он привычно-пренебрежительное художникам. — Чему вас только учат? Совсем же не знаете анатомии! Здесь какая мышца? Дельтовидная, три пучка. А ты что изображаешь?

Никритин встал и подошел. Посмотрел на «Виноградаря» — жанровую вещь, которую Афзал начал еще прошлой осенью. Коричневатый юноша в узбекской бязевой рубашке с клиновидным вырезом нес на голове плоскую корзину с виноградом. Чувствовалось, как пружинят его ноги, как пружинит тело. И все же... что-то было не так. Шел он через ишкам — через зеленый тоннель виноградника. В арке тоннеля светилось небо — приглушенное, осеннее. И на всем лежали рефлексы этого неба — голубовато-синие тона палитры Афзала.

Никритин посмотрел на палец Фархада, почти упершийся в непросохшее масло.

Да, прав медик. Напряженная дельтовидная мышца плечевого пояса выглядит не так.

— И акромиально-ключевой свод не продавлен. Тяжести нет. Как хочешь, но корзина твоя парит в воздухе. — Фархад отступил на шаг назад и склонил голову. — Ты вот поставь-ка что-нибудь на голову Алешке и посмотри... Все равно он филонит и даром перетирает зубами народное добро.

— Моралите, — усмехнулся Никритин. — Быть моралистом — не то же самое, что быть морально здоровым. Ты не чувствуешь этой разницы?

— Чувствую... — ответил Фархад и, вынув сигарету, закурил. — Чувствую, что работа и пустое философствование — не одно и то же...

Он посмотрел на мольберт Никритина, где стоял чистый загрунтованный холст, и отбросил скривившуюся догоревшую спичку.

Что было ему ответить?

Никритин тоже вынул из кармана помятую пачку и вытряхнул сигарету.

— Хорошо! Почему же тогда застряла твоя докторская? — вскинул глаза Афзал. — Почему не пишешь каждый день? Думаешь, ведь так? Хорошо... почему нам нельзя думать? Осуждать других легко...

«Ах, Афзал, Афзал!.. — Никритин щелкнул зажигалкой и закурил, исподлобья взглянув на него. — Друг детства, негромкий мечтатель... Как кинулся на защиту! И об «измене» забыл... А вот Фархад... И откуда у него эта нетерпимость моралиста? Принципиальность или собственные неудачи? Тот самый «комплекс», который он подсовывал ему, Никритину? А может, и вовсе корни глубже? Во всяком случае, в одном помог разобраться Фархад — в нескладице портрета Таты. «Морализировать — значит навязывать оригиналу что-то не свойственное ему...»

Никритин подкинул на ладони зажигалку, посмотрел на нее и сунул в карман.


ГЛАВА ДЕВЯТАЯ


Шли через подъездные пути завода. Скользя, спотыкаясь.

Черные шпалы, бурый закопченный снег, синие полоски рельс, похожие на линейки ученических тетрадей.

Пахло волнующим, влекущим, как путешествие, дымком паровоза. Будто на вокзале.

Территория завода представлялась Никритину пейзажем незнакомой планеты.

Космической величины зубчатые колеса, привалившиеся к стене; сконусовавшаяся горками металлическая стружка, рыжая, завитая в длинные спирали; вулканические зарева в окнах литейки; какие-то грохоты и верещанье, какие-то вздохи, словно планета вздыхала...

Все это воспринималось безотчетно, помимо сознания. Впитывалось глазами, слухом, обонянием. Всем существом воспринималось — и напрягало, пружинило все существо.

Но думалось — нелепым образом — о другом. Он не знал, как обращаться к Рославлевой. Величать? Было бы странно в их возрасте... Вероника? Тяжеловато... Просто Ника, как друзья? Фамильярно...

Ни на чем не остановившись, он избегал всяких обращений. При помощи нейтрального «вы». Но это очень затрудняло, и он не мог избавиться от скованности, разговаривая с ней.

Она сама с ходу разбила это препятствие.

— Алеша... Вас ведь Алексеем звать?.. — перешагнула она через рельсу, держась за его руку и пошатываясь на тонком каблуке. — Алеша! Об одном прошу — пусть люди не видят, что вы их зарисовываете. Иначе все пропало: будут позировать. Понимаете?

Никритин скосил глаза на свой заметный альбом.

— Разве что слишком заняты будут... — ответил он и прибавил облегченно, называя ее кратким именем: — Постараюсь, Ника...


Заводоуправление.

— Бильдинг... — сказала Рославлева. — Это на инженерном жаргоне.

Цементированные ступени. Нежилой запах. Гулкие коридоры.

Табличка на двери:

«ЗАВОДСКОЙ КОМИТЕТ ПРОФСОЮЗА»

Из-за желтого конторского стола поднялся чахоточного вида человек, замотанный шарфом. Обогнул стол, пошел навстречу, протягивая длинные руки.

— Ну, обрадовали, Вероника Ксаверьевна! — обеими руками он потряс руку Рославлевой. Мотнулись отросшие неопрятные космы на его склоненной голове. — Спасибо, что пришли, спасибо!..

— Ну что вы, товарищ Чугай!.. — брезгливо, как показалось Никритину, отдернула она руку. — Я получила ваши письма. Но я все равно пришла бы к вам: у нас запланирован репортаж о вашем заводе.

— Да-да-да!.. — засуетился, завозил руками Чугай. Всплыли и отхлынули красные пятна с его лица. — Очень стоит написать. Есть о чем, есть. Скажем, Бердяев... Токарь. Последователь лауреатов. Того же Генриха Борткевича. Работает в счет шестидесятого года. Стоит, очень стоит написать... Но я вам сигнализировал не об этом... — Он покосился на Никритина.

— Это наш человек, — сказала Рославлева, перехватив его взгляд.

«Бердяев», — повторил про себя Никритин, запоминая.

— А-а-а! Понимаю, понимаю!.. — Чугай вернулся за стол, многозначительно помолчал, опустив взгляд. Затем встряхнул головой и развел длинными руками, словно выступая на собрании: — Ведь, това‑а‑рищи! Завод погряз в интригах! Да-да-да! Пренебрежение профсоюзной работой, зажим инициативы — все это налицо! Я намечаю собрание, директор — отменяет. Я приглашаю лектора, директор его — в шею... Что же это, я спрашиваю? Сегодня реформы, завтра реформы... Так нельзя работать. Центросовет не погладит меня по головке за срыв профсоюзной работы! Прошу вмешаться... Да, вмешаться! Факты я вам предоставлю... — Он рывком дернул ящик стола и вынул пачку исписанных от руки листов, скрепленных канцелярской клипсой.

Рославлева, не читая, свернула их в рулончик и сунула в карман пальто.

— Ладно. Походим по заводу, посмотрим... — неопределенно сказала она.

Когда вышли из кабинета, она покосилась на Никритина.

— Ну как?

— Неприятный тип. Я бы его прогнал...

Рославлева засмеялась:

— А знаете... это ленинское выражение: прогоните дурака.

— Не знаю, не читал. Но не понравился он мне. Какой-то... мешком ударенный из-за угла.

— Вот именно. Пойдем-ка теперь в дирекцию, а уж потом — по цехам.

Сунув руки в карманы, она пошла впереди. Никритин прижимал к боку альбом и с тягостным чувством, словно в амбулатории, следовал за ней по широким коридорам.

Мелькали двери, двери... И похожие на артиллерийские снаряды красные бидоны огнетушителей...

В просторной приемной за столом карельской березы сидела девушка с явно искусственными кудряшками и наивным личиком. Нестерпимо молодая, почти девчонка.

— Симочка! — воскликнула удивленно Рославлева. — А где же Эстезия Петровна?

— В декрете... — ответила девушка, приглядываясь, и внезапно зарделась. — Ой, я видела вас, а не помню, откуда вы...

— Боже мой, неужели я так давно не была у вас? — Рославлева пожала плечами и прямо из кармана пальто вынула корреспондентское удостоверение.

Никритин взглянул на коричневую книжицу в ее ладони и понял наконец, чем она не походит на многих женщин: не носит сумочки! Оттого и походка иная — свободней, размашистей.

— У себя Дмитрий Сергеевич? — спросила она.

— Нет, в Москве... Поехал за автоматикой... — улыбнулась Симочка, возвращая удостоверение. — Сагатов его замещает.

— Какой? Старший?

— Нет, Ильяс Муслимович.

— Боже, что у вас делается! — снова засмеялась Рославлева. — А можно к нему? К Ильясу... — она чуть замялась, — к Ильясу Муслимовичу?

— Сейчас спрошу, — ответила девушка и скрылась за дверью, на которой поблескивала стеклянная табличка «Директор Д. С. Бурцев».

— Проходите... — сказала девушка, вернувшись и придерживая дверь.

Из-за огромного черного стола поднялся человек, летами не старше Никритина. Смуглый, черноволосый, с глазами нефтяного отлива. Из нагрудного кармана его спортивной куртки высовывался кончик логарифмической линейки.

— О-о-о! — пропел он. — Товарищ Рославлева! Весна наступает, посевная близится, корреспонденты прилетели, так? Прошу? Здравствуйте.

— Здравствуйте... — кивнула она. — Вы не рады?

— Да ведь... спроста вы не появитесь, так? — рассек он ладонью воздух.

Рославлева усмехнулась и села на указанное кресло возле стола. Никритин, повинуясь жесту, опустился рядом.

Помолчали. Сагатов, видимо по привычке, вытянул из кармана линейку, подвигал рамочку с риской и взглянул выжидающе на Рославлеву.

— Есть кое-что... — сказала она, сдвинув со лба вязаную шапочку с помпоном. — А вообще у нас... вот, с товарищем Никритиным, художником... — Сагатов и Никритин кивнули друг другу. — У нас задание — сделать репортаж о буднях завода, о ваших перспективах в новом году.

— Неудачное время выбрали... — нехотя сказал Сагатов и отвел глаза, в нефтяной темноте которых исчезали зрачки. — Неудачное. Первый квартал. Главк раскачивается, нас лихорадит, так? Неясно с фондами, неясно с кооперированием. Директор в Москве, а меня тут Промбанк жмет. Что хорошего можно написать? Начальник снабжения Кахно просит путевку в сумасшедший дом. Если хотите нам помочь — так? — пишите не о заводе, пишите о третьем механическом. Там мы частично модернизировали станочный парк, там и Бердяев работает... передовик, так? — он повернул голову к Рославлевой и пристукнул ребром ладони по столу.

— А вы стали... осторожным, — глядя ему в глаза, сказала Рославлева.

— На этом кресле чувствуешь себя, как канатоходец без балансира, так? — снова пристукнул рукой Сагатов. — Осторожный... Боюсь, Дмитрий Сергеевич приедет, голову снимет.

— Вот видите!.. — засмеялась Рославлева. — И при всей осторожности на вас жалуются. Интригуете, говорят...

— Кто говорит? — Сагатов вскочил с места и оперся кулаками о стол, весь подавшись к ней.

— Товарищ Чугай...

— Лиса ему товарищ, так?! Очковтиратель! Хитрый ход придумал: газета заступится, спасет. А он сказал, что есть решение парткома не рекомендовать его при выборах в завком? Не говорил, так?

— Ну я понимаю, он человек не легкий. Но что он наделал такого крамольного?

— Ничего не наделал. Ничего, так? Он не умеет делать. Гремящий болтун! Сзывает собрания в рабочее время. Государству — урон, рабочим — убыток... Говорит, после работы никого не удержишь. Правильно, так? Вам хочется после работы, усталой, слушать, как гремит пустая тыква?.. Как держался при Гармашеве, старом директоре, хочет сейчас держаться. Дом не достроили для рабочих? Черт с ним!.. Коллективный договор нарушается? Черт с ним!.. Жми план, давай премии! Вот его стиль... Если у треножника подгнила одна нога, будет держаться треножник? Администрация, партком, завком — это что? Треножник, на котором стоит завод. Гнилую ногу — вон! Так? — Он внезапно улыбнулся, сверкнув металлическим зубом.

Таким и запомнился — темное нахмуренное лицо и белозубая улыбка.


Цех оглушил Никритина. Это в первое мгновенье. Затем разнообразие звуков и вибраций вошло в него, пронизало насквозь. Взгляд задерживала неторопливая, еще непонятная, но, должно быть, осмысленная суета. Он вздрогнул от окрика и посторонился. Проехал мимо электрокар. Девчонка с припухлыми, словно нацелованными, губами насмешливо глянула на него. Она была в берете и тужурке ремесленницы.

Цех...

Железобетонные пилоны. Столбы света, падающие сквозь стеклянные соты крыши. Ряды станков — токарных и фрезерных. Вопль металла. Люди, словно бы задумавшиеся, склонясь над стонущей деталью. Сосредоточенность, углубленность...

Выстреливались кометные хвосты искр. Зеркально взблескивала сталь. Солнце мешалось с электричеством. И однако обилие света утопало в серости стен и станков, рассеивалось в объеме пролетов. Общий колорит для глаза художника представлялся мрачным. Отсюда, может быть, шла и таинственность, и непонятность творимого здесь...

Рославлева придвинулась к нему и прокричала в ухо, повторила задание: цех, Бердяев, какая-нибудь женщина, поскольку близился март. Женщина... Никритин подумал о той девице с припухлыми губами, что проехала на электрокаре. «Ладно! — кивнул он, раскрывая альбом. — Сделаю!»

Рославлева пошла по накатанной полосе цехового пролета и скоро затерялась в общем мельтешенье.


Синело утро. Ветер забирался за поднятый воротник плаща. Стекла окон на верхних этажах лоснились солнцем. Вновь запахло снегом — поздним, мартовским. Если верить синоптикам, вторгся какой-то циклон.

Стучали каблуки на заледеневших тротуарах: люди шли работать. Бежали школьники, размахивая портфелями и шлепая ими друг друга по спине. Прозрачный парок вырывался изо рта...

На крыльце старого одноэтажного дома возилась женщина. Подоткнув подол, она скребла кирпичи, доводя их до бледной желтизны. Белели ее полные икры — напряженные, сильные. Она разогнулась, отвела свисшие на лоб волосы и выплеснула из ведра воду. Перехватив взгляд Никритина, смущенно улыбнулась. Он помахал ей рукой: дескать, валяй! — и прибавил шагу, закурил на ходу. «Шагу, шагу! Не слышу ножки!» — вспомнилась присказка старшины на лагерных сборах». Да, шагу, чтобы не опоздать. В цех, на завод. Бодрость пружинила икры ног.

Странный организм — завод. Там не было места засасывающей бездумности, там люди не знали покоя души, — ни в большом, ни в малом, — и это волновало, наэлектризовывало, заставляло сопереживать. Никритин еще многого не понимал, но чувствовал, что уже отравился лихорадочкой производства. Люди, производящие материальные ценности, может сами не сознавая этого, жили в ином, мажорном, темпе. «Шагу, шагу!..» На трамвайной остановке было людно. Никритин завернул к киоску «Союзпечать» и купил газету. Еще сыроватая, свежая, она пахла типографской краской. Страницы, словно склеенные, разошлись с трудом. А взгляд быстро обежал их, прикидывая, как легли бы среди колонок его рисунки. «И этим заразился!..» — подумал Никритин, вспоминая номер газеты со своими зарисовками. Вот шумный день был на заводе! Особенно в третьем механическом цехе...

Газета... Шелест бумаги в обеденный перерыв... Неожиданность восприятия...

— Опять Бердяев!

— А как же — король! Умеет давить фасон...

— Бросьте придираться, Надюша-то тоже попала!

— Объективность, факт!

А он, Никритин, словно бы и ни при чем! Никто к нему не обратился с вопросами. На самом ли деле не замечали его, или была в том своеобразная деликатность? Так и не понял тогда... Не понял и иронии, с которой говорили о Бердяеве. Подумалось: «Наверное, обычная реакция на популярность, на обособленность того, кто выделился из массы».

Что бы там ни было, к Бердяеву он приглядывался уже серьезно. И он сам, и его рабочее место действительно выделялись в цехе. Конечно, не тем безвкусным вымпелом, который красовался на его станке.

Серый токарно-винторезный станок стоял в крайнем ряду, возле окна. Падали на него два скрещивающихся снопа света: солнечный, из окна, и электрический, от сильного рефлектора, установленного чуть сзади и сбоку. Витала над станком радужная дымка охлаждающей эмульсий и бросала рефлексы на лицо токаря.

Это лицо — костистое, обтянутое орехового цвета кожей... Эта голова — склоненная мыслью, с глубокими залысинами над высоким лбом... Лицо работника и мыслителя. Не хотелось думать штампами, но все-таки крутилась в мыслях примелькавшаяся фраза: «Единение труда умственного и физического».

Какой же художник прошел бы мимо?!

В тот день или позже — Никритин и не старался вспомнить — родился замысел: написать портрет рабочего. Современника. Рабочего с большой буквы.

Постепенно прояснялась композиция картины: характерный наклон токаря; смотрит за кадр, за рамку; там, за кадром, — станок с обрабатываемой деталью... Именно так: станок не надо писать — не в нем дело. Никакого железа! Только человек! Башковитый, мыслящий, с умными, настороженными руками.

Однажды Никритин пришел в цех с этюдником. Вынул загрунтованный картон и начал делать набросок. Бердяев будто и не замечал его.

Подошла наладчица станков Надя Долгушина. Ее-то и зарисовал для газеты Никритин. Ее, а не ту, на автокаре. Уж так вышло. Кто-то выпихнул Надюшу вперед, кто-то сказал о ней какие-то хорошие слова. Теперь она стояла за его плечом и заглядывала в картон. Смотрела. Молчала.

Никритин, слегка повернув голову, покосился на нее: взгляд — всасывающий, завороженный, перемычка носа подтягивает верхнюю губу... Так называемый гордый профиль. Но он знал — она не горда. Смотрит, не шелохнувшись, как он заляпывает красками картон. Смотрит, дышит неслышно.

Ах ты, Надя-Надюша! Интересное лицо. Бледное, с тонкой кожей, несколько нездорового сероватого оттенка. Нервное лицо...

На другой день Никритин уговорил ее попозировать. Этюд маслом написался как-то неожиданно легко, на одном дыханье. Надя застыла перед картоном и сложила руки на груди:

— Отдайте мне, а?

— Берите...

С тех пор она не отставала от Никритина. Улучив свободную минуту, подходила, смотрела, как он работает. Стояла за спиной, спрашивала о Врубеле:

— Почему одно и то же лицо у «Мечты» и у «Демона»? Почему становится жутковато, когда смотришь на его картину «К ночи»?

Она бывала в Третьяковке. Часами простаивала у полотен Врубеля. И пела про себя «Бандьеро роса», когда смотрела на жесткие и страстные лица его «Испании»...

Что-то в ней было ненавязчивое, мягкое, и Никритин чувствовал, что ему приятно ее внимание.

Никритина толкнули, и он, очнувшись, сложил газету, обернулся.

— Купи, счастливый будешь! — сказал старик с коротко подстриженной седой бородкой. В руках у старика была плоская корзина, полная фиалок. Фиолетовое пятно в сером мазке улицы.

Никритин купил букетик, перевязанный белой ниткой, и понюхал. По какой-то ассоциации вспомнилась Тата. Терраса... Зеленый лиственный свет... Зубы, перегрызающие нитку: она пришивала ему пуговицу и выговаривала:

— Не болтай, язык пришьется!

— Что, есть примета?

— Да, когда зашиваешь на теле...

Тата!.. Писем от нее все не было. И все-таки верилось, особенно в это бодрое утро, — будет! Будет, да!

Грохоча и выдувая из-под себя сухую примороженную пыль, подошел трамвай. Никритин втиснулся в вагон.

...Цех пронизывала — мельтешащим пунктиром — обычная суета, которая начинается перед новой сменой. Одни бежали на инструментальный склад. Другие возвращались оттуда с резцами и оправками в руках. Лишь Бердяев открывал ключом свою персональную тумбочку и раскладывал инструменты так, чтобы во время работы брать их не глядя, автоматически. Ему разрешалось не сдавать уникальные резцы на склад.

Гудит сирена, отмечая первое деление четырехсот двадцати минут полного рабочего времени, и ритм цеховой суеты становится иным. Упорядоченным, сосредоточенным.

Никритин разместился за пилоном, где никому не мешал, поставил на инструментальную тумбочку этюдник и вынул начатый картон. Композиционно картина сложилась, оставалось найти наиболее выгодное движение, самый характерный жест, и внешний ритм портрета готов. О психологической разработке лица можно — так он полагал — подумать позднее, ближе познакомившись с Бердяевым. А пока... уловить бы пока движение! «Остановись, мгновенье: ты — прекрасно!..» В этом ведь суть живописи...

Неслышно посвистывая, Никритин кинул плащ и берет на табуретку. Пригладил волосы. Какой-то радостный озноб пробежал по напряженным мускулам рук. Он выдавил краски на палитру и взялся за кисть, потрогав большим пальцем упругую, промытую скипидаром щетину.

Краски на палитре смешивались как бы сами собой. Мазки ложились плотно и мясисто.

Утренняя прохладноватая бодрость не покидала Никритина, держала в себе, обжимала, как плотная речная вода.

Продолжая насвистывать, он работал уверенно, без той внутренней заторможенности, которая так часто ему мешала.

Подошел Шаронов. Посмотрел, дрыгнул ногой:

— В зале тщетно тщится мать сок граната выжимать?

— А-а-а... ты... — разогнулся Никритин. — Что рано? Условились же в перерыв...

— Деньги обещали. Но кассир, как все духи, неуловим. — Щурясь, Шаронов смотрел на картон. — И охота тебе здесь возиться? Света же — ни шиша. Смотри, краски и то тошнит.

— Шел бы ты... к своему духу, — беззлобно огрызнулся Никритин. — Болтаешь тут под руку. — Он отступил на шаг и взглянул на свой картон. Внутренне он был согласен с Шароновым: колорита тут не достичь. Смешанный — солнечный и искусственный свет, к тому же недостаточный, кого угодно с толку собьют. Но говорить о том, что собирается картину и модель «протащить» через мастерскую, не хотелось. Он обернулся к Шаронову и подтолкнул его: — Иди, иди!.. В столовой встретимся...

— Ладно, займи мне место... — бросил Шаронов, отходя.

«Меток, собака, на язык! — Никритин посмотрел ему вслед. — Гм... краски тошнит!» Их в самом деле тошнило. Но это сейчас мало смущало Никритина. Знал — в мастерской все будет иначе.

Встретились с Шароновым неделю назад. Оказалось, взял на заводе халтуру: написать плакаты, лозунги, портреты для аллеи передовиков.

— Слушай, старик!.. — загримасничал он с ходу, хлопнув Никритина по плечу. — Я, кажется, не по глотке ухватил кусман. Бери часть портретов! Чепуха же — гуашью в одну краску, по негрунтованному полотну. Школьная работка! Лозунгов, учитывая твою щепетильность, не предлагаю.

— Да что я, свободный художник? — усмехнулся Никритин. — А мастерская?

— Старик! — торжественно, без обычных гримас возразил Шаронов. — Не теряй шанса расплеваться с ними! Я гарантирую — без заработков не останешься.

Никритин и сам понимал, что серьезная работа над портретом потребует его всего, потребует времени и всех духовных сил. Или — или... За время пребывания на заводе он как-то окреп. Кругом люди были заняты делом. Нужным, насущным. И вроде бы никто не чувствовал зыбкости бытия. Здесь не было места для депрессии. Наоборот, в разговорах преобладала, может быть и солоноватая, но — шутка. Никритин почти не колебался: тем более что он еще не сдал пропуск на завод, а в Союзе художников попросил творческую командировку.

В тот же день отправились вместе в мастерские Худфонда за расчетом.

В бухгалтерии Шаронов расставил ноги, встал в позу и продекламировал, перефразируя Маяковского:


У народа, у бумаготворца,

Умер звонкий мастер — без монеты...


На него взглянули и ничего не ответили.

— Не дошло! — сказал он, глянув на тощую пачку денег, полученных Никритиным.

Никритин подсчитал: с тем, что было дома, — три тысячи. Хватит... Он сунул деньги в карман и кивнул Шаронову: «Пошли!»

С мастерскими было покончено. Отвалился, будто отрезанный, еще один кусок жизни.

— «Печаль моя светла...» — сказал Шаронов, взглянув на его замкнувшееся лицо, когда вышли на улицу.

По тротуару прошла нарядная девушка, и Шаронов тут же стрельнул глазами за ней, вдохнул запах духов, сморщился по-мартышечьи.

Никритин засмеялся и махнул рукой.

Первые два дня он все еще вставал по звонку будильника. Но, отправляясь на завод, чувствовал себя неловко, словно затесавшийся в чужую демонстрацию. Ведь теперь он и впрямь сделался свободным художником. Хочешь — иди и работай, хочешь — нет. Казалось, лишь внутренняя самодисциплина гонит его из дома. Затем это прошло. И он удивлялся легкости, с какой привыкал к новому укладу жизни. Шагая через проходную, он уже уверенно протягивал вахтеру пропуск и толкал коленом пружинящую дверь.

...Никритин набрал на кисть берлинской лазури и сделал еще несколько мазков, прописывая тени. Кажется, все. На сегодня — хватит. Подтянув рукав, взглянул на свои часы. Время близилось к перерыву. Он сложил кисти.

В столовой было людно и шумно. Устойчивый запах разваренной квашеной капусты, казалось, сделался тут составной частью воздуха, как кислород и азот.

— Ну и борщ! — говорил Шаронов, взглядывая исподлобья, когда подносил ложку ко рту. — Нет, в смысле еды я — феодал. Пусть будет домашней. Меньше, да лучше. Нельзя готовить жратву в автоклавах.

— Давай, давай! Пофрондируй! — отозвался Никритин, глотая борщ. Он органически не хотел соглашаться с Шароновым. Даже жалел, что сгоряча согласился работать вместе с ним. С одной стороны — это помешает его собственной работе; с другой — все-таки уступка ему, словно бы согласился с его мировоззрением. Однако слово есть слово. И он злился и на себя, и на него.

— Слушай!.. — Шаронов отложил ложку, в свойственной для него манере перескакивая на другое. — Слушай, а ты успеешь с портретом к фестивалю? На юбилейную выставку уже поздно, но к фестивалю надо бы поспеть. Все-таки выставка!

Да, московский фестиваль! Никритин об этом как-то не думал. Он вообще не думал о выставках — просто работал. Теперь задумался. Ведь не для себя же работал! Портрет должен нести идеи автора массам, иначе полотно теряет смысл!

Он оторопело смотрел на Шаронова и молчал. Ему было стыдно, что этот Герка думает за него, подсказывает какие-то пути к популяризации его работ.

Да! Пожалуй, к фестивалю можно успеть...

— Если успеешь, голову наотрез — возьмут! — сказал Шаронов, снова берясь за ложку. — Тема-то какая — рабочий!

В этом снова был он, готовый «реализовать», спекульнуть на конъюнктуре.

— Не знаю... — сказал Никритин. — Посмотрим... Ты лучше давай мне задания, кого рисовать. И материалы давай...

— Ладно. Завтра принесу гуашь и полотно. Но с портретом торопись: времени в обрез. В крайнем — к Маю надо закончить.

Шаронов вынул из кармана и протянул початую четвертинку водки:

— Хлопнем по сто кормовых единиц?

— Не хочу! — отмахнулся Никритин.

— Как знаешь... — Шаронов отпил из горлышка, сморщился и, спрятав бутылку в карман, понюхал корочку хлеба. — Меня мутит от здешней серости.

Серость. Неизвестно, что имел в виду Герка, но серости действительно хватало — и в цехах, и в столовой.

— А почему серо? — спросил Никритин, отодвинув тарелку. — Ты ведь давно на заводе. Что это — традиция, стандарт?

— Не все ли равно? — беспечно сказал Шаронов и вдруг пристально посмотрел на него. — Не терпится повоевать с ветряными мельницами? Они тоже были серыми. Парадокс, но факт!

— Вижу, что факт, — хмуро сказал Никритин. — Одного не пойму — почему иначе не покрасить? Свету бы прибавилось, веселей бы стало. Ведь тоже факт?

— А это уж пусть лошади думают, у них головы большие, — поморщился Шаронов. — Ты о себе думай. Не глупи и сходи в союз, покажи эскиз. Чем черт не шутит, может, заключат договор на картину. Уж тогда закупочная комиссия не отвертится, учти! А сорвется с договором, продай заводу — и точка.

— Ты хочешь, чтоб я драл шкуру с неубитого медведя? — вяло возразил Никритин. Знал — Герка прав, нужно показать эскиз. И все же... Мысль о прежних неудачах сковывала его, отбивала охоту показывать незаконченную вещь.

— Непрактичность — червоточина холостяков. Не будь же в конце концов дураком! — возмущенно сказал Шаронов. — Сколько ты собираешься протянуть на свои три тысячи? Сказал «А» — говори «Б»!

— А тебя-то что беспокоит мое благополучие? — начиная раздражаться, сказал Никритин. — Похоже, что ты больше печешься обо мне, чем я сам.

— Не знаю... — сказал, помолчав, Шаронов, и морщинистое лицо его стало скорбным, как у больной обезьяны. — Парадокс!.. Ведь чувствую — презираешь меня... как все чистюли... Парадокс... А может, тоска по утраченной невинности... Считай, как хочешь... — Он встал и, глядя в сторону, протянул руку: — До завтра! Холсты и краски будут...

Никритин еще смотрел ему вслед, не разобравшись в смятении чувств, когда к освободившемуся месту подошел Бердяев — с тарелками в обеих руках. Локтем он прижимал к себе книгу.

— Ну как? — сказал он, положив книгу рядом с тарелкой. — Личность моя продвигается? Задержался вот, толкотня в библиотеке.

Никритин скосил глаза и прочел на обложке: «Сержант милиции».

— Вам что, нравится? — спросил он.

— Я же еще не читал, — сказал Бердяев, разламывая толстый ломоть серого хлеба. — Но люблю про борьбу с преступностью. Захватывает. Пойти разве в бригадмильцы! Вот бы изобразили меня с повязкой, а? — поднял он глаза и блеснул идеально белыми и ровными зубами. «Как на рекламе зубной пасты», — непроизвольно отметил про себя Никритин. Он промолчал. Что-то неприязненное шевельнулось в нем и тут же испугало: не испортить бы образ, который собирался воплотить в портрете.

Поспешно простившись, Никритин встал из-за стола и пошел к выходу.

Следом выскочил из столовой бригадир расточников Костя Шлыков. Будто случайно, зашагал рядом — чуть в раскачку, сжав зубами «Беломор». Папироса от затяжек морщилась и всхлипывала. Никритин покосился. Идет, молчит. Мускулистые руки раскачиваются слегка на отлете — как у борца или штангиста. Атлетический торс — треугольник вершиной вниз — обтянут серым волосатым свитером. На голове — берет, такой же, как у Никритина. Идет, думая о чем-то своем, не заговаривая.

«Черт! Все, что ли, они такие деликатные?! — выругался про себя Никритин. — Или... просто игнорируют?»

— Чего это ребята сторонятся меня? — спросил он, внутренне напрягаясь и готовясь к спору, если Шлыков начнет отрицать очевидное. Он чувствовал, как вокруг него стала расплываться в цеху тишина, такая, словно в скафандре погружаешься в вакуум. Почему? Деликатность Шлыкова, как и деликатность других, начинала раздражать Никритина. Могли бы, кажется, подойти, поинтересоваться его работой. Но кроме Нади Долгушиной — никто! То ли с самого начала совершил какую-то ошибку, то ли именно игнорируют, считая его труд баловством. Непонятно и обидно!..

К его удивлению, Шлыков ничего не стал отрицать, лишь пожал плечами.

— Да кто их знает... — неопределенно сказал он. — Может, сосет их другое. В цеху-то... не замечаете? Фигурной стали осталось на две смены. Считайте — снова начнем дым возить по пролетам, сплошной перекур. Впору и об искусстве забыть да силенок набраться — для встречи Его Величества Аврала. Простой — не фруктец золотой.

«Фу-ты... Глупо спросил... — начиная краснеть с ушей, подумал Никритин. — Видать, и впрямь — самолюбие художника чувствительнее слизистой оболочки, как иронизировал Фархад».

Простой... И лозунг: «Не теряй ни одной из 420 минут рабочего времени!»

Простой!.. Темные полосы, провалы в ряду освещенных станков — словно выкрашенные зубы в ряду здоровых. В цеху еще нет полной тишины, но высота и тембр шумов уже иной — непривычный, настораживающий. Кружок перекурщиков... анекдоты... тускловатый смех... Всплыли в памяти подслушанные разговоры, стычки, остроты...

Вынужденное безделье — оцепененье души. Знал по себе — в какие тоннели ныряют мысли в подобные дни. И благо, если скоро засветится впереди круглый пятачок неба...

Проглядел, многое проглядел восторженным взглядом. Уловил основное умонастроение людей, делающих вещи, и решил, что постиг суть вещей и явлений. А нюансов не различил, увидел всех одноцветно, лишь в горьковской «радости делания». Нет, не различил оттенков, из которых слагается картина души, которые определяют мировосприятие человека.

— Ребята собираются на рыбалку: все равно провис, — сказал Шлыков, вынув изо рта папиросу и подув на ее кончик. — Поедете с нами?

— А куда?

— На Сыр-Дарью.

— Надолго?

— Денька на три.

— Не смогу: работа есть... — ответил, прикинув в уме, Никритин.

— Жаль... — Шлыков затянулся в последний раз и отбросил окурок.

Да, жаль... Места, где бывали с Татой... Но суть даже не в этом. Была бы возможность увидеть людей бригады в иной обстановке, в ином ракурсе. Дернуло же согласиться на Геркино предложение! Опять то же, что и в мастерской, — портреты с фотографий, проклятые копии. Жизнь — не шахматная партия: за ошибки расплачиваешься немедленно, а не через несколько ходов...


После полудня, когда Никритин вышел из цеха, потеплело. Пахнуло талой весной. С крыш падали медленные капли. Навертывались, посверкивали солнечной точкой в центре и срывались, словно лекарство, с горлышка флакона. На тротуарах расплылись влажные пятна. Воздух, ощутимо густой, врывался в ноздри и распирал до предела грудь.

Зеленела подстриженная еще с осени бирючина — живая изгородь. Зеленела по обеим сторонам улицы. Никритин, задев плащом хрусткие ветви, шагнул через узкий проем и направился к трамвайной остановке. На ходу он сорвал едва распустившийся листок, растер его меж пальцев. Понюхал. Тонкий горьковато-маслянистый запах вобрали ноздри. Запах бирючины, лигустры.

Откуда-то снова появился старик с фиалками. Никритин посмотрел на него и улыбнулся внезапно пришедшей мысли. Вынув из кармана плаща газету, он свернул кулек.

— Сыпьте, аксакал, все! — сказал он по-узбекски, подставляя кулек под корзинку старика. — Да, все-все!

— Будь здоров, сынок, э! — засмеялся старик. — Дай бог тебе хорошую невесту...

— Тут на много невест хватит! — засмеялся и Никритин. — Ведь сегодня их день. Так, аксакал?

— Так, так! — мелко смеялся, вторил старик, пересчитывая деньги.

Уже в коридорах ощущался праздничный подъем.

Суматошливая беготня...

Голоса, звучавшие чуть громче, чем надо...

Шуршанье отутюженных нарядов...

В редакции витал неуловимый дух праздника, похожий на влажный запах недушистых цветов.

Со многими Никритин был уже знаком, но встречались и новые лица. Он кому-то пожимал руки, называл себя, тут же забывал имена, названные ему, и принужденно улыбался. Наконец вспомнил о фиалках и протянул сверток Нике.

— Мои поздравления женщинам редакции... — смущенно произнес он.

Ника заглянула в сверток и сказала: «Ой!»

— Что там? Что там? — придвинулись к ней женщины.

Поднялся шум, смех. Цветы расхватали в мгновенье. Никритина затолкали, затормошили. Кто-то чмокнул его в щеку. А он, избавившись от свертка, оправился, словно включился в общий ритм.

Вошел Юлий. Видимо, только что из парикмахерской. От него исходил полуобморочный аромат дешевого одеколона.

— Аве, Юлий! — приветственно поднял руку Никритин.

— Привет, старик! — ответил тот. — Ты думаешь, что изображаешь гладиатора? Циркача ты изображаешь!..

Верно! Он повторял жест партерных гимнастов, закончивших свой номер. Были такие — в костюмах гладиаторов, — когда их с Афзалом водили в цирк-шапито, полотняный купол которого возвышался рядом с парком Джангох.

Протащили по коридору последний стол, и центр шума сместился.

— Для вас у меня тоже есть подарок. Вернее, для вашего дяди... — сказала Рославлева, когда они остались в комнате вдвоем. Выдвинув ящик стола, она достала пожелтевший, осыпающийся по краям газетный лист. — Не знаю... может, у него есть этот номер...

— Все равно! — подхватил ветхую бумагу Никритин. — Он же коллекционер. Они ненасытны, коллекционеры...

Осторожно развернув газету, Никритин глянул на заголовок. «Туркестанская правда. Четверг, 23 августа 1923 г.». Знакомое, щемящее чувство шевельнулось в нем. Не вчитываясь, он водил глазами по расплывчатым, полуслепым буквам набора непривычного рисунка. Подумалось: «Еще при жизни Ленина издана...»

— Ну... идемте на бабий праздник! — вывела его из задумчивости Рославлева и со стуком задвинула ящик.

Столы были составлены в кабинете редактора. Посверкивала сморщенная фольга на горлышках шампанского. Россыпью лежали конфеты и апельсины. Вспучивался, выпирал крем из пирожных эклер.

Рассаживались за общий стол шумно и непринужденно. Никритин не уловил ни единого признака парадной официальности. Наоборот, похоже было, что все делается от души, искренне. Произносились шутливые тосты, преподносились небольшие подарки — авторучки, пудреницы, духи. Женщины цвели... Какой контраст с Союзом художников! У них ничего подобного не бывало. А ведь только так и должно быть у тех, кто зовет в будущее, кто призван формировать людские души... Молодцы газетчики!

Никритин приподнял свой бокал и смотрел, как он перекипает пеной.

...После комнат редакции солнце показалось назойливым и бесцеремонным. Оно ударило в глаза, рассыпалось радугой в смеженных ресницах.

Дрожью вошло в тело, пронзило рычанье тяжелого автобуса, трогающегося с места.

Ника, будто запнувшись, остановилась и вынула кошелечек — с зеркальцем в крышке и тюбиком помады. Наскоро подведя губы, она сунула руки в карманы распахнутого пальто и взглянула на Никритина — то ли с сомненьем, то ли с невысказанным вопросом.

— Я вас провожу... — помедлив, сказал Никритин.

Пошли не торопясь, в ногу.

— С мастерскими, значит, все? — сказала Рославлева наконец. — Это из-за портрета, или... вы тоже считаете, что мастерские надо закрыть? Что-то такое попадалось в материалах вашего съезда.

— Ни то, ни другое, — ответил Никритин. — Я не противник мастерских. Это заработок художника. И все же... искусство нельзя ставить на поток. Оно перестает быть искусством на копировальном конвейере. Ведь интенсивность ручного труда всегда достигается за счет качества. Тут нужны какие-то коренные изменения, но я не вижу пока — какие. Это гораздо сложнее, чем кажется. Главное — финансовый план мастерских. Он должен выполняться. И спорить с этим трудно... кто как, а с меня хватит!

— Вот так просто, без борьбы?

— Борьба? Бороться в одиночку можно с людьми, а не с системой.

— Это, пожалуй, верно...

Выбрасывая ноги, Рославлева смотрела на носки своих туфель.

— А как с портретом? — вернулась она к прежнему.

— Да вот... думаю... — ответил Никритин. — Мне кажется, что сейчас надо писать символами.

— Символизм?

— Да нет же! — поморщился Никритин. — Как бы вам объяснить? Был случай: репродукцию с картины известного художника приняли за фотографию и напечатали в газете, выдав за фотографию. А с другой стороны... где-то я читал: рассматривали африканскую статуэтку — разъяренный слон. С поднятым хоботом и поднятыми клыками, Известно, что клыки у слона неподвижны. Но художник, какой-то негр из крааля, нашел жест, передающий гнев, и запечатлел его. И был прав он, а не природа! Ведь он выразил свою мысль, свое видение образа!..

— Постойте, постойте! — воскликнула Рославлева, против воли и против своего настроения ввязываясь в спор. — А как же ваша натура, на которую вы всегда киваете?

— Натура... В натуре уже заложен символ... — сказал Никритин. — Возьмите плакаты Пророкова, возьмите голубя мира Пикассо!.. Чем не символы? Это, конечно, не символизм в литературном смысле, а символичность, что ли... В конце концов, вся математика — мать точных наук — построена на символах, наш герб — символ, наша звезда пятиконечная... Почему же мы боимся этого слова — символ?! Вот и я мыслю свой портрет, вижу его внутренне — символически. Как соединение головы и рук, сплав мысли и мускулов. В этом, по-моему, гармония современного человека. Это как программная музыка. Понимаете? Не литературный сюжет, не иллюстраторство. Иллюстрация никого не трогает: она элементарна по мысли.

Рославлева скосила на него глаза, и снова в них было что-то приглядчивое, задумчивое. Никритин замолчал и, выбив щелчком из пачки сигарету, закурил.

У перекрестка остановились, пропуская поток автомобилей. Афишный щит на другой стороне улицы был сплошь заклеен одинаковыми плакатами: пять разноцветных лепестков — символ московского фестиваля.

— Вы думаете участвовать? — почти теми же словами, что и Шаронов, спросила Ника, глядя на плакаты.

Никритин пожал плечами. Что он мог сказать? Он тоже смотрел на плакаты и узил глаза.

...Где-то сейчас готовятся, где-то шумят и смеются. Считают песо, лиры и центы. Сигаретный дым слоится над липкими столами, где между стаканов и кружек разложена карта мира. И девушки шьют наряды, и ветер раскачивает охапки листвы. Пахнет лимонами и пахнет мороженой рыбой. Мешаются лица: белые, желтые, черные с лоснящимися скулами. Дети разных народов!.. Вздуваются колоколом пестрые юбки, и огромные кольца серег оттягивают мочки ушей. Жидкое бренчанье гитар, пересыпанное шорохом маррак. Дробь барабанов, словно трескотня отпущенной лебедки...

Никритин передернулся и посмотрел на светофор: замигали огни — красный, желтый, зеленый, — словно кто-то мазнул пальцем по клавишам. Людской поток понес его и Нику через перекресток.

Никритин едва замечал деревья — тополя и клены — в несмелой бледной бахроме первой зелени. Он смотрел перед собой и перекатывал во рту, из угла в угол, потухшую сигарету. Размокший табак горчил слюну. Наконец он выплюнул окурок и тут увидел приближающееся, тягостно знакомое лицо. Знакомые глаза под надвинутой на лоб меховой шляпкой. Знакомые полные губы. Инна Сергеевна!.. Она не остановилась, не заговорила. Лишь добро улыбнулась глазами Никритину и, облив мгновенным, оценивающим взглядом Нику — как умеют только женщины, — прошла мимо.

Никритин понял: она увидела в Нике ту, звездную, которую предсказывала. И не заговорила... Он обернулся, но Инна Сергеевна удалилась не оглядываясь.

Никритин медленно перевел взгляд на Нику.

Профиль — со слегка вздернутым носом. Локоны на лбу, и твердо очерченные, с острыми углами губы... Кулаки уперты в самое дно карманов, так что снаружи сукно вздувается буграми...

Черт знает, как носит одежду! Все на ней сидит чуть-чуть нескладно, чуть-чуть небрежно, хотя не скажешь, что сама сложена плохо.

«Странная человечинка... — подумал он. — По ту и по другую сторону сегодняшнего дня, хотя и копается в самом злободневном, сиюминутном. Романтик классического образца. Наверно, любит Блока... И, наверно, родители из первых комсомольцев...»

Он тоже сунул руки в карманы. Тотчас скользнула в ладонь зажигалка. Тяжелая, осязаемая, словно частица Таты — далекой и близкой, осевшей на донышке сердца, как свинец в основании ваньки-встаньки...

Бедная Инна Сергеевна! Ничего-то не поняла...

Потянуло холодком — прощупывающим, предвечерним. Солнце уже не видно было за крышами. Полоску неба над улицей пересекали неправдоподобно белые, фарфоровые облака.

Свернули в старинный переулок, квартал бывших чиновничьих особняков и квартир интеллигентных туркестанцев. Возле одноэтажного каменного домика с двускатной железной шапкой над крыльцом лежали спиленные тополя. Кричали свежей желтизной срезы — в концентрических годовых кругах. Но многолетний круглый календарь пересекали, словно извилистые радиусы, следы червей, припорошенные древесной трухой.

Остановились в неглубокой нише дверей. Никритин потрогал кирпичи с обвалившейся штукатуркой.

Красные старинные кирпичи. Почти на каждом — овальное темное пятно, отороченное белым пушком домового грибка — врага упорного, как застарелая малярия.

Здесь, в этом переулке, особенно ощущалось, что мир вещественный протяжен не только в пространстве, но и во времени.

Мир веществен, это Никритин знал хорошо и иногда начинал уставать от назойливо лезущих в глаза подробностей. Но с тех пор как попал на завод, он стал понимать эту вещественность как-то изнутри, словно слышал тепло рук, оставшееся на всем, что выведено ими из небытия, из инертной массы мертвой природы. И всякое увядание — гибель созданного — мучительно тревожило его. Этот одряхлевший дом, эти спиленные деревья — не от них ли исходит неуловимая печаль, витающая в этом переулке?

— Мне звонили с завода — возвращается Бурцев, директор... — сказала Ника. Голос ее, усиленный проемом ниши, прозвучал гулко и чуждо той грусти, которая обволокла Никритина.

Он смотрел на нее непонимающе. Бурцев? Что можно сказать о незнакомом человеке, пусть даже много слышал о нем? Он промолчал.

— Я скоро буду на заводе. Там... — она едва приметно запнулась, мельком глянула ему в лицо, — там встретимся?

Никритин поймал ее ищущий взгляд и вдруг понял, отчего ему грустно. Вот — женщина. Милая, умная. Лучшей подруги и не найти... Вот она — рядом, тянется навстречу. И однако... как, в сущности, далека! Словно звезда, свет которой идет к земле тысячи лет. И рассудок тут не помощник: ему не одолеть расстояния, безошибочно измеренного чувствами.

Она склонила голову, тронула подбородком фиалки, приколотые к отвороту пальто. Цветы уже привяли, сморщились и едва пахли.

Внезапная жалость — к ней, к себе, черт еще знает к кому! — встряхнула Никритина. Он положил руки ей на плечи и глянул в побледневшее, размытое сумерками лицо. Она не опустила глаз — разверстых, мерцающе-прозрачных. И усилием воли он подавил напряженность в мышцах, диктовавшую: притянуть, прижать ее к себе. Нет, только не жалость, только не пошлость — проводил, значит, должен поцеловать... Нет, с ней нельзя быть нечестным...

Он отнял руки и затянул потуже пояс дождевика.

— До свиданья, Ника! И... простите... — сказал он, глядя поверх ее головы. — Мне хотелось бы... — он не договорил и запнулся.

Что хотелось бы? Чтобы все оставалось по-прежнему? Не слишком ли?

— Простите... — сказал он еще раз и, шурша жесткими полами плаща, спустился со ступенек крыльца.

Он шел ровным шагом и, вопреки здравому смыслу, чувствовал себя негодяем. Знал, что Ника все еще стоит, прислонившись плечом к стене, и смотрит ему вслед.


ГЛАВА ДЕСЯТАЯ


Утро, апрельское утро, дышало и раскачивало воздух — всей массой, сколько вмещалось его в чашу двора. Наплывал увлажненный запах тальника. Трепетало вишневое деревце, словно целиком облепленное белыми бабочками. Захлебывался уроком утренней гимнастики приемник: голос диктора звучал наигранно-бодро, а пианист пересыпал его восклицания фортепьянными стекляшками.

В Москве, наверно, еще темно, а здесь уже истончились края облаков от солнца и желтые лучи охватили город, как расставленные ножки циркуля.

«Приставьте ногу... р-р-руки со-о-огнуть...»

— Давай-давай, говорящая мебель!.. — невнятно бормотал, подставляя шею под кран и отфыркиваясь, Фархад. — Мы уже приступили к водным процедурам... по милости этих грабителей сна...

Афзал, вытираясь, подмигнул Никритину, который разминал первую утреннюю сигарету.

Фархад со стоном разогнулся. Скрутив жгутом полотенце, он завел руки за спину и задвигал локтями, доводя до красноты лопатки.

— О гремящий ящик! Сыграл бы ты «Молитву Шамиля»!.. — продолжал Фархад. — Я воздел бы руки, чтоб нашлись наконец жены для этих мазилок и научили спать по воскресеньям.

— Но-но! Первым женится старший! — перехватил шутку Никритин. — Непочтительность не красит юношей. Нас, значит, с Афзалом.

— Хай, джигиты, скоро вы там? — прокричала Фарида-ханум. — Чай готов!

Никритин скомкал сигарету, бросил ее в цементированный сток под краном.

К чаю он принес казы — красновато-мраморную на срезе узбекскую колбасу.

Сидели на айване стариков. По древнему обычаю — на ватных одеялах-курпачах, за квадратным курси, который был втрое ниже самой новомодной мебели.

— Хай-хай-хай, казы-то — с тмином, с перцем, — приговаривал Султанходжа-ака, разламывая лепешки. — Ну-ка, берите... да будет мир и благополучие! — Он положил в рот кружочек казы и причмокнул: — М‑м‑м! Где купил, сынок?

— У нас, в заводском буфете, — ответил Никритин, покачивая пиалу.

— У нас!.. Смотрите, каким рабочим стал, — хохотнул Фархад. — А впрочем... что смеюсь?.. Я тоже меняю профиль работы...

— Следуешь моде — и бросаешь диссертацию? — не удержался, уколол Никритин. Вспомнил о Тате: тоже вон бросила.

— Знание не нуждается в звании. Слышал такой афоризм? — Лицо Фархада стало жестким, костистым.

— И чем же займешься? — тоже посерьезнел Никритин.

— Молекулярной биологией. Не слыхал? Правильно... У нас еще сами спорят: живая клетка — не молекула, а то, что не клетка, — не биология. Есть такие... Но все это слова, филология, — Фархад тоже раскрутил в пиале свой чай, подул на него. — Идейка у меня появилась. Может, споры с тобой... — он приподнял веки и глянул на Никритина — то ли с иронией, то ли раздумчиво. — Словом, в чем-то ты при чем...

— Еще бы знать — в чем идея... — в тон ему ответил Никритин.

— Идея проста... — Подхватив кусок лепешки, Фархад намазывал его сливочным маслом. — Тебе, должно быть, известно, что все живое — из белков, а белки — углеродистые и углеводистые соединения. Теперь представь... Что, если водород в этих соединениях заменить дейтерием — тяжелым водородом? А?.. Тяжелая вода, в которой присутствует тот же дейтерий, хорошая защита от проникающей радиации. Что будет, если заменить? Клетка сама будет защищаться от радиации, станет не восприимчива к ней. Логично? Логично... Вот и хочу проверить...

— А как заменить? — перестал жевать Афзал и уставился на брата. — Хорошо — клетка. А у людей — можно? Или опять гвинейские свинки?

Фархад молчал, и все за столиком-курси замолкли: вопрос, хоть и наивный, был по существу.

— Как вам сказать... — Фархад потупился и смело поднял глаза. — «Что», «как»... с этого и начинается наука, познание. Если бы я знал все ответы, то и разгадывать было бы нечего. Уже ходил бы в Нобелевских лауреатах...

Не верилось, да и все это лишь догадка. Прозреваемая, но еще даже не обоснованная.

Никритин вытянул босые ноги и пошевелил пальцами — башмаки он оставил на ступеньках айвана.

Да, пилюли... как было бы просто... А вдруг? Он уже привык к тому, что в последние годы научные открытия следовали в геометрической прогрессии. И люди стали притерпеваться к этому, перестали удивляться чему бы то ни было. Все может быть...

Постучали кованым кольцом ворот. Открывать побежала Фарида-ханум, подцепив на ходу кожаные кавуши. Вернулась она, сопровождая Ильяса, мягко похлопывая его по спине сложенной в лодочку ладонью.

— Ну-ка, ну-ка, к чаю, Ильясджан...

— Как вы меня нашли? — приподнялся на месте Никритин, удивленно ширя глаза.

— Вы уверены, что я искал вас? — сказал Ильяс, нога об ногу снимая башмаки перед тем, как взойти на курпачи. — Я пришел к дяде, так? И это я должен удивляться, что вижу вас тут.

— Э-э, Алеша мне как сын, живет у нас... — сказал Султанходжа-ака, потряхивая двумя руками две протянутые руки Ильяса.

Последовали обычные в таких случаях узбекские «сурашиш» — расспросы о здоровье, житье-бытье родных и близких.

Никритин вспомнил — Афзал что-то такое говорил о родственниках на заводе. Он снова взглянул на Ильяса — смуглого, бровастого.

— Зазнался, исчез! — взял его в оборот Фархад. — Ах ты, хабаш, ах ты, эфиоп черный! Были все-таки у наших шахов черные невольники. От них, наверное, и пошли такие смуглокожие. Хо, смеется!..

Ильяс улыбался, сверкая металлическим зубом.

Никритин поднялся и, сбегав к себе в комнату, принес альбом и пастельные карандаши. Это лицо!.. Живое, говорящее... Живописное. Надо воспользоваться случаем. Он начал торопливо набрасывать портрет Ильяса и сам удивлялся, как работа ему удается. Привычно отключился от внешнего мира, привычно ушел в себя и в работу. Лишь краем уха слышал разговор, который велся за столом.

— Дал скрутить себя, похудел... — говорил Султанходжа-ака.

— За директора оставался... — отвечал Ильяс, все так же улыбаясь.

— Ну, вот вам и объяснение: начальником стал! — воскликнул Фархад. — Как же не зазнаться?

— Кончилось мое директорство, так? Арбуз мой выпал из рук и раскололся! — рассек ладонью воздух Ильяс. — Настоящий хозяин вернулся.

Никритин словно вновь увидел: рывком распахнулась дверь кабинета. На пороге стоял человек лет сорока, в надвинутой на лоб шляпе, из-под которой глядели внимательные, цепкие серые глаза.

Распахнутый серый макинтош... Кожаная папка, ухваченная двумя пальцами за уголок...

Человек постоял мгновенье и пошел к подавшемуся навстречу — «Дмитрий Сергеевич!» — Ильясу. Молча пожал протянутую руку, молча бросил на стол папку.

Казалось, странная, яростная улыбка затаилась под гладко выбритой кожей его лица. Он повел глазами на Никритина, взглянул на портрет Бердяева, прислоненный к отставленному в сторону стулу.

«Дмитрий Сергеевич... Значит — директор, Бурцев, — подумал Никритин. — Интересно... Начальственной властности как будто не заметно, но цену себе, видимо, знает. Замечательно устойчиво стоит. Такого не собьешь с ног. Впрочем, поживем — увидим...»

Бурцев подошел к портрету, склонил набок голову.

— Гм... Король Бердяев... — хмыкнул он и оборотился к Никритину: — Вы, надо полагать, автор?

— Да.

— Будем знакомы: Бурцев.

Никритин назвал себя, пожимая крепкую сухощавую руку. Он так и не понял, к чему относилось ироническое «гм».

— Гм... — снова усмехнулся Бурцев. — Шут его знает!.. Он — и не он... А ведь, наверно, долго узнавали, вникали в образ?

— Было... — теперь уже Никритин не удивлялся. Он понял, о чем думал Бурцев.

Да, было...


...Никритин собрался наконец побывать дома у своего героя.

Шли после смены. Бердяев шагал рядом, чуть вскинув свою крупную голову. Взглядывая искоса, Никритин вновь восхищался этим медальным профилем. Вольтеровское лицо. Коричневое. С высоким лбом и хрящеватым носом. С тонкими, но четко и зло очерченными губами.

— Закурим? — Бердяев встряхнул пачку «Беломора». Из надорванного уголка высунулась папироса.

— Я курю... — Никритин показал сигарету.

Раскурив папиросу, Бердяев отбросил спичку, спрятал пачку в карман и вынул оттуда же какие-то детали. Сухо стукнул металл. Как шарики детского бильярда. Бердяев заворачивал детали в промасленную ветошь.

— Что, на дом взяли работу? — скосил глаза Никритин.

— Н-ну! Еще не хватало!.. — Бердяев подкинул на ладони сверток и, прихлопнув его другой ладонью, обронил небрежно: — У кореша одного полетели рулевые тяги. Вот — выточил ему пару шаровых пальцев.

«Значит, левая работа! — изумился про себя Никритин. — Ну да... Как это Герка говорит?.. Каждый зверь к себе гребет, только курица — от себя». Вспомнилось, что кое-кто уносил из мастерских Худфонда краски. Мелочь. Всякий скажет, что мелочь и внимания не стоит. Разве государство оскудеет от этого? Вспомнилась карта из учебника экономической географии, вся усеянная условными значками: кубики с фабричными трубами, крохотные терриконы, рулончики ситца... Никритин представил себе тысячи предприятий, теряющих эти крохи, и ужаснулся. Ведь в масштабах страны — это гора, да еще какая! Чья же она? Ничья? Значит, если общее, — тащи? Он с испугом покосился на Бердяева. Но на лице того было такое безмятежное спокойствие, что Никритин растерялся, засомневался в своих выводах: «Может, перегибаю?»

— Вы скоро кончаете мой портрет? — спросил внезапно Бердяев. — А то, знаете... мне опять командировку сватают... делиться передовым опытом...

— Командировка? Куда?

— В Монголию.

— Фью... — присвистнул Никритин. — Это же, наверное, чертовски интересно — такие поездки? Вы довольны?

— Да как сказать... Когда что... — Бердяев пожал плечами. — Вот, скажем, прошлым летом в Венгрию ездил. А сами ведь знаете, что там ребята отчебучили! Сейчас не переписываюсь с ними. На всякий случай, как в анекдоте, знаете?

— Знаю... — неохотно ответил Никритин. — Кстати, этот анекдот сочинил еще Чехов: как бы чего не вышло!

— Допускаю. Классик... — Бердяев упрямо пригнул голову. — Но хотел бы я посмотреть на него в наши дни...

Никритину стало вдруг неинтересно с ним. Скучно стало. Какая-то тянущая боль замедлила сердце: опять ошибся, опять делаю не то? Не очень ловко разыграв забывчивость, он хлопнул себя по лбу:

— Черт, забыл! Мне же сегодня бежать на бюро!

Какое бюро, Бердяев не стал выяснять: магическое слово исключало всякие расспросы.

Но назавтра Никритин остыл. «Чистоплюй, неженка!» — ругал он себя. И сам напросился в гости: надо же знать — каков он, Бердяев, дома.

Шумел примус. Остро пахло вареной петрушкой. Никритину показалось, что он вновь попал на теткин двор. Бегала в тесноте ребятня, где-то орал приемник, включенный на полную мощность. Нестерпимо тоскливы сумерки в таких дворах.

Никритин вытер ноги о чистый половичок, лежавший перед дверьми, и шагнул за Бердяевым.

Комната, довольно просторная, казалась тесной: свободным осталось лишь пространство вокруг стола, придвинутого к окну. Высоченная кровать сверкала никелированными шарами и крахмальными наволочками подушек, высящихся как пирамида. Стену возле кровати покрывал ковровый немецкий гобелен фабричной выделки: олени на водопое. Буфет. Комод с целым городком коробочек и флаконов. На стене — фотографии веером. Зеркальный платяной шкаф. Бамбуковая этажерка с невысокой горкой книг. Как случается иногда, Никритину показалось вдруг, что он уже бывал в этой комнате. В этой или подобной ей — так все было стереотипно и знакомо. Даже черные венские стулья с дырочками в сиденьях!.. «Как назвать этот стиль?» — скользнула мысль. Диссонировал с общей обстановкой комнаты лишь телевизор, косо пристроенный в углу.

Что-то горласто прокричав у порога, вошла жена Бердяева, крепкая цыгановатая женщина с оценивающе-наглыми глазами. Резкая в движениях, вульгарно-красивая. Она кинула на подставку сковороду с шипящей картошкой, обложенной колбасой и залитой яйцами, вытерла руку о передник, протянула лопаточкой:

— Здрасьте!

— Здравствуйте! — пригнул голову Никритин, пожимая ее руку.

— Законная... — кивнул на нее Бердяев.

Никритин еще раз пригнул голову. «Все по чину!» — усмехнулся он про себя.

Сели за стол. Бердяев разлил водку в граненые стопки.

И тут погас свет. Двор погрузился во тьму и тишину. Замолк приемник. Отчетливей проступило гуденье примуса. В темное окно стал виден его огонь — мертвенно-синяя зубчатая корона.

— Ну вот! — фыркнула жена Бердяева. — Сейчас прибегут: Фаня, Фаня, почини! А потом набьются на телевизор. Не пущу!..

— Шурка!.. — предостерегающе сказал Бердяев. — Не шипи! Достань коптилку.

Колыхнулся, ломая тени, язычок огня над флаконом из-под духов.

— Ну, будем здравы! — поднял стопку Бердяев. — Поехали!

Вскоре действительно постучались. Вошла нерешительно женщина, комкая в руках замызганные пятирублевки.

— Фаня, почини! — сказала она, протягивая пачку. — Вот, сложились...

Бердяев поднялся с места и, небрежно сунув деньги в карман, вышел. Загрохотали шаги на железной крыше. Минут через пять слепяще вспыхнули лампочки.

— Продолжим!.. — сказал Бердяев, помыв руки, усаживаясь на место и снова разливая водку. Уловив пристальный взгляд Никритина, он усмехнулся: — Принцип материальной заинтересованности! А как же? Социализм предполагает это.

— Спасибо, пойду! — Никритин двинул стулом и поднялся, с тягостным чувством продолжая разглядывать полюбившееся было лицо. Где и когда теряются накопления души, приобретенные в школе, в пионерах, в комсомоле? Был ведь и техникум, и кружок по изучению «Основ...». А вот поди — «социализм предполагает»... Что ж, он и тебя предполагает — такого?

С этого дня, вернее с этого вечера, почти незаметно для себя, Никритин стал отходить в портрете от выбранной модели. Образ двоился: за работой — артист, вдохновенный человек, совершенно не похожий на того, другого, что обнаруживал себя после смены. Будто два разных лица. И Никритин силился не пустить второе обличье Бердяева в портрет. Вероятно, эта внутренняя борьба не могла не сказаться на картине, что и уловил Бурцев.

— Это твой заказ? — в последний раз сощурясь на полотно, Бурцев резко обернулся к Ильясу.

— Нет.

— Хорошо, что так. Но ты мне еще ответишь, почему скормил ему весь запас кругов «52»... — Он шагнул к Никритину и взял его за локоть: — Поймите меня правильно. Я ничего не имею против картины, против ее живописной стороны. Хотя... моя жена могла бы судить лучше... Но суть не в том. Ведь вы, надо думать, вложили в свою работу определенную идею — передовик и тому подобное. Вот тут и точка с запятой. Есть, знаете, любители таких рекордистов. Тут вам и пресса, и шум вокруг завода. А под шумок, глядишь, и грешки кое-какие простят, и лишние фонды подкинут. Бывает... Но какова реальная польза от сих деятелей? Думаю — никакой. Только вред, шут их возьми! Этот вот, — он отогнул указательный палец в сторону портрета, — изготовил одной детали... понимаете, одной!.. на три года вперед. Как пишут в газетах — работает в шестидесятом году. А кому это нужно? Детали лежат и ржавеют, а для других нужд не хватает металла: фонды иссякли. Ему прибыль и слава, а заводу?

— Но... — Никритин растерянно пригладил волосы и взглянул на портрет. — Честное слово... не задумывался... Мне казалось, прогресс техники есть сумма усилий передовиков.

— Это не совсем так... — Бурцев закурил, глядя при этом на Никритина. — Здесь как в армии. Тот солдат хорош, который понимает общий маневр. Все нарастающая интенсивность выработки полезна, когда дается конечный продукт: зерно, уголь, нефть, ткани и так далее. А если вы стоите в потоке? На кой шут мне, скажите, переизбыток детали «037», если ее некуда приладить? Главное в потоке — синхронность. И синхронизатором должна быть сборка, главный конвейер. Отдельные рекорды ни на метр не сдвинут конвейера, коль остальные участки работают в ином темпе. А ему вот... — он вновь обернулся к Ильясу, — все не терпится, все хочется быть «на уровне времени»!..

...Нанося очередной штрих на бумагу, Никритин взглянул на Ильяса. Переводя глаза с Афзала на Султанходжу-ака, тот рассказывал о своем отце и, мешая работе Никритина, хмурился.

Да, отец Ильяса, секретарь партийного комитета завода, тоже вернулся из отпуска, с курорта, и, как говорили, присоединился к Бурцеву в критике самостоятельной деятельности сына на посту директора. Никритин не вполне уяснял себе эти управленческие споры и расхождения. Но как бы любовно-пристрастно, по-художнически заинтересованно ни относился к Ильясу, он не мог не заметить, что атмосфера на заводе в последние дни переменилась. Вдруг почувствовалась твердая хозяйская рука. Реже собирались возле него праздные зрители, даже Надюша прибегала лишь в конец смены — одним глазком взглянуть, как созревает портрет. Жестче сделался ритм работы. Не стало часовых перекуров. Прекратились поездки на рыбалку в будние дни. Перемены коснулись и Никритина. Появился наконец начальник отдела снабжения и сбыта, о котором уши прожужжал Шаронов: «Кахно — это же личность! Не будь дураком и припри его с договором до окончания портрета, а то потом наплачешься».

Заложив руки в карманы и покачиваясь в пяток на носки, личность разглядывала портрет. Никритин покосился. Черный строгий костюм. К лацкану привинчен орден Ленина довоенного образца. Бритое лицо в крупных морщинах. Лицо старого актера.

— Это, конечно, не Пиросмани... — изрек, помедлив, Кахно. — Но глаза вы имеете...

— Вы знаете Пиросманишвили? — изумленно обернулся к нему Никритин.

— Аллаверды! Я знаю ли!.. — качнулся Кахно. — В Тифлисе, в духане «Олимпия»... А, да что говорить! — Он вынул руку из кармана и безнадежно махнул ею: — Расхватали, наверно, растащили...

Никритин молчал, ожидая продолжения. И Кахно доверительно сказал:

— Вы не смотрите, как я сейчас выглядываю! В моей лиловой в золотую крапинку биографии был кошмарный случай — пришлось по дешевке отдать два подноса, расписанных Пиросмани! Брильянтик мой, Пиросмани — это сон жар-птицы! Учитесь!..

— Постараюсь... — сказал Никритин, присматриваясь к нему и подавляя улыбку.

Что за колоритные люди на заводе! Встретить в городе — и пройдешь мимо. А ведь это — клад для художника!..

Перестав покачиваться, отчего в лице его что-то неуловимо изменилось, суховато-деловым тоном Кахно сказал:

— Мы не цари Ироды, истреблением будущих пророков не промышляем. Но решение руководства, брильянтик мой, абсолютно: берем картину только после обсуждения в цеху. Миллион извинений и улыбок, но глас народа — глас божий... — Он церемонно приложил руку к груди.

— Да вы не беспокойтесь! — улыбнулся наконец Никритин. — Вы же не связаны договором. Да и не так уж я стремлюсь навязывать вам эту работу. Может, еще закупочная комиссия приобретет: эскиз утвержден в Союзе художников. А обсуждать... Что же, пожалуйста! Мне самому интересно.

Было потом и это — обсуждение в цехе. Людное, шумное. И поначалу обсуждали, собственно, не портрет, а самого Бердяева. Досталось «королю». Говорили о том, как он откуда-то привез новые резцы и прятал их от всех; о том, как увиливал от невыгодных нарядов; о скаредности: устроил скандал в столовой, когда у кассирши не нашлось пяти копеек для сдачи. Иные, не умея определить, что именно возмущало их в Бердяеве, давали выход чувствам, убежденно доказывая: «Ну, не свойский он парень, не наш!»

Потом добрались и до портрета. Здесь многие терялись: шутка ли — судить об искусстве!

Кто-то воскликнул:

— Стоило ли вообще заострять на таком объекте, во всех смыслах исключительном? Нам аристократы не нужны!

И тут к столу — обычному столу с кумачовым покрывалом и с обязательным графином, какие стоят в красных уголках, — выбежала Надюша.

— Как не стыдно! — крикнула она влажным скачущим голосом. Губы ее гневно вздрагивали. — Мы же не фотографию для Доски почета обсуждаем, а произведение искусства. У картины есть своя тема, своя идея. А вы все сворачиваете на Феофана Никитича. Понимать же надо!..

— Понимаем, чего там! Все вертелась у этого... искусства... — насмешливо произнесли из задних рядов.

— Ну и дурак! — крикнула Надя, замигав помокревшими глазами.

Вышедший к столу бригадир расточников Костя Шлыков бережно взял ее за плечи и подтолкнул к своему стулу.

— Ты, Надюша, не горячись, — начал он уверенно, держа опущенные руки на отлете и слегка наклонив к ней атлетический торс. — Знаем, любишь в музеях бывать, разбираешься лучше нас в картинах. Но, защищая одного, не надо обижать многих... — Широким жестом Шлыков повел рукой: — Мне, например, картина тоже нравится. Доходит. А вот посмотрю на эту личность — и не могу! — Обернувшись к Бердяеву, он крутнул кулаком у груди. — Ты сама лекцию нам читала... Как Стасов говорил? Главное — правда! А какая же правда в Бердяеве? Я считаю — не нужно называть фамилии. Просто портрет рабочего — и все! Конечно, еще вопрос — станет ли неправда в одном правдой в другом... Уверенность в голосе Шлыкова внезапно стала убывать, и, взмахнув отчаянно рукой, он закончил: — Ну, словом, я тут, кажется, тоже подзапутался... Но считаю — художник ни при чем: работал по-рабочему, на совесть. А имени называть не стоит...

— Да я сам первый отказываюсь! — не выдержал Бердяев, вскочил с места. — Подумаешь — учителя! Я что, я не хотел обижать художника. Вижу — вкалывает. Но это же не я, не похож!.. Отказываюсь и протестую!

— Вот видите! — выкрикнула с места Надя. — Это же обобщенный образ! А Бердяев — только модель. Ну как в литейке!

— Чурка, значит? — недоуменно спросил кто-то.

Послышался смех.

Никритин смотрел на раскрасневшееся лицо Бердяева, и ему казалось, что он слышит мечущиеся всполошенные мысли токаря: «Не утонуть, поплыть в общем потоке, прибиться к берегу, где лупцуют художника!» Он перевел глаза на свою картину и поразился: а и впрямь, что общего между портретом и этим шкурником, с которого содрали шкуру?.. Портрет рабочего — да! И все! Здесь — те недели и месяцы, что Никритин провел на заводе, то необычное и незнакомое, что он увидел, с чем встретился впервые. Человек при деле, человек в работе... Разве это шло от Бердяева?

Пусть обсуждение прошло нескладно и закончилось безалаберно, стало понятным: не следует оставлять портрет на заводе. Чем-то он все-таки будет оскорблять людей хороших и развращать неустойчивых. Необходима известная дистанция, чтобы на чувства зрителей не наслаивался образ человека, послужившего моделью для картины.

Бурцев и Ильяс подошли к нему, когда красный уголок опустел. Ильяс выглядел хмурым.

— Что поделаешь, так? — резко развел он руками.

— Поделаешь, поделаешь... — передразнил его Бурцев. — Ты вот руками разводишь, а человек трудился.

— Из своей зарплаты буду платить, так? — рассек воздух рукой Ильяс. Вот этим он и нравился Никритину — молодой горячностью, безоглядностью.

— Послушайте, неужели вы полагаете, что я в убытке? — обратился к ним обоим Никритин. — Ведь тому, что я обрел у вас, и цены-то нет! Это — люди, это — мой альбом зарисовок, это — мои этюды!.. Нет, странно, что вы меня не поняли... У вас я лишь приобретал...

И снова, как и бесподобному Кахно, пришлось объяснять, что ничего страшного не случится, если завод не купит картину.

И более того, он отказывается ее продать.

Ильяс смотрел, сведя брови на переносице. Смотрел так же вот, как сейчас, когда на айване прервался разговор.

Никритин прикусил зубами красный карандаш — маслянистый, вязко-податливый — и взялся за черный. Чередуя два карандаша, он осторожно, отведенным мизинцем, подтушевывал тени. Рисунок пастелью не терпит мазни, замученности. И, заканчивая этюд, Никритин радовался послушности рук, точности штриха. «Высшее счастье художника, — вспомнилось чье-то изречение, — начинается там, где материал становится послушен его воле». А материал — бумага и карандаши — был послушен, даже оставлял место для подспудного течения мыслей. Отвлеченного, ответвленного от всех соображений, связанных с этюдом.

— Ну, а как ты смотришь на снабжение? — нарушая минутное молчанье, спросил Фархад. — Как я понял, ваше самое слабое место — снабжение. И вот у меня... не как у производственника, а как у простого члена общества, понимаешь?.. У меня есть идея: создайте общесоюзную диспетчерскую по снабжению. Как в аэрофлоте. Чтобы оперативно поставлять все необходимое туда, куда нужно. Что ты скажешь об этом?

— Не знаю... Сразу трудно сказать... — задумался теперь Ильяс. Он потянулся к нагрудному карману, за логарифмической линейкой, не нашел ее и смущенно опустил руку. — Надо бы посчитать объем работы, штаты... Не знаю... Потом есть же Госплан, так? Зачем тебе диспетчеры?

— Госплан... опять бумажки... А если без них, по селекторной связи?

— О-о-о, чего захотел! Без бумажек! — развеселился Ильяс, уже откровенно отказываясь спорить всерьез с Фархадом. — Это случится при коммунизме, так? Когда всего будет в избытке. А сейчас... Знаешь, как наши снабженцы действуют? Нужно десять тонн фигурной стали — пишут двадцать. Знают, наверняка половину спишут. Вот и запрашивают вдвое, как на базаре. А при селекторной связи, когда все надо решать раз-два? Вдруг не урежут? Бумажка — это документ. А слово? Ты можешь отвечать за свое слово?

— Могу! — не принимая шутки, ответил Фархад.

— Могу, могу!.. — Ильяс вдруг досадливо поморщился. — Я тоже мог, так? Пока не посидел в директорском кресле.

— Вот! — вскинулся, выкинул руку Фархад. — Значит, я прав? На снабжении опять споткнетесь.

— Ты радуешься, будто шахматную задачу решил, — мрачно сверкнув глазами, уставился на него Ильяс. — Разве дело — игра? Вчера сорвал календарный листок, вижу — стихи Руставели: «Каждый мнит себя стратегом, видя бой со стороны».

— Один — ноль... — флегматично произнес Афзал, и все засмеялись.

Смеялся и Никритин. Метнулось в глаза лицо старика: Султанходжа-ака улыбался в подстриженные усы какой-то блуждающей умудренной улыбкой. На кого он сейчас похож? Не он сам, его улыбка. Вспомнил! Улыбка Инны Сергеевны, когда он, Никритин, спорил со Скурлатовым. Ласково-внимательная, беспредельной доброты улыбка.

Ильяс удовлетворенно сверкнул зубами и, перехватив взгляд Никритина, обернулся к Султанходже-ака, прихлопнул ладонями о колени:

— Ладно!.. Читай газеты. Много любопытного найдешь... А сейчас мне пора... — Чуть оттолкнувшись рукой, он поднялся на ноги. — Султанходжа-ака, Фарида-апа... я ведь пришел пригласить вас, так?.. К двум нашим головам прибавилась третья... — соблюдая старинное велеречье, объяснил он, что стал отцом. — Пожалуйте завтра на дачу к семи часам. — Он повел глазами, словно объясняя, что приглашение относится ко всем. Остановил взгляд на Никритине: — Бурцев с женой тоже будут...

— Э-э-э! — не по летам проворно вскочил с места Султанходжа-ака. — Поздравляю, сынок! Да будет милость аллаха, как говорится! Поздравляю, поздравляю! Кто же — мальчик, девочка?

— Сын!

— Да будет благословен! Да будут долги дни его жизни!

Фарида-ханум заворковала что-то умилительное, прихлопывая его ладошкой по спине.

Уже ступив со ступенек айвана, Ильяс обернулся к Никритину:

— Как ваши эскизы цехов? Дмитрий Сергеевич спрашивал.

«Ну, конечно! Дмитрий Сергеевич!.. Их бог!.. Хотя вряд ли когда божество обладало такой скромной внешностью».

Вопрос же касался предложенной Никритиным схемы перекраски цехов и станков. В самом деле, какие возвышенные мысли могут родиться там, где все изначала серо? Он и предлагал перекрасить цеха и станки в более веселые тона, которые бы радовали глаз, а следовательно, и душу. От которых веселей бы стало работаться.

— Работаю... ищу... — нарочито неопределенно ответил он. Но, увидев, как напряглось лицо Ильяса, прибавил: — Скоро покажу наброски...

А набросков в альбоме накопилось много. Интерьеры цехов... Цветовая гамма панелей... Колористическое одеянье станков.. Работы — новой, неизведанной — был непочатый край. Он просиживал в публичной библиотеке до закрытия; выписывал по каталогам десятки книг — отечественных и зарубежных; доводил до тихого бешенства девушек-библиографов, заставляя их разыскивать журнальные статьи по культуре производства. И все же материала оказалось мало. До многого приходилось доходить самому. В какой цвет красить стены цехов? И как их красить, если большинство из них даже не оштукатурены?

Приходилось полагаться на интуицию, на личный вкус. А надо бы провести научно поставленные эксперименты... Мало, мало было сведений. И все же тянуть, ждать не хотелось: люди-то работают сегодня! Какая им радость от того, что в будущем появится производственная эстетика?!

— Скоро, скоро... — еще раз заверил Никритин Ильяса и, осторожно прикрыв альбом, тоже поднялся с места.

— А ну-ка... — бесцеремонно потянул альбом Фархад. — Думаешь, не заметил твоей возни?

Все обернулись к раскрытому наброску.

— «Не верьте льстецам», — говорили древние... — взглянул на Ильяса Фархад. — Но тут Алешка не польстил. Ты! Натуральный хабаш, арап. Признаю наконец Лешкин талант. Может!

С шутками и смехом пошли провожать Ильяса. У ворот остановились. Фархад продел пальцы в медное кольцо, висящее на створке с наружной стороны, стукнул им несколько раз в серое, ноздреватое от времени дерево.

— А не понял ты меня, Ильяс, — сказал он. — Думаешь, управление производством не касается медиков? Конечно, Медпром — для вас мелочь. Но для нас-то нет. У нас — свое снабжение, свои беды.

— Ладно, признаю критику. Так? Хайр, до свидания! Ждем!

Ильяс зашагал по пыльному переулку, в прах разъезженному автомашинами.

Никритин смотрел на его спину, обтянутую шелковой рубашкой в широкую синюю полоску. Идет, несет в себе какие-то идеи, от которых могут зависеть судьбы людей. Сложно и жутковато, должно быть, распоряжаться путями человеческими... И что-то очень сочувственное колыхнула в нем эта спина — широкая, слегка сутулая. Словно вновь увидел Ильяса, понуро слушающего разносную филиппику Бурцева. Тогда, в кабинете, при первом знакомстве с директором.

Бурцев неторопливо расхаживал по ковру и неторопливо, почти без видимого гнева, говорил:

— Признайся, ты ведь опять готов записать меня в рутинеры? Так? — подражая Ильясу, глянул он мельком на него. — Но сам поступаешь, как некоторые горе-марксисты: все о будущем печешься, только о будущем! А сегодня? Где твое сегодня? Вот оно! — Он ткнул пальцем в папку, которую бросил на стол. Ярость наконец прорвалась наружу, хлынула на его лицо. — Вот приготовили тебе на доклад, как Тэзи еще завела... Ты поинтересуйся, сколько тут рекламаций! Смотри, Ильяс, заноситься начинаешь!

Ильяс вскинул было голову, но возразить не успел: Бурцев так пристукнул кулаком, что на гладкой коже папки осталась вмятина.

— Поснимал инженеров из цехов, пригрел в бильдинге — и вот результат! Ведь, казалось бы, твоя идея — сварные станины станков. А что получилось? Сам же начал дискредитировать свою идею. Какой идиот из твоих технологов додумался до точечной сварки, а? Что, вал гнали? Быстрей, быстрей, да? — Бурцев еще раз стукнул костяшками пальцев по вздутой папке и отошел от стола. Пройдясь по кабинету, он резко обернулся к Ильясу: — У нас не может быть техники ради техники. Это такая же чушь, как чистое искусство... — обернулся он, помолчав. — Вот товарищ художник тебе объяснит... Откуда этот поток заявлений, почему люди уходят с завода?

А было — уходили. Никритин знал это. Но еще за несколько дней до возвращения Бурцева в механическом цехе пошло какое-то шептанье — так представлялось со стороны. Все насторожились, напряглись, будто в затянувшемся ожидании. Шелестели газеты в часы вынужденных перекуров. Против обыкновения, эти листы не шли на обертки, сохранялись: в них было свое, наболевшее. И многие, подавшие заявление об уходе, оставались в цехе. Похоже было на то, что тезисы опустились, как шлюз, в поток сугубо личного. «Свое — не обязательно личное... — неожиданно подумалось Никритину в те дни. — Но грань между этими понятиями ломкая...»

— Ты решил эксплуатировать прошлогодний энтузиазм, когда люди пошли на жертвы и спасли новую конструкцию? — Бурцев поднял суженные глаза и, не дожидаясь ответа, пристукнул кулаком в раскрытую ладонь. — Но, теряя заработки и премиальные, люди должны знать, ради чего это делается. Голый энтузиазм — как голый старик: жалок и немощен. Стыдно помыкать им...

Знал Никритин — от Рославлевой — и об истории с новым станком. Когда заказ был уже почти готов — и готов в плановые сроки, — перспективно-техническая группа под началом Ильяса предложила новое решение конструкции. Завод встал перед проблемой: сдать ли готовый, но успевший морально устареть станок в указанные главком сроки, или же опоздать, лишиться премиальных, но зато отгрузить заказчику станок, отвечающий последнему слову техники?

И вот теперь те же люди, что в прошлом поддерживали Ильяса, перестали его понимать... Не оттого ли и сутулится его широкая спина, обтянутая полосатым шелком?.. Это, конечно, обидно... Но искусство управления еще придет! Именно искусство... Великое, не терпящее равнодушных.


Никритин возвращался из библиотеки. Усталый и голодный. В глазах все еще перевертывались, скользко распластывались светлые прямоугольники страниц. Глаза все еще не приноровились к свету, пусть вечернему, но свету пространства, воздуха. От голода походка стала легкой, плывущей. Но дышалось глубоко и покойно. Умиротворяюще пахло доцветавшей гледичией. Запахом детства, каникул, когда, проходя под деревьями, знали, что осенью с них будут сыпаться звонкие, как погремушки, коричневые стручки. Какой мальчишка в городе не грыз сладкую и вязкую кромку этих больших стручков!.. Никритин сглотнул слюну.

Впереди раскачивалась сутулая спина, чем-то очень знакомая. Да это же дядька, Афанасий Петрович! Черт, неудобно. Так ни разу и не навестил...

Догнал. Поздоровался. Пошел рядом, поглядывая искоса. Еще, что ли, похудел старик? Похоже. Но не сдал. Наоборот — заметней проступила ершистость, Вроде и не было той подавленности, которую не смог скрыть как-то ночью, когда отпевал свою профессию.

Возле сосисочной Афанасий Петрович остановился.

— Зайдем?

— Давайте.

Сели за столик.

Афанасий Петрович потрогал — крепко ли стоят алюминиевые ножки. Мазнул пальцем по липкой клеенчатой столешнице и, покачав головой, взялся за меню — листок бумаги, отпечатанный под копирку.

— Ну-ка, что у них тут? — приблизив листок к глазам, он пытался разобрать слепой, размазанный шрифт.

Наконец покончили с заказом и посмотрели друг на друга.

— Не пойму, окреп, что ли, ты, как-то обугловател? — явно одобрительно произнес Афанасий Петрович. — Правильно, значит, сделал, что съехал... Старуха-то правда не та уже стала. Не та, не та... Да ведь и я... Кто такой — член горкома!.. — он мелко рассмеялся и, вынув платок, стал обтирать очки. — Да... давненько мы не сиживали с тобой, давненько... Ну, рассказывай!..

— Да что рассказывать? — Никритин пожал плечами, рассеянно трогая кончиками пальцев липкую поверхность стола. — Из мастерских ушел. Сейчас — на заводе... — Он назвал свой завод.

— На каком, на каком, говоришь, заводе-то? — быстро переспросил Афанасий Петрович, вздевая на нос очки.

Никритин повторил.

— А еще говорится — гора с горой... — хитро прищурился Афанасий Петрович. — Ведь я что ни на есть на твоем заводе и просиживаю дни. С комиссией партийной проверки. Такого понаписал, наколбасил ваш предзавкома, что ай да ну!

— Чугай, — представив длиннорукую патлатую фигуру, отозвался Никритин. — Этот наколбасит...

— Постой-ка, постой-ка, ты, выходит, не был на профсоюзном собрании? То-то и не встретились!.. — Афанасий Петрович покивал своей орлиной головой и разогнул, как складной метр, прокуренный узловатый палец. — Шалишь! Не наколбасит уже. Тю-тю, слетел бонза!

Никритин, поднявший удивленный взгляд, внезапно рассмеялся этому словечку из лексикона старых газет: «профсоюзный бонза».

— Как же это произошло? — спросил он.

— Да уж произошло... Худо, что поздно... — Афанасий Петрович двинул бровями, прилаживая удобней очки, нахмурился. — Наслушался его, как дегтя наглотался. Всех вымазал. Один чист, будто херувим. И вспомнился мне, понимаешь, некий субъектик... В двадцатых, наверное, было. В ЧК еще я работал. Завелся у нас такой же. Что ни день — на кого-нибудь материал подает. Тот принял стакан самогону, тот с мужиком яичницу ел, тот реквизированные сапоги не сдал, надел заместо сопревших ботинок... Глядишь, все ребята — наши, рабочие, хорошие. Но зеленые еще ребята, неопытные. А от змея ничто не ускользнуло: имел, видать, своих наушников. Всегда был в курсе. А закон у нас был строгий. Слышал, наверное, слова Дзержинского: «Чекист должен иметь горячее сердце, холодный ум и чистые руки»? Так вот... Чистенькими руками, отмытыми с мылом, он и хватал наших ребят. Нашим же законом нас же и побивал. Сколько хороших ребят под стенку подвел!.. И что же оказалось? Корнет гвардейский, пробравшийся в ЧК, чтобы мы сами себя душили!.. Вот и этот. Не хочу равнять, но когда за правильными речами прячется гнильцо, хочется поступить, как с тем! — Зрачки Афанасия Петровича сузились за стеклами очков, словно смотрели в разрез прицела. — Нет, не понравился он мне страшенно. А ведь послушаешь — тоже хлопочет о советской власти!..

Принесли заказ — пиво и сосиски с капустой.

Размышляя о рассказе Афанасия Петровича, Никритин ворошил вилкой тушеную перепревшую капусту, — ушел в себя, словно услышал оглушающий полет времени. Грохот кованых колес по булыжной мостовой и металлический свист реактивных самолетов. Синкопы бурь и паузы затиший. Время, годы... Ритм истории... Замирает сердце, как на качелях, когда несешься ввысь. Все длиннее размахи, все выше взлеты, — и брезжится что-то, словно заглянул за верхушки деревьев. И это повсюду, со всеми. Внезапно подскакивают вверх общественные интересы. О государственных делах заговаривают самые неожиданные люди, в самых неожиданных местах: монтер, задрав голову, глядящий на оборванные провода; женщина, ожидающая, пока продавец отвесит ей макароны; десятиклассник, бесцеремонно проталкивающийся в трамвае... Вот и сам, с неожиданным для себя интересом, начал вчитываться в разделы газет, которые прежде лишь слегка просматривал, переходя к международной информации. А теперь, привыкнув к шуму цехов, к запахам нагретого резцами металла, к сложности управленческих буден, искал в газетах в первую очередь «свое», производственное, — все с той же лихорадкой, как у влюбленного, которую впервые познал в цеху. Даже на даче Ильяса, набрасывая портрет Эстезии Петровны, жены Бурцева, прислушивался к разговору самого Бурцева с Муслимом Сагатовым. Тот вернулся из отпуска, с курорта, проехав через Москву, где заметней всего отозвались тезисы.

...Был знойный день. Сухой и звонкий. В арыке бренчала вода, как серебряная мелочь. Лоснилась листва, и снова — знакомо и густо — пахло цветущей джидой. Словно во дворе у Таты.

Зной, казалось, излучал оглушающую хинную тишину.

Дремотную, мирную.

И в самом средостении этой тишины сидела женщина, покачивая детскую коляску, прикрытую марлей.

Взглядывая на женщину и нанося на бумагу штрихи жирным угольным карандашом, Никритин вспоминал первую встречу с ней...

...В цех заглянула Рославлева. Никритин оторвался от работы — он заново, для себя, писал маслом портрет Надюши Долгушиной — и обернулся к Нике.

— Мне можно идти? — будто отряхиваясь от докучливой паутины, спросила Надюша несмело.

— Можно... — невидяще глянув на нее, сказал Никритин.

Надюша подхватила сумку с инструментами и пошла по пролету, легко неся свое легонькое тело и легко огибая станки и ящики. Вскоре она затерялась в серо-желтых сумерках цеха.

Никритин перевел глаза на Рославлеву. Лицо ее едва заметно напряглось.

— Ника!.. — выдохнул Никритин с забившимся сердцем, словно собираясь отпустить поручень вагона, несущегося над крутым откосом. — Ника! Я...

— Не надо! — будто закрывая ему рот, она выкинула руку перед собой. — Не говорите ни слова! Все — как было, понимаете? Все — как было... — Что-то разошлось в ее лице, оно потеплело, слегка зарделось. — Договорились — ни слова? А сейчас проводите меня в «бильдинг»: что-то неохота мне идти одной в это мужское царство.

Никритин медлил, убирая кисти. Дрожь несостоявшегося прыжка все еще мерцала где-то внутри. Чувствуя, что начинает краснеть, он захлопнул этюдник и, шагнув в пролет, пошел впереди Ники. Ну, что тут можно сделать, что? Утешаться тем, что она умная, все поняла? Слабое утешение...

В коридорах заводоуправления было прохладно. Гуляли привычные сквозняки. Из-за закрытых дверей отделов доносился невнятный шум голосов.

В приемной их встретила не Симочка. За столом сидела другая женщина, постарше. Необычайной яркости карие глаза вскинулись над столом, глянули вопросительно. Затем что-то тихо мелькнуло в этих ореховых глазах. Женщина неторопливо встала и очень по-домашнему, очень ласково поздоровалась с Никой, как с давней знакомой, близкой и неназойливой.

Никритин залюбовался женщиной. Была она подтянута, строга и жутковато-красива. Угадывалась в ней природная внутренняя упругость, неподатливость. «Наверно, это и есть жена директора... — подумал он. — И видать, из категории строптивых, как Тата...»

Никритин мотнул головой, откидывая назад волосы и стряхивая наваждение нахлынувших образов. Пристукнув об стол, он поднял стакан с пивом. Афанасий Петрович, тоже о чем-то задумавшийся, взялся за свой, пригубил опавшую пену, Глаза его, в красных прожилках, стали мальчишечьи-пронзительны. «Дядька, родная кровь!..»

Никритин глотал тяжелое пиво, и что-то теплое и ленивое растекалось по телу. Вспыхивали под кожей искорки зеленого хмеля и солнца. Мысли снова тянулись назад, к налитому светом и тишиной саду...

...Женщина в красном халатике, кажущаяся обнаженной, как красавицы Ренуара... Разговор с ней, завязавшийся легко, на профессиональном языке художников... И удивляться было нечему: дочь художника, сама рисовала...

— Дима! Дима! — кричала она, стоя под деревом. Босая, с запыленными ногами, в красном халатике. Никритин никогда не видел таких откровенно-счастливых коричневых глаз, как у нее.

Крутящийся диск солнца. Ползет волосатая гусеница по листу платана. За ней остается глянцевитый зеленый след. «Лист зеленый платана», — запел бы молдаванин. У них, кажется, все песни начинаются со слов «лист зеленый». А он, лист, в самом деле зеленый и прохладный. Единственная прохладная вещь в солнечном мареве. Стоит сорвать и приложить к щеке, чтобы убедиться в этом. Прохладный, как это тяжелящее пиво...

Никритин мотнул головой, выложил на стол деньги и поднялся. К черту! Экое наваждение: образ этой женщины начинал накладываться на образ Таты.

— Пойдемте, дядя!

Вышли в сумерки, словно лобзиком прорезанные газосвотными трубками вывесок. «Обувь». «Продовольственный»... Красное, зеленое... Улица от этого казалась темной.

— Ты приходи, не забывай... — тряс руку Афанасий Петрович. — Я тебе дядя или кто?..

— Приду. Обещаю вклад в вашу коллекцию... — сказал Никритин, вспомнив о газете, которую дала ему Ника.

Весенние сумерки длинны. Никритин уже добрался до дома, а ночь все не наступала. Он опустился на низкие ступеньки айвана и вытянул усталые ноги.

С коротким писком срывались из-под козырька земляной кровли летучие мыши. Беззвучно раскачиваясь, словно падающий лист, они сновали над деревьями. Всегда грустно смотреть на их призрачный полет. Но сегодня особенной печалью пронзил зеленый луч первой звезды, разрубленный перепончатым крылом. Печалью одиночества. Работа на заводе подошла к концу. Аллею передовиков совместно с Шароновым оформили. В цехах уже начиналась предпраздничная суета, когда он приходил в последний раз. Надо лишь еще раз сходить и показать эскизы перекраски цехов и станков. Но это уже — паллиатив. Настоящие связи оборвались. Лишь совместная работа связывает людей.

Не хватало — ох, как не хватало! — молчаливого присутствия друга. Афзал уехал с Юлдашем Азизхановичем. Повезли в колхозный клуб эскиз живописного панно «Узбекистан» — работу, которую Никритин находил на редкость неудачной. Это был триптих, вертикально скомпанованный на одном холсте. Сверху — снеговые горы; посредине — разрезанные арбузы и дыни; внизу — гипертрофированные коробочки хлопка. Отталкивала даже не декоративная условность, а убогая примитивность замысла, рассчитанного, как выражаются искусствоведы, на неподготовленного зрителя.

Войти в бригаду художников Никритин отказался. С какой стати заранее принижать зрителя? Да и другие соображения удерживали его в городе. Пусть малые, но оставались обязательства перед заводом, а потом... В последние дни он с возродившейся нетерпеливой тревогой ждал, что Тата подаст наконец весточку о себе. Не пропала же она, не на Марс улетела!..

Но вестей не было.

Никритин смотрел, как прокалывают небо звезды, и перебирал в памяти, куда пойти на праздники. Выходило, что некуда. Чудилось, что везде окажется лишним... К Нике? Нет!.. К Скурлатовым? Нет!.. К заводским ребятам? А с кем он там близко знаком? Не к Надюше же идти: хватит неразберихи с Никой!.. И снова — с силой запоздалого прозрения — мелькнула мысль: лишь совместная работа объединяет людей. И еще любовь, семья. Иначе нет ни точек соприкосновения, ни общих интересов, ни общего языка. Разговаривать даже не о чем...

Лаяла где-то собака — надсадно и однообразно, будто по принуждению. Сновали летучие мыши.


Когда Никритин проснулся, солнце уже залило медом бязевую занавеску. На ней шевелились, как пчелы, тени от листвы персикового деревца, растущего под окном.

Представлялось, что проспал все праздники. Впервые в жизни...

Раза два стучался Фархад. Не открыл. Пусть думает, что дома нет. Как сквозь сон, доносились из приглушенного приемника шумы людских толп, взрывы духовых оркестров, подвывающие голоса поэтов... Все это напоминало зыбкий гул моря в раковине, — и Никритин вновь погружался в сон наяву, в котором нескончаемо текли цветы и флаги. Флаги, флаги — тяжелые, бархатные и шелестяще-легкие, шелковые...

Остро запомнилось: накануне торжеств, тридцатого апреля, проходил вечером мимо кинотеатра «Искра». Видимо, кончился восьмичасовой сеанс, и из дверей вытекала на тротуар публика — слитная, шаркающая. В прозрачной броне женских духов и сигаретного дыма. Никритин угодил в самую гущу распаренных людей, чуть захмелевших на воздухе. Лоснились бритые лица принаряженных мужчин, наливались вечерней влагой глаза женщин. Кто-то кого-то окликал; голоса звучали нарочито громко; пересекались и скрещивались парфюмерные улыбки. Затолканный и стиснутый, Никритин огляделся. Он знал, конечно, что вокруг него — не кортеж одних лишь влюбленных. Но собственное одиночество сделалось вдруг нестерпимым: хоть поди и напейся!..

Никуда, однако, он не ходил и не напивался. Заперся в своей комнате, чтобы Фархад не вытащил, и лежал весь день в постели, читал захватанные жирными пальцами тома альманаха «Мастера искусств об искусстве». Каноны Дюрера... Палитра Ван Гога... Композиционные сомнения Сурикова... Мудрость веков и вечная молодость поиска. Переменчивая и нестареющая муза живописи... Мысли, как в пленэрной картине, обретали прозрачность, и наливалось уверенной вескостью сердце. Нельзя отчаиваться, будучи причастным к легиону подвижников и творцов, мыслителей и революционеров. Подлинная красота трудна, но лишь в ней — смысл и оправдание бытия. Может, пребывание на заводе и явилось тем магическим кристаллом, через который постиг эту простую истину? Постиг жизнь как построение социальное, прекрасное в постоянной изменчивости, молодеющее. В непрерывной борьбе, а не как статичную заводь отвлеченного гуманизма. Да, старые мастера укрепляли в мысли, что искусство с самого зарождения было действием социальным, вторгающимся во взаимоотношения людей.

Книги помогали думать. Мысли всплывали, как внезапно всплывает на поверхность рыба. Всплывали, итожились в кладовых сознания, будто костяшки счетов... И как сквозь сон пробивалась в сознание негромкая песнь приемника.

...А второго мая приезжал ненадолго Афзал. Какой-то встрепанный, загорелый. Морща сросшиеся брови и посверкивая матово-темными глазами, крутил в руках фужер золотистого с прозеленью «Хосилота». Казалось, некая познанная тайна подсвечивала его нервное лицо изнутри. Как в детстве, когда рассказывал сказки.

— Хорошо. Сидим в кабинете председателя. Эскиз поставили на стул — до потолка достает. Ждем: разговаривает по телефону с санитарной авиацией. Бригадир у него заболел, операция нужна. Договорился — и смотрит мимо. Потом улыбнулся. Нам... — Афзал отпил глоток и сам улыбнулся. Не поднимая глаз, глядя в фужер, словно видел в глубине его то, о чем рассказывал. — Хорошо. Смотрит на картину — опять улыбается, молчит. Мнет лицо — невыспавшееся, с красными глазами. И мы молчим. Думаем — нравится. Хорошо. А он все молчит... Потом встает, выходит из правления. Мы за ним. Утро. Через асфальтовую дорогу — поле. Большое. Зелено-белое. За полем — горы. Снег на них — голубое с розовым. Стоим на крыльце, дышим, ничего не понимаем. — Афзал еще отпил и поднял глаза, расширенные затаенным юмором. — Хорошо. Смотрим — две хлопкоуборочные машины идут. За рулем девушки. В сапогах. Косы поверх платков закручены. Едут... Потом — смешно: выбежал из правления человек, стукнул арбузом об асфальт. Посыпались косточки — черные, белые. Подскакивают. Человек приложил руку к сердцу, протянул первой девушке кусок арбуза — красный, лохматый как снег. Хорошо...

Никритин невесело усмехнулся.

— Ну и что?

— Будем делать.

— Что?

— Панно. Заново.

— Председатель велел?

— Зачем? Сами слепые? И тебе же не нравилось.

Афзал раскрутил остаток вина в фужере и вперил упруго-напрягшиеся глаза в Никритина.

— Давай выпьем! — сказал он. — Мы не жалеем... Интересная поездка. Сейчас делим сюжет. Встретили чабана. Старого-старого. С седой длинной бородой. Хорошо. Скажешь — что интересного? На мотоцикле ездит, лихач! Еле поймали. Одна беда: начнет позировать — засыпает, не может на месте сидеть!.. Если дадут писать, у меня и название есть: «Седина в бороду...» Подойдет?

Никритин наконец рассмеялся и махнул рукой:

— Подойдет!.. Давай выпьем за твоего старика, за твой успех!

Афзал пил, глядя поверх фужера, и в глазах его медленно угасал смех. Черт их знает, что они прозревали в то мгновенье!..

...Никритин скосил глаза на занавеску. Тени на ней все шевелились. Он прислушался к тишине за окном — и необъяснимая радость ожидания вскинула его с постели.

Что-то сулило утро, и отдохнувшее тело само сдавалось посулам. В руках зудела сила, голова была ясной, Никритин включил приемник и прошелся босиком по комнате. Посыпалось фортепьянное стекло зарядки. Помахав руками, он выбежал во двор, к водопроводному крану. Вода, захолодевшая за ночь, ударила витой струей.

Резкие касанья махрового полотенца разогревали кожу. Никритин смахнул капли воды с растрепавшихся волос и глянул в коридорчик, ведущий со двора. Под ворота была просунута утренняя корреспонденция: газеты и — поверх них — серый конверт. Никритин поглядел мгновенье и со спокойной уверенностью пошел за почтой. Поднимая конверт, он уже знал — от Таты...


В саду играл оркестр. Никритин купил у лоточника сигареты и пошел вдоль решетчатой ограды, ступая по рояльным клавишам теней. Коричневая тьма вечера, казалось, дышала. Пробитая бивнями автомобильных фар, она взблескивала алюминиево-тусклой пылью и обволакивала, как легкий и душный мех. Кисловато пахло айлантусом, опавшие цветы которого устилали тротуар зелеными снежинками. И все играл в глубине сада оркестр. Щемяще-знакомое танго «Дон-Хуан». Прохладно-знойное, как этот коричневый вечер, дышащий на грани весны и лета.

Никритин распечатал пачку сигарет, закурил и, выдохнув дым, поднял голову. Звезд, как из большинства городских улиц, он не увидел. Лишь кисти белых крупных цветов, выперших пеной сквозь черную листву, качались над ним. Катальпа, адамово дерево, тяжелым благоуханием накрыло тротуар. Осенью оно обвиснет гроздьями круглых стручков, длинных как карандаши. Где доведется быть тогда?

Никритин прощался с городом. Билет на самолет уже лежал в бумажнике между командировочным удостоверением и письмом Таты. Голубой билет с надпечаткой «Ташкент — Нукус»...

С ярко освещенной Пушкинской Никритин свернул на Первомайскую, где тускло светили лишь запыленные лампочки домовых номеров.

Чинили трамвайные пути. Заскрипел под ногами песок, наваленный барханчиками возле наклонных сит-грохотов. Никритин прислушался к скрежещущему звуку. Скоро, наверно, совсем по-иному запоет под ногами песок. Песок Каракумов и Кзылкумов. Песок пустыни...

Вспыхнула и зашипела карбидная звезда сварки, обливая мертвенно-зеленым пульсирующим светом рабочих.

Стучали по щебню ломики. Шипящая звезда то разбухала ослепительно, то гасла. И когда она потухала, радужные круги наплывали в глазах друг на друга. Тьма становилась еще плотней.

Вспоминалось вчерашнее.

Получив письмо от Таты, Никритин ощутил, что кончается еще один отрезок дороги, отмеренный жизнью. Надвигалось что-то новое, неизведанное... В тот же день он отправился в Союз художников.

— Знаете... — секретарь союза поднял глаза. — Картина ваша понравилась скупочной комиссии... Договор будет! Кроме того, решено рекомендовать ее фестивальному комитету. Но... поездка в Москву отпадает. — Зачем-то переставив пресс-папье с одной стороны чернильного прибора на другую, секретарь докончил: — Делегация наша уже укомплектована.

Никритин кивнул и вышел.

На улице его поджидал Шаронов.

— Ну как? — спросил он.

Никритин рассказал.

— Клеит горбатого к стене, — Шаронов сморщился в гримасе. — Просто надо послать кого-то другого. Конечно, число делегатов уже известно. Закон Архимеда: тебя вытесняют. Не будь же хоть сейчас благородным идиотом, попроси Нику стукнуть их в печати!

— По-твоему, мир состоит лишь из благородных идиотов и бесцеремонных свиней? Причем вторым живется лучше за счет первых?

— Лешка, ну время ли донкихотствовать?

Никритин отмолчался. Спорить не хотелось. Особенно с вымученными парадоксами Шаронова. К чему? Его не убедишь, не переспоришь. А эта последняя новость теперь, пожалуй, даже на руку: лети, куда хочешь!.. Прощай, город, прощай, Ташкент!..

...Вот и самолет гудит — невидимый, но осязаемый, словно влетевший в комнату жук. Никритин поднял голову, но самолета так и не разглядел.

Вдалеке, сужающейся кверху спиралью, светилась цепочка рубиновых лампочек. Где-то там, на улице Навои, высилась мачта телецентра, похожая днем на буровую вышку. Самой мачты не было видно, и огни, опоясывающие ее, висели в черном провале неба, как новое, незнакомое созвездие.


ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ


Никритин смотрел в окно самолета. Старенькая двухмоторная машина «ЛИ‑2» мужественно ползла над выжженной землей. Мелко вибрировал помятый дюралевый капот моторной гондолы. Радужный круг винта зыбился прозрачно и отбрасывал еле заметную тень на серебристое крыло. Внизу, очень медленно, сдвигалась в сторону земля — пятнистая, с зализами песков, которые почти достигали Ташкента. Незнакомо и чуждо выглядел ландшафт, медлительно уходящий под крыло. «Чужой астронавт, подлетая к Земле, имел бы основания сомневаться — есть ли на планете жизнь», — подумал Никритин и снова скосился на строчки, только что прочитанные. На коленях у него лежала книжка писателя-пилота, романтика и философа Антуана де Сент-Экзюпери.

«Дороги веками вводят нас в заблуждение. Они избегают бесплодных земель, скал и песков; они служат нуждам человека и тянутся от родника к роднику... Только с высоты наших прямолинейных траекторий открываем мы основу основ планеты — фундамент из скал, песка и соли, на котором, словно мох среди камней развалин, иногда отваживается цвести жизнь».

Да, житель иных миров мог бы сомневаться. И ведь пока живешь в городе, даже не догадываешься об этом...

Самолет порой проваливался вниз, попадая в воздушные ямы, и тогда под ложечкой образовывалась пугающая пустота. Руки невольно хватались за подлокотники кресла, как за что-то земное и незыблемое.

Из патрубка над сиденьем била струя воздуха, раздувая легкие волосы Никритина, кидая их ему в глаза. Он поднял руку и повернул патрубок, умеряя вентиляцию. Захлопнул и отложил книгу.

Воспаленным бессонной ночью глазам было больно смотреть на висящее над горизонтом солнце, напоминающее просвеченный желток яйца. Тянулись легкие волокна перистых облаков. Небо мерцало разноцветно, словно внутренность морской раковины. А внизу, раздражающе медленно, как муха по столу, перемещалась тень самолета.

Никритин отвернулся от окна.

В ровный гул моторов вплетался иной — более слабый, но тоже безостановочный — гул разговоров. Все успели перезнакомиться еще до вылета, в ожидании погоды. И пассажирская кабина гудела теперь, будто улей деда Вити. Эпицентр разговоров, как и в Ташкенте, сдвинулся к русоволосому крепышу — капитану с погонами и петлицами военного летчика.

Никритин прикрыл глаза.

Вечер в аэропорту... Небо, затянутое грифельными облаками... Дождь, когда кипела содовой белизной листва акаций... Разговоры в зале ожиданий...

...Ходил по рукам журнал «Огонек», где была перепечатана из американского журнала «Кольерс» стратегическая карта Военно-Воздушных сил США. Жирные стрелы предполагаемых атомных ударов упирались в города со знакомыми русскими названиями. Лишь набор был латинским, и оттого карта выглядела несколько чуждо. Однако сопроводительный текст не оставлял сомнений. Речь шла о наших городах. О городах с живыми людьми, которые сложены из хрупкой плоти, омытой красной кровью; о городах — строителях станков и тракторов; о городах, где радуются и любят, ходят в театры и ссорятся, обставляют квартиры и возят жен в родильные дома... Удары намечались по живому телу — здоровому, мускулистому, добродушно-миролюбивому. Никритину зрительно представилась река, кони, раскрасневшиеся от зноя голые парни — крепкие в кости, губастые, с васильковыми глазами...

Сейчас, в самолете, продолжался разговор, прерванный предотлетной суматохой.

— Мелете вы, мелете, а в толк не возьму — чего лопушитесь!.. — пошевелил припухшими рубцеватыми пальцами дед с подстриженной окладистой бородой и обернулся к капитану: — Ты, милок, скажи... есть у нас козырь на эту карту? — дед ткнул жестким ногтем в журнальную страницу. — Выдюжим, в случае чего?

— Найдем!.. — сунул большие пальцы рук под ремень гимнастерки пилот.

— А к примеру? — не унимался старик.

— Ты, дед, вроде бы неположенное уже спрашиваешь... — отшутился капитан. — Просись в армию, увидишь. Хотя — беда, не возьмут. У нас ведь сокращение воинского состава. — Он подмигнул и захохотал. — Не дрейфь, дед, ответим и в масть, и с козырей!

Никритин покосился на разбитного капитана.

Самолет вошел в вираж, и солнце ударило в плексигласовые окна — большое, косматое, слепящее. Никритин зажмурился. Красным полыхнуло под веками. Снова поплыли, заплясали телесно-багровые всадники на мокрых конях — гордые в своей вечной молодости.

Общий разговор раздробился, рассыпался по креслам. Слова тонули в гуле моторов.

Никритин глянул вниз. Высота — три тысячи метров. Степь... Пески... И оазисы зелени... Жизнь! Цепкая, неистребимая. Нет, ее не сотрешь в порошок! Вот эти клочки посевов — это же символ! И ответ глашатаям смерти.

...В Ургенче, глинобитном желтом городке, самолет делал единственную посадку перед Нукусом.

Сошедший на нет гул моторов и нарастающая потеря высоты подкинули сердце куда-то к ключицам. Слышно было, как крыло со свистом вспарывает воздух. Все выше и выше тон свиристенья. Наконец легкий толчок, и машина побежала по земле. Мелькнули какие-то столбики и врытые в землю фонари, мелькнул человек с флажком. Стали, остановились...

Шлейф пыли, поднятой с грунтовой посадочной дорожки, нагнал самолет и окутал его желтым удушливым туманом.

Пыль, пыль... Желто-бурая земля с расплывчатыми пятнами оливковой зелени... Преддверье пустыни... Казалось, тут-то и начинается край света. Куда забросило!..

Приставив дюралевую стремянку, на крыло полез механик. Костлявый, в замасленном до влажного блеска комбинезоне, он не внушал доверия. Откинув капот моторной гондолы, он потыкал металлическим щупом, видимо, измеряя уровень масла в моторе, и махнул кому-то рукой: дескать, все в порядке. Все так же торопливо захлопнул капот и полез по лесенке с крыла.

«Странно, как легко притерпеваются люди к любому техническому чуду, как легко превращают чудо в примус, — подумал Никритин. — Хотя ведь и примус был в свое время чудом!..»

Никритин смотрел в окно влажно-углубленными глазами, почти ничего не видя, весь уйдя в себя. Вдруг чье-то знакомое лицо настойчиво торкнулось в сознание. Сперва даже не лицо — сутулая фигура в летной форме.

«Филин... — как-то лениво подумал он. — Ну да, Филин!»

Он вскочил с места и побежал по покатому полу самолета к дверце.

— Филин! — крикнул он, высунувшись.

Тот обернулся. Филинов и есть — одноклассник!

— Лешман, ты? Здорово!

Захлопали друг друга по плечам, обнялись.

— Ты куда летишь? — спросил наконец Коська-Филин, как его звали в школе.

— В девятую экспедицию «Гидропроекта».

— Так это же я и есть! Я командую их авиацией! Тащи барахлишко, сам доставлю ближе всех!..

...Сидели на вытертом туркменском ковре в чайхане. Лили вино из фарфоровых чайников в фарфоровые пиалы. Соблюдали местный обычай.

— Ну... как живешь, Филин?

— Нормально.

— А все же?..

— Пиляем. Летаем, значит. Посидим, побанкуем, — Филинов растопырил большой палец и мизинец, как показывают бокал. — Поалалашничаем — и опять пиляем. Нормально. Пока палка цела — пропеллер по-вашему — пиляем. Сядем, сломаем ногу — загораем, хлопая элеронами. Ушами по-вашему.

Никритину еще по школе помнилась его странная, спотыкающаяся речь. Теперь же в языке Филина, кажется, только и остался авиационный жаргон.

Никритин размякше глядел на однокашника. «Какая к черту пустыня?! Кой черт — край света, если возможна подобная встреча?»

Еще вчера казалось, что город неотступно будет стоять за спиной: привычный, с исхоженными до влюбленности улицами-аллеями и площадями-садами; город знакомого завода и рубиновой вышки телецентра; город того последнего, внезапно свлажневшего июньского вечера, когда дул порывистый ветер, то и дело кидая воротничок платья в лицо Рославлевой. Медово пахло доцветающей липой. Басовито гудели пчелы отяжелевшими крылышками, добывая последний взяток.

— Пишите, — говорила Рославлева, словно тоже провожала его на край света. Взгляд ее на мгновенье подернулся пеленой. — Пишите...

Так и не перешли с ней на «ты»... Жалость стеганула по сердцу и тут же расшевелила раздражение. Кому приятно испытывать дважды одно и то же тягостное чувство?! Тогда, в цеху, она держалась молодцом. К чему было провожать? Чувство жалости быстро переходит в злость: начинаешь сердиться, что надо кого-то жалеть. Нарушается нелегко добытый душевный покой, рушится уважение к себе. Нет, не надо было ей приходить...

Потом был дождь, задержавший вылет. Кипела содой черная листва и светилась во тьме. И хотелось схватить это и запечатлеть на полотне безголосо говорящими красками...

— Слушай... — Никритин поставил пиалу на расписной кустарный поднос и поднял глаза на Филинова. — Ты всех знаешь в девятой экспедиции?

— Я же их и обслуживаю. Кого тебе надо?

— Кадмину знаешь?

— Татьяну? Кто же ее не знает?

— Это моя жена...

— Чинно-благородно? Не врешь?

— Нет, не вру... Хотя... записываться — не записывались...

— Ну, Лешман... — Филинов поднял опущенную было пиалу. — Редкую бабу ты отхватил! Чокнемся за нее!..

Чокнулись — глухо, фарфорово. Выпили. Филинов по-узбекски согнутым указательным пальцем смахнул пот со лба и стал разрывать на куски поджаристую лепешку.

Было жарко. Пот обволакивал тело сплошной липкой пеленой. И лишь злой порывистый ветер пустыни, колюче обдувая потное тело, приносил облегченье. Стоял июнь. Скоро чилля — летнее солнцестояние. Время ветров и наступающего песка. Летучего, желтого...

Репродуктор в чайхане хрипел, и надтреснуто звучала мелодия ная. Кто-то искусно выводил на этой примитивной флейте «Субхидан» — «Красой твоей», песню знойно-дремотную, погружающую в восточную негу...

Филинов разжевал кусок лепешки и, разливая вино в пиалы, сказал:

— Я с ней летал на базу Кныша, когда она раскрыла эту липу...

— Какую липу?

— Ты городской. Многого не поймешь у нас... — Филинов раскрутил вино в пиале и смотрел на жидкую переливчатую воронку. — К нам ведь и за деньгой едут, понял, нет? Посчитай: оклад, плюс шестьдесят процентов полевого довольствия, плюс квартирные, плюс десять процентов надбавки — за отдаленность. Всякий народишко едет. Попадаются и чудотворцы!..

Никритин, сам не замечая того, удивленно вскинул бровь: «Смотри, пожалуйста, как заговорил! Видно, за живое задело...»

— А при чем тут Тата? — спросил он нетерпеливо.

— Тата? — Филинов поднял глаза и мгновенье смотрел непонимающе. — А‑а‑а... ты ее так зовешь... Тата!.. — Он поднял пиалу и, отхлебнув вино, как чай, перегнулся к Никритину. — А при том, что полетели мы с ней керны отбирать в соседнюю партию. От «Геологоразведки», что ли, они работали. Словом, была у них передвижная буровая вышка. Что такое керн — знаешь? Ну... столбик такой... из породы, вынутой оттуда... — Филинов опустил палец к земле. — А Татьяна везде ищет подземную воду, все керны обнюхает, где ведут бурение. Влажность земли и всякое такое... Понял, нет? Ну, полетели... На моем «ЯК-12», как на такси...

Щелкнули приставленные каблуки, и человек в форме ГВФ откозырнул:

— Товарищ Филинов! Вам дают вылет на девятнадцать ноль-ноль!..

— Хорошо! Можете быть свободны... — сказал Филинов и хлопнул по плечу Никритина. — Наш диспетчер...

— Знает, где тебя искать.

— Знает... — спокойно, как о чем-то само собой разумеющемся, сказал Филинов. — Пойдем ко мне, покимарим пару часиков. Я тебя разбужу к вылету.

— Так мне же лететь через десять минут! — воскликнул Никритин.

— Зачем? Полетим вместе. На моем «ЯК-12». Аппарат что надо! — все так же невозмутимо сказал Филинов. — Будешь ближе всего!.. Только сними свое барахлишко с этого «ЛИ»! Пойдем перетащим!..

Пошли по желтому лессовому полю. Солнце било в непокрытое темя. Горячая пухлая пыль мягко проседала под ногами. Странные красно-черные муравьи ошалело носились меж кустиков спаленной травы. Никритин пригнулся на ходу, разглядывая этот непонятный мирок, занятый своими насекомыми делами. Снуют, мечутся с бешеной скоростью. И у каждого брюшко загнуто кренделем, как хвост дворняги. Все-таки — пустыня. Даже муравьи здесь другие...


Палатка воинского образца стояла на краю летного поля. Подойдя к ней, Никритин разглядел несколько легких самолетов — «АН‑2» и «ЯК‑12». Словно саранча присела. Цвет тот же... и ребристые фюзеляжи — с тускловатыми фасцетиями лобовых окон.

Филинов плюхнулся на койку-раскладушку и, расшнуровывая ботинки, продолжал рассказ о полете с Кадминой:

— Ну, прилетаем... Встречает какой-то тип — бусой в дрезину. Качает его, как богородицу при родах, но стоит и руку держит у козырька. Почетный караул, говорит, выстроен... Смотрим: от самой посадочной площадки тянется аллея пустых бутылок. Учудили, подлецы, на свою голову! Метров на двадцать пустых бутылок!.. Татьяна, смотрю, с лица слиняла. Серая какая-то стала. Глаза — ну, проткни и выйди! Даже тот, бусой, стал отходить от косинуса. И что потешно — кроме косого радиста, в партии никого не казалось. Липовая была партия. И печать круглая есть, и счет в банке, а партии — нет! Подсосался ловкач, который использовал нашу оторванность от Большой земли. Сошелся с начальником энергопоезда... Вон там стоит... — Филинов ткнул отогнутым большим пальцем за спину. — Сошелся — и составил фиктивную геологическую партию. Нанял буровиков в соседнем колхозе, гнал метраж бурения. Керны даже высылал! А скважины ставили в двадцати метрах друг от друга. Словом, метраж есть, а партии нет! Ни поисковиков, ни геодезистов, ни коллекторов. Один радист, спившийся с круга!.. Бывают у нас чудеса. Понял, нет? — Филинов вынул из ведра, прикрытого мокрой тряпкой, бутылку «Арзни» и ударом об угол койки выбил жестяной колпачок. — Хочешь водички? Пей, пожалеешь. Хорошая водичка. Смотри, сколько газа.

— И что же им было? — не дал отвлечься Филинову Никритин.

— А что за это бывает? — Филинов сложил пальцы решеткой. — Два вдоль, два поперек — и ваши не пляшут. Куда я с ней ни летал, пока все распутала. — Он вытянул ноги на койке и глянул на Никритина. — Ну, ложись. Поспим до вылета.

Никритин опустился на койку. Заскрипели пружины, удерживающие парусиновую люльку. Путаница мыслей царапала сердце, не давая покойно улечься. Он так и не заснул. Лежал и слушал храп Филинова, томился по Тате.

Все дальше и дальше отодвигался город, исчезал, как за дымкой летучего песка...

...Ощущение фантастичности происходящего охватило Никритина, когда они с Филиновым подошли к самолету и тот запросто полез в машину, как в автомобиль.

— Садись, Лешман, кидай барахлишко! — сказал Филинов.

«Неужели так вот просто возьмем и полетим?» Никритин огляделся. Все — почти как в «Победе». Четыре места... Оконца... Правда, стекла в пазах ходят не сверху вниз, а слева направо... Да приборная доска сложнее... А так — мечта фантастов: самолет-автомобиль.

Хриповато зарычал мотор. Лопасти винта смазали пространство впереди серым кругом, который все более и более истончался, становился прозрачным. Филинов подвигал педалями, слегка подал ручку от себя, и самолет, раскачиваясь, побежал по земле.

Никритин не заметил, когда оторвались от земли. Коробки домов, уже уменьшенные расстоянием, внезапно оказались внизу и медленно продолжали тонуть.

Мотор рычал громко, но как-то доверительно-уютно. Филинов, сняв с крючка микрофон, поднес его ко рту. Никритин расслышал только одно, часто повторяемое слово: «Изар, Изар!..» Наверно, позывные... Изар... Что-то до чертиков знакомое, древнеэкзотическое... а попробуй вылови в глубинах памяти!..

Он глянул вниз. Приближалась Аму-Дарья. Восходящие и нисходящие потоки воздуха стали пошвыривать самолет. Но никакого страха Никритин не испытывал. Словно на качелях качался.

Надвинулась близко излучина реки — кофейно-фиолетового цвета. Сверху представлялась неподвижно застывшей полоса поперечных белых барашков — гофрированный след пролетевшего ветра. Буксир, похожий на жука, тащил две баржи. Они тоже казались неподвижными, влипшими в кофейную гущу.

Солнце стояло еще высоко, но уже потеряло дневную ярость. В открытые оконца бил ветер, ощутимо сплетенный в мускулистые жилы. Ровно рокотал мотор, и Никритин незаметно для себя погрузился в бездумную созерцательность. Внезапно он поймал себя на том, что смотрит на землю и ни о чем не думает. Странный инструмент мозг: оказывается, он может работать и вхолостую...

Филинов перевел самолет в планирующий полет.

— Здесь мы садились с Татьяной... — сказал он, и в свисте воздуха, не наполненного рыком мотора, его голос прозвучал одиноко и громко, как в пустом зале.

Выпрямилась накренившаяся в вираже земля. Мелькнуло набрызганное мелом посадочное «Т», обозначающее направление господствующих ветров. Самолет мягко стукнулся о землю. Побежал. Остановился...

Ветер свистел — ровно и однообразно. Обшивку самолета звонко покалывали мелкие камушки, вплетенные в ветер. И сгущалась тишина, которую ничто не могло нарушить. Тишина безлюдья, просверленная тонким свистом ветра...

Никритин спрыгнул на землю. Остро скрипнула под ногами мелкая щебенка — каменная дресва, утрамбованная ветрами и временем. В косых лучах солнца вспыхивали красные, синие, зеленые лучики. Ветер крутился теперь в ушах, словно к ним приставили две раковины.

Низкое разбухшее солнце, казалось, заметно пульсировало, как нечто живое, дышащее. Барханы вдалеке налились оранжевым с коричневыми извивами гофрировки. «Гофрированная пустыня... — подумал Никритин. — Все тут гофрированное — вода, пески, воздух...»

Беззвучно, как фантастический зверь, вынырнула на дальние холмы автомашина. Задержалась на мгновенье, будто что-то высматривая, и покатилась вниз, к посадочной площадке.

— Поедешь с ними, — сказал сзади Филинов.

Никритин вздрогнул от неожиданности и обернулся на скрип удаляющихся шагов.

Филинов вытянул из дверцы почтовый мешок и кинул на землю. Потащил какие-то ящики, составил их штабелем.

— О’кей! — сказал он и почему-то смутился. — Перевести на русский: порядочек!

— Слушай, Филин... — Никритин уткнулся в сложенные лодочкой ладони, прикуривая. — Ты не говори тут... ну, о Татьяне... а?..

— Вопрос!.. — тоже закуривая, глянул Филинов исподлобья. — Могила!.. А вообще — желаю!.. Чтобы все — чинно-благородно. Крылатый привет! Татьянка знает меня.

Никритин отвел глаза.

Приближающаяся машина тыкалась тупым носом в холмы, выбирала дорогу.

Никритин выпустил изо рта струйку дыма и смотрел сквозь нее на солнце, щурился.

Вот здесь шла Тата... Он очень ясно представил себе, как она шла своей чуть пружинящей походкой, словно ступала по узкой колеблющейся доске.

Скрипит под ногами каменная дресва. Так же свистит ветер в ушах. Свистит, относит в сторону ее волосы, отклоняет солнечные лучи, облепляет брюками длинные ноги.

Тата — и издевательский почетный караул. Зеленые бутылки с полосками бликов.

Скрипит песок. Глупо ухмыляется пьяный радист. Ухмылка сморщивается по мере того, как надвигаются на него глаза Таты — темно-серые, утратившие блеск.

Здесь шла Тата... Далекая и незнакомая, почти чужая и пугающая.

Заскрипела щебенка — теперь наяву. Филин стоял сзади и курил.

— Ничего, Лешман... — сказал он негромко, как-то уловив настроение Никритина. — Ни пуха...

...«Додж три четверти», натужно гудя, взбирался на бархан. Небо придвигалось к самым глазам. Затем машина ныряла вниз, и серо-оранжевое пространство гасило взгляд. Однообразная, гнетущая пустота. И вибрирующий воздух над ней. Горячий, он рывками врывался под самодельный брезентовый тент, прикрывающий кабину шофера. Никритин чувствовал, как натягивается кожа лица — потная, саднящая, словно после ожесточенного бритья. Шофер молчал, круто выворачивая баранку и разжевывая мундштук потухшей папиросы. Все тяжелее становилось продвигаться.

Вблизи каменистой посадочной площадки пески скреплялись корнями кандыма, верблюжьей колючки. Мелькнули стороной заросли саксаула — главного оплота в борьбе с песками. Корявые, скрученные стволы были похожи на рисунки из анатомического атласа, отпечатанного серой краской на плохой бумаге. Не стволы, а мышцы, лишенные кожного покрова. Лишь упавшие, мертвые деревца отблескивали чистой пепельной серебристостью.

Теперь все пространство перед смотровым стеклом было изжелта-серого оттенка. Пески. Барханные пески. Они осыпались под тяжестью машины — голые, сыпучие, сухие. Машина исходила ревом и шла рывками. Никритин морщился, непроизвольно напрягаясь всем телом, словно мог помочь этим внутренним усилием продвижению машины.

Вымахнули на вершину бархана, и шофер неожиданно нажал на тормозную педаль.

— Гля... Аллаберган с кержаком загорают... — он смотрел куда-то вниз.

Никритин придвинулся и заглянул через его плечо.

У подножья выдутого ветрами глинистого откоса стоял бульдозер. Одинокий и маленький, словно жук возле пирамиды Хеопса. Рядом по-птичьи крутил задранной головой долговязый парень.

— Пойти узнать?.. — шофер нерешительно скосоглазился.

— Пойдемте! — Никритин откинул дверцу и спрыгнул на уходящий из-под ботинок раскаленный песок. Метнулись какие-то неоформленные мысли о взаимной выручке в пустыне, какие-то восторженно-героические образы, вычитанные в книгах.

— Эй!.. Аллаберга-а-ан! Что там у вас? — крикнул шофер, все еще придерживаясь рукой за откинутую дверцу машины.

Тот, внизу, непонятно замахал руками.

Спрыгнул из кузова экспедитор — молчаливый, хмурый, с серым лицом почечника. Заметно горбясь, он первым начал спускаться вниз.

Песок полыхал и, будто наждак, саднил потное лицо. Вспоротый каблуками, он взлетал прозрачными фонтанчиками. Сами собой испарились высокие мысли: приходилось следить, чтобы сухой огонь не коснулся обнаженной кожи. Более всего страдали руки: нет-нет да ухватишься за землю, стараясь не сорваться в «неуправляемый полет»...

— Ну что? — отряхивая брюки, подошел последним шофер.

— Да вот... — вскинул рукой Аллаберган, указывая на откос. Вся его мосластая фигура лоснилась, словно только что вынутая из чана с нефтью. — Вот, сыплется...

— Сыплется!.. — из-за бульдозера появился парень постарше, цыкнул слюной сквозь зубы, глянув на Аллабергана. — Сыплется ему, а?! У‑у, богоданный! И чем ты не шутишь, пока я сплю!..

Парня трясло от бешенства. Ошпаренно-красная кожа, как она загорает у рыжеватых людей, выпирала у него буграми из майки-безрукавки и подергивалась нервно.

И этот бессильный гнев, и виноватая фигура Аллабергана — богоданного, как верно перевел его имя рыжий, — родили в Никритине растерянность постороннего. Он не понимал, что тут произошло и что нужно делать. Глупо! Ринуться на выручку — и торчать гвоздем на панихиде...

— Ну ладно, Рэм! Расшумелся... — шевельнул ноздрями крючковатого носа шофер. — Точка! Сейчас потянем твою пантеру. Мой «доджик» возьмет.

— Потянем!.. — огрызнулся рыжий. — Трос у тебя есть?

— Есть... — шофер зачем-то опустился на корточки; глянул вверх, туда, где стояла. автомашина, и, вставая, произнес: — Штука‑а!.. Не достанет. А у тебя — ничего?

— Ни хрена. Потянем! Потянешь тут... Вот засадил, богоданный!.. Надо же — скинул скорость перед самым подъемом! А с ходу — взял бы. Покуда песок не стронулся.

— Сходу — да... — Шофер глядел на откос, словно прикидывая его крутизну. — Ладно, смаракуем чего ни того.

— Э, дур-рак я! — досадливо хлопнув кепкой о землю, плюнул Аллаберган. — Испугался, да!

— Во! Засели и самокритикой занимаемся! — со злой назидательностью выставил палец Рэм. — Думай! Твои же пески!..

— Да ладно тебе, кержак! Вот взъелся на человека... — шофер притянул к себе Аллабергана, словно беря его под свою защиту. — А копнись — так сам, верно, и прохлопал. Как все затеялось-то, чего понесло тебя сюда?

— Ты еще скажи — не при тебе обещал Татьяне Мстиславне! — возмущенно округлил глаза Рэм. — Сказал я — доставлю бульдозер к сроку? Сказал! А слово у Селиверстова одно.

«Татьяна Мстиславна... Ведь это же Тата! — внезапно вонзилось в сознание. Никритин насторожился. Что-то остробокое и ревнивое метнулось в нем. — Что же, вся пустыня поклоняется ей? Всюду она и она... Похоже, один я непосвященный...»

— А ты не того?.. — шофер растопырил мизинец, и большой палец, изобразив общедоступным жестом стакан выпивки.

— Было бы когда! День вкалывал, в ночь вышел. И то дорогу спрямлял, пер по пескам.

— И заснул?

— Ну да! Доверился этому всемирному следопыту: его же пустыня!.. Все просился: дай поведу, дай поведу. Вот, привел...

Покусывая шелушащуюся губу, Никритин смотрел на пески за бульдозером. Казалось, что там прополз, оставляя за собой глубокие рытвины, какой-то доисторический ящер, динозавр...

— Привел — выведу! — прорвался вдруг Аллаберган и выкинул лопаточкой руку. — Ждем утра, да! Будет роса — будет песок тяжелым. Сыпаться не будет. Тогда залезем.

— Что ж... только и остается... — бульдозерист присел на корточки, прислонившись к машине, и запрокинул голову, повязанную носовым платком. Заячьи уши узелков тоже наставились в небо. Серо-рыжие локоны его выпукло прилипли ко лбу, как у античных статуй. Свет хлынул ему в глаза и подсинил зеленоватое их стекло. — Ох, и надоела мне эта яичница! — даже застонав, кивнул он на белесое небо с бледным желтком солнца. — Разве у нас такое солнце? Хвоя не потерпит такого! У нас солнце — зеленое, радостное, хвоей пахнет...

— Ну и езжай к своей хвое, — с непонятным и внезапным ожесточением выкрикнул шофер. — Езжай, бродяга, чтоб гнус тебя сгрыз до белых косточек! Я-то знаю: хлебнул вашей Сибири. Тоже... понесло золото мыть. Зараза! Проклятый металл! Даже здесь, слышал, объявился. Того гляди, в «Золоторазведку» потянет... Уж начать бы делать из него сортиры...

— Но-но. Прокидаешься! — бульдозерист пригнул по-бычьи голову. — Золотишко сохраняет силу.

— Да разве я об этом?

— А о чем? Не ты за длинным рублем мотался? На «Лензолото»? На «Алданзолото»? Что ж, ничего не имел? Посмотрите, какой святой! А выходит-то — сам бродяга!

— А что ты хочешь? У меня дед был цыган.

— И лошадей крал? — Едва заметная ирония клекотнула в голосе бульдозериста.

— Крал... — Шофер повернул к нему лицо. Никритин заметил, что в профиль оно — костистое, смуглое, с крючковатым носом — подлинно походит на цыганское. — Крал... полицейских кобыл...

— С царизмом, выходит, боролся. Демократ-конокрад...

Все захохотали. Смеялся даже молчаливый экспедитор, как-то по-щенячьи взлаивая. Шофер растерянно оглянулся, махнул рукой и тоже засмеялся.

Никритин переводил глаза с одного на другого, чувствуя, что теряет ощущение реальности происходящего. Рядом — мертвой раскаленной глыбой покосился бульдозер. Рядом — безмолвствовали пески. А люди затеяли философский спор. Романтика? События просты и будничны. А их отражение?.. Черт знает что, но похоже, что романтику можно обонять лишь издалека. Вблизи же — прогорклый запах мужского пота и грубоватый хохот. Реализм, переходящий в критический. И все-таки... Все-таки это было необычайно. И это была романтика...

— Жратвой бы разжиться... — мечтательно вздохнул бульдозерист, отсмеявшись.

— Это устроим! — потешно присев, щелкнул пальцами шофер. — Жратва есть — в прицепе с полбанкой. — Он шагнул к откосу, хлопнув по плечу экспедитора: — Пошли, Семеныч!

Когда они полезли вверх, Никритин вдруг спохватился:

— Скиньте и мои вещи!

— Штатив тоже? — оглянулся шофер.

— Тоже!

Бульдозерист поднялся с места. Подпершись руками, выгнулся, крякнул и довольно безразлично спросил:

— Вы фотограф?

— Почти... — без улыбки ответил Никритин. — Художник.

— Ну это вы зря!.. — Парень обиженно опустил руки, потряс ими. — Разницу понимаем. «Изо» — это совсем другое. Сам в кружке занимался...

— И что же?

— Да так... Все блины — комом. Бросил.


Никритин лежал на шершавой плотной кошме, закинув руки за голову, и смотрел в фосфоресцирующее небо. Только в детстве, когда спал во дворе с Афзалом, бывало столько звезд. И то, пожалуй, меньше. Здесь же небесный купол был на виду, ограниченный лишь горизонтом. Кружилась голова, напеченная дневным солнцем. Казалось, земля уплывала из-под нее, как медленно раскручиваемый маховик. Звезды — крупные, влажные — пульсировали, выпуская в стороны колючие иглы, будто морские ежи. Рукоять ковша Большой Медведицы смотрела вниз. Все больше наливаясь красным, вздрагивал на юге Антарес.

Мерцала звездная тишина над потерянным пространством. Безмолвный шорох над безмолвьем песков, забывших о времени, забытых временем. Сколько им лет? Сто, двести, триста тысяч?..

Что-то тонкой ветвистой тенью метнулось на ближний бугор, застыло оглядчиво. Ящерица, варан? Побежало неслышно, скрылось за кустом терескена. Рядом похрапывал шофер, время от времени дергая рукой, словно переключал скорости: все еще ехал по пескам...

Неземная ночь, неземная земля... Будто здесь когда-то уже взорвалось дьявольское ухищренье человеческого ума. Взорвалось — и пришибло небесный купол в звездное небытие...

Никритин приподнялся, переменил положение.

Словно отражение неба, теплились сквозь пепел угольки саксаула. Костер угасал, подергивался грифельной пеленой.

Пепел и песок. Прах земли. Тлен, осыпающий материки, осыпающий океаны. Рыхлые хлопья свинцового оттенка, медленно падающие на палубы рыбацких баркасов. Рыхлые призраки смерти, и не сразу пробудившийся ужас в японском разрезе глаз...

Помнится, читал — высказывалась гипотеза об исчезнувшей планете солнечной системы, мертвые осколки которой кружатся в межзвездном холоде. Планета Фаэтон... Математические выкладки и законы астрофизики свидетельствовали, что была планета и разрушилась, породив кольцо астероидов. Почему? Казалось бы, самая волнующая тайна — смерть целой планеты! И никто почти не задавался этим вопросом — почему?.. Странно, ибо напрашивалась мысль — а не виноваты ли ее неосторожные жители? Может, это предостережение? Может, и у них, на Фаэтоне, начиналось с подобного же неба — желтого, стронциевого?..

Никритин повернул голову и прислушался. Вылупившись из невидимой точки, стал концентрически расширяться гул самолета. Наплыл, повис одиноко над темными барханами...

Где-то рядом с шелковым шелестом посыпался песок.

Никритин поискал глазами и увидел сдвоенную красно-зеленую звезду, заметно перемещавшуюся среди прочих... Самолет... По ассоциации вспомнился тот, другой, — такой обыденный и домашний внутри, — на котором улетал из города. Сходный, бередящий все естество, стон моторов... Стойкий — на одной ноте — гул бесед... Номер журнала — со стратегической картой ВВС США, переходивший из рук в руки... Фотокопия, где земля — по квадратам — размечена на истребление... Вглядеться бы в лица авторов этой карты, проникнуть в их психологию. Не карикатурные же это личности?! Однако, в здравом уме и твердой памяти, под чем они подписались? В перспективе — мертвый шар, по поверхности которого ветер перекатывает волны песка. Что ж, никогда не видели пустынь? Хотя бы собственный штат Аризона? Так что же все-таки? Посходили с ума? Непостижимо, непонятно!..

И столь же непостижимо, что здесь, у костра, сидели всего час назад люди, — из плоти и костей, хрупкие пред мощью современной военной техники, — сидели и беззаботно «травили», мешая быль с небылицами.

— Уйди, старатель, искажу! — кричал захмелевший Рэм, выбирая пальцами кусочки мяса из консервной банки. — Старатель, цыган, бродяга! Разве цыган поймет Сибирь? Сибиряк, он знаешь кто? Его атом не возьмет, во! Он не избалован цивилизацией!.. Был тут у нас один, с киношниками из «Мосфильма». Парижская штучка! Все беспокоился сопровождающий: ах, Европа, ах, ванну бы ему!.. А парень — вышло-вылезло — оказался настоящим. На третий день поскидал с себя барахлишко-неглиже и ел руками бешбармак. И руки вытирал о волосы. И — ничего!.. Короста цивилизации, говорят, сдирается песочком в три дня. Это — по-нашенски! Во!..

— Штучка! Тоже... — уже изрядно выпивший экепедитор отмахнулся от чего-то невидимого. — Разные бывают штучки. Тоже... У меня вот как-то мешок со змеями сперли. А? — Снова отмахнувшись рукой, он оглядел замолкших слушателей и удовлетворенно кивнул. — Прорезиненный такой мешок. Тяжелый. Одни эфы. Для научного института. Эфы, да... кладь экстра-класса: куснет — и амба!.. Зашел это я в чайхану, пошел кок-чай заказывать. Вернулся — нет мешка. Сперли... штучки! Вопрос — что поделалось с ними, когда делиться стали?

— Сибиряк бы не растерялся!.. — зевнул с подвывом Рэм и начал подтыкать под бок кошму, прилаживаясь спать. — Вон, мой дед... Тут все дедов помянули, мой, что ли, хуже!.. Ему старовер один, сосед, насолить хотел, ульи свои вкруг дедовой заимки раскидал. Ну, жалят кого ни попадя... А глядишь, и хозяин пожалует, медведь. И что же? Дед посеял мак — и у того все пчелы стали дрыхнуть целыми днями, насосавшись макова сока. Опиум же, кого хочешь сморит... — Рэм еще раз зевнул и отвернулся от костра. Сморило его...

А к Никритину сон не шел. Лишь временами охватывало странное оцепенение: ни сон, ни явь — спиральное кружение мысли.

«Этот Рэм... Очень распространенный нынче тип. Современный средний человек. Средний — не серый. Каждый из подобных — на свой колер. Бегло начитанные, нахватавшиеся газетно-журнальной премудрости и в то же время много повидавшие и пережившие. Мыслящие, но часто выражающие мысли чужими, книжными словами, по-своему перекосив их... Рэм! На поверку оказался вовсе Еремеем. Сохранились еще в Сибири имена!.. Рэм! Не иначе — кто-то из наезжих девиц перекроил его имя на шикарный лад. А парень — хоть куда!..»

Словно тень нашла на образ Рэма. Наслоилось чужое скептически-унылое лицо. Мысли перескочили на давнее-давнее, далекое, как туманности чужих галактик. Вспомнился человек с этюдником...

Было это еще в те дни, когда встречался с Непринцевым.

Сидели, как обычно, в «Зеравшане». За соседним столиком занял место человек с редкими, но искусно взбитыми седеющими волосами. Немолодой, с глубокими складками на лице, идущими от крыльев носа к углам дряблого рта. «Странное лицо... — отметил про себя Никритин. — Резиновое...»

— Приглашай, старик. Твой коллега... — вполголоса сказал Непринцев и сам первым обратился к незнакомцу: — Полна этюдов коробушка?

— Пуста, молодой человек, пуста. Иначе я не сидел бы здесь. Удивляетесь?

Незнакомец помолчал и положил указательный палец на свой желтый этюдник.

— В сию коробушку, — растягивая слова, сказал он, — вмещается ровно восемьдесят семь газет. И ни одной больше! Да, газет... Утром она была полна, а сейчас пуста. Непонятно? Поясню... Четвертый год я езжу за город и продаю газеты на рынках. Естественно, с наценкой. Несложный подсчет на пальцах покажет вам, что я отчуждаю свою десятку на «спиритус вини ректификати».

— Ха! — обернулся к Никритину Непринцев. — Не перевелись еще в мире чудаки!

— Мир!... Мир зыбок... — отозвался незнакомец и перевернул стул, подвинулся ближе. — Попытайтесь мне объяснить, какой смысл в его коловращении? Стоит ли заниматься чем-либо существенно-важным и дельным, коль Дамоклов меч над миром висит не на волоске даже, а на более тонкой материи — на доброй воле небольшого числа людей? Я и не занимаюсь. Иной назовет меня паразитом, иной — дезертиром из рядов мироборческого воинства, а сам я себя называю свободным художником. Я творю свою жизнь так, как мне нравится. Я — над... — он поднял руку и пошевелил пальцами, изображая парение над миром.

Красивый лодырь, паразит! Именно!..

Сквозь зыбкое резиновое лицо, развеивая, отрицая его, вновь пробились грубоватые, но определенные черты Рэма.

Никритин прикрыл глаза и снова раскрыл их.

По небу беззвучно прочертилась длинная светящаяся полоска. Падучая звезда, песчинка. Столкнулась с Землей и сгорела.

Никритин почувствовал, как саднят от прилившей крови обгоревшие щеки и уши. Память может жечь не менее яро, чем здешнее солнце... «Даже тогда, — подумалось ему, — было противно до тошноты. Свободный художник!.. Пусть мысли его где-то пересекались с моими — тем хуже для меня. Жить и думать, что ты в одной упряжке с паразитом и идейным сифилитиком, — не самое приятное занятие... Нет, видно, каждый должен заниматься своим делом... спокойно, как можно лучше... миллиметр за миллиметром возводя незримую до поры, но реальную преграду тем, оголтелым... Жить, как заводские знакомые... как Рэм, идущий сквозь пески... И что я за человек? Довольно бы уж мудрствовать!..

«Лекса ты глупая, вот кто! — сказала бы Тата, как в тот раз, пришивая пуговицу. — И не философствуй — язык пришьется!»

До сердцебиения ясно представилась она. Не лицо ее — лицо помнится хуже всего, — а жест. Знакомый и милый. Жест, которым она откидывала волосы, кладя лицо на свою согнутую в локте руку.

Татка, Татка!.. Как она умела смотреть в такие минуты!.. Не мигая, таинственно и пытливо...

Никритин поежился, отвел глаза от потухающего костра. Внезапная ночная прохлада скользнула за шиворот кубиком сине-черного льда, будто отколотого от неба.


ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ


Тряслась земля... Рушилась Помпея... Небо растрескивалось, как фарфор. По каменным тесаным плитам проносились женщины в разодранных хитонах... Полуобнаженные тела их — плотные, зализанные, будто выточенные из слоновой кости, — напоминали живопись старых мастеров. Да ведь это же Брюллов! «Гибель Помпеи»...

Никритин смотрел на театрально-нарядную катастрофу, а где-то внутри таилось удивление. Как я попал сюда? И что тут делает Инна Сергеевна? В одном из академических манекенов он узнал ее — розовую, стыдно оголенную и все-таки неживую. Сердце томилось... Раскаленный пепел стягивал кожу лица... Вот фигура упала на колени и протянула к нему руки. И вдруг оказалось, что это не Инна Сергеевна, а Ника. Глаза — как тогда, в аэропорту... Никритин метнулся к ней.

Последовал еще один подземный удар. Надломилась мраморная колонна, и зазубренный осколок камня ударил в висок ноющей болью, опрокинул в душную пелену пепла...

Никритин раскрыл глаза. Низкое приплюснутое солнце почти не слепило. Как чье-то единственное око, оно заглядывало через барханы. Равнодушно, незлобиво. Верхушка бархана курилась под ветром и казалась опушенной сиреневым ореолом. Было мирно и ясно. Лишь дышалось трудно: тяжелый запах мелкой пыли наплывал откуда-то со стороны.

Вздрогнула земля. Вверху загрохотало железно. Никритин вновь ощутил толчок, и боль отдалась в виске. Он приподнялся и сел. Сквозь брезент рюкзака, который он подкладывал под голову, выпирал острый край консервной банки. Никритин плюнул, потер висок.

Вокруг кострища никого не было.

Черный опаленный кружок, словно тут упал метеорит, и пески, пески. Всхолмленные, до самого горизонта.

Никритин оглянулся на откос, откуда доносился грохот.

На струнно натянутом тросе бульдозер взбирался вверх. Скрежетали передачи. Яростно подгребали гусеницы, отбрасывая назад песок и пыль.

На кромке откоса стоял экспедитор Семеныч и сигнализировал руками, поминутно оглядываясь назад, видимо на автомашину.

Мотор замолк. Снова взрыкнул. И бульдозер рывком продвинулся вверх.

Взрык — рывок... Взрык — рывок...

И вздрагивает земля, как от взрывного удара.

Дополз до гребня. Задержался. Перевалил.

И вместе с клубами пыли потекла вниз тишина.

Никритин вынул из рюкзака бутылку минеральной воды и, сполоснув руки, поплескал в лицо. «Ну как, отец-пустынник? — поиронизировал он над собой. — Порядок. Чинно-благородно... так, кажется, говорят тут...» Он вытерся носовым платком.

«Надо, видимо, укладывать вещи... — подумал он. — Зря просил их скинуть вчера». Порисовать действительно не удалось: слишком быстро свечерело.

Никритин раздумчиво посмотрел наверх, и вдруг профессиональное чутье слегка подтолкнуло его вперед, сузило глаза.

Рэм и Аллаберган сидели под приподнятым ножом бульдозера, в синеватой тени, и, сложив руки на приподнятых коленях, курили.

И таким спокойным удовлетворением, такой силой веяло от их фигур, что Никритин отбросил сигарету и, присев на корточки, раскрыл этюдник.

Прикрепляя бумагу к откинутой крышке, он уверенными движениями вдавил канцелярские кнопки, словно утверждая свое право и свою способность передать увиденное, пропустить сквозь себя и не исказить. «Такое не придумаешь!.. — мелькнула мысль. — Будто на чужой планете, которую надо обживать... И ведь победят, обживут!..»

Он выбрал угольный карандаш и подул на него, примериваясь, приглядываясь к тем, двоим. И начал. Резко, этюдно. Стремясь ухватить «миг-жест», самое ценное, самое выразительное...

Солнце начало припекать затылок. Тон ветра подымался все выше, приближаясь к обычному, дневному. Порошило песком глаза...

— Эй, заслуженный деятель!.. — донеслось сверху. Кричал шофер. — Лезь давай, кулеш прозеваешь!

Когда Никритин, скатываясь на податливом песке и наглотавшись пыли, поднялся наверх, в котелке поспевал, пузырился пшенный концентрат.

— Эх и бурда! — подошел, заглянул в котелок Рэм, заложив руки за спину.

— Но-но! Каша — будь здоров!.. — Цыган повернул голову, обдирая шкурку с колбасы. — У меня все так.

— Хвастун ты шестиламповый, — хмыкнул Рэм. — В своей же машине крюк не может найти... Хорошо, Аллаберган у меня глазастый.

— Крюк!.. — засмеялся Цыган. — Смешнее было. Ищу, понимаешь, ключ разводной. Весь гараж перерыл. Заходит Семеныч. Вот он... — Шофер обернулся на корточках, кивнул на Семеныча. — Чего ты, говорит. Ключ, говорю, не найду. Да ты его, говорит, в руках держишь. Н‑ну... тут я спустил полкана! Всех богов собрал...

Все засмеялись, стали собираться вокруг котелка.

Никритин переводил взгляд с шофера на Рэма. Рисуются? Или в самом деле считают, что ничего не произошло? Ну да... У них же тут все — нормально. Как если бы двое встретились на улице, и один дал другому прикурить. Никто не станет ахать: умница, помог!.. А я разлетелся вчера — взаимопомощь!..

Ели прямо из котелка, не снимая его с огня. Ночной холод, засевший судорогой где-то под вздохом, оттаивал, расслабляя свою хватку.

— Здоров же ты жрать, Цыган! — облизнул свою ложку Рэм-Еремей. — Как классный гребец — сорок ударов в минуту.

— Фарт спорых любит, — сверкнул глазами, ощерился Цыган. — Знаешь, как прежде работников нанимали? Кто проворней лопает — тот годится.

— Ладно, работничек... — закуривая, откинулся на локоть Рэм. — В киношку пойдем вечером?

— А доберешься к вечеру?

— Спрашиваешь!.. Не знаешь, какая киношка?

— Че — зна...

— Черт-то знает. Я у тебя интересуюсь...

— Да видел я вроде... — собрал лоб гармошкой Цыган. — Нормальная киношка. Один тип приходит к другому типу и наводит на него критику. Ну, сволочь поначалу корежится, а потом бешено начинает любить самокритику. И отдает другому свою жену. Отшивается...

Семеныч меленько засмеялся, махнул рукой:

— Ну, расскажет же!..

— А что? — округлил непонимающе глаза Цыган. — Эта самая киношка и есть. Забыл, как называется... А вообще, братанчики, по-о-одъем! И то проваландались тут. Того гляди на поиски выйдут.

Попрощались — «до вечера!».

Поехали.

Снова натужно храпел мотор. Ползли пески. Медленно сдвигался по кругу горизонт.

Пески... Вспомнилось, как подумал вчера: «Забытые временем...» А время — вон оно: вдалеке, на холме, будто сложенный из спичек, высился конус триангуляционного пункта. Время... Оно движется и меняется... Лежит в стороне от колеи, полузарывшись в песок, автомобильная покрышка. Времена иные — и останки иные: резиновая шина, а не верблюжий череп...


На базу 9‑й экспедиции прибыли после полудня.

Палатки.

Грузовые автомашины. Бочки. Ящики.

Железная мачта рации с выгоревшим добела флажком.

Сколоченное из реек и фанеры длинное строение — контора.

Режущая глаз, почти пламенеющая зелень камыша и — в просветах — взблески влаги. Аму-Дарья!.. Ощутимо пахло водой.

Никритин толкнул дрябло стукнувшую фанерную дверь, вошел в контору.

За желтым канцелярским столом сидела завитая девица. Хмуря лоб, она сводила с пальцев чернильные пятна: терла их спичечными головками. Она стрельнула жесткими от туши ресницами в Никритина и вернулась к своему занятию. За другим таким же столом пристроился боком мешковатый дядька в армейской панаме-стетсоновке. Шелестели под его заскорузлыми пальцами чертежные синьки и какие-то разграфленные бланки.

— И оч-чень в этом преуспел, и оч‑чень в этом преуспел... — напевал дядька, видно столкнувшись с непредвиденными затруднениями. Брови его — два небольших кустика редкой щетины — перемещались вверх-вниз, как чашки весов.

В углу склонился над ящиком, поставленным на попа, молодой парень в зеленой клетчатой ковбойке. Прогорклым голосом он квакал в телефонную трубку. «Да-да... ква-ква...»

— Где я могу найти Татьяну Кадмину? — ни к кому в отдельности не обращаясь, спросил Никритин.

Девица снова стрельнула ресницами, уставилась на него. Панама подняла глаза — в белых обводах, видимо, от защитных очков. Багровое лицо человека выглядело обваренным в кипятке.

— Не знаю, мил человек, не знаю... — пропел он, глядя невидяще. Затем взгляд его стал осмысленным, словно он вернулся из мира грез к действительности. — О-о-о! Вы — о нашей мадонне...

Никритин внутренне передернулся. Откуда здесь могут знать о портрете? Парсуна... Богородица... Стоп! Не будь мнительным! Сказано чуть ли не любовно...

— Я спрашиваю о Кадминой... — повторил он. — Где я могу найти ее?

— Не знаю... — человек побарабанил негнущимися пальцами по бумагам. — Виделся с ней последний раз... когда же?.. да, зимой. — Он чему-то улыбнулся. — Зимой, зимо-о-ой... Когда взялась на Дарье шуга и шел ветер с севера. С севера, мил человек. А связи с тем берегом нет. Ни парома, ни катеров. Только радио. А женщина там, видишь ли, рожать надумала. Да‑а‑а... Вот тогда и видел последний раз Татьяну Мстиславну.

— Но... — Никритин чуть подался вперед. Тревога сжала сердце, перебила иронически отмеченное сознаньем «Мстиславна». — С ней... ничего?

— Хо-о-о, мил человек! — пропела панама. — Случай, говорят, разновидность закономерности. А наша Татьяна законы знает!.. — «Пожалуй», — подумал Никритин, вспомнив рассказ Филинова. — Взяла она сумку у врачихи-трусихи и отправилась на каюке. Одна. Через шугу. На тот берег. И пробилась. Заметьте, мил человек, пробилась.

Никритин отер ладонью вспотевшее лицо и опустился на стул.

— Как же ее найти?

— Она на дальнем участке. Будет дней через десять, — сказала девица, поплевав на палец, и подняла любопытствующий, обшаривающий взгляд. — А зачем она вам?

Никритин не ответил и, поднявшись со стула, вышел из конторы.

«Кого же я ищу? Легенду? Всюду ее следы, всюду ее знают... Только я ничего не знал...»

— Алло... товарищ!..

Никритин обернулся на прогорклый голос. Подняв руку, парень в зеленой ковбойке догонял его.

— Извините... вы — командированный? — спросил парень.

— Да. А почему вы решили?..

— Вид у вас... — парень словно бы очертил глазами овал вокруг Никритина. — Вид у вас еще слишком городской. Из Ташкента?

— Да.

— Но как он там, город? На месте? Телевизор смотрите?

— Да как всегда... — Никритин неопределенно повел плечом. — Привыкли уже все.

Сказал — и сам удивился. Действительно, как быстро привыкаем ко всему. Будто заранее уверены: человек все может! Телевизор... Еще и года нет, а вот...

— В городе ничего не ценишь.. — Парень отвел глаза, поглядел куда-то за палатки. — Да что мы стоим?! Идемте, командированные спят в моей палатке.

— Но... — начал было нерешительно Никритин.

— Что, документы? — пренебрежительно сказал парень. — Завтра оформите. Видели же — начальства нет. Следовательно, демос должен самоуправляться.

— Это... надолго?

— Кто знает!.. Может, заштормило в управлении. Может, склянки пьет...

Что-то барски высокомерное, гардемаринское, почудилось Никритину в его лице — упитанном и слишком белом. Морские словечки... И эти очень косо и длинно подбритые виски... Никритин еще раз глянул на него и молча пошел рядом.

Палатка, к которой они подошли, стояла последней в ряду, ближе к реке.

Откинув дверной клапан, парень пропустил Никритина и, не заходя сам, повел рукой на аккуратно застланные раскладушки:

— Занимайте одну из трех. Четвертая, вон та, моя. И будем знакомы: Сбройнич Виктор. Геофизик.

Никритин назвал себя и скинул с плеча рюкзак. Этюдник и штатив он кинул на постель. «Ладно, — подумал он. — Осядем здесь. Не гонять же, в самом деле, по всей пустыне! И в поисках чего? Легенд? Спасибо, я не фольклорист!..»

Что-то раздражающе-тягостное толклось в сердце, и начинало представляться, что чуть ли не предан. Как если бы бросили в пути и ушли вперед. Потом снизошли, позвали.

Он снова вспомнил коротенькое письмо Таты. Нет, она не звала. Лишь сообщала, как ее найти. В этом она вся — со вздернутым подбородком. Прежняя...

«Прежняя! Вот же в чем суть!.. — внезапно устыдился Никритин. — Глупая ты, именно, Лекса. К чему приревновал? К тому, что пришлась людям по душе?»

Он двинул ногой рюкзак, затолкал его под койку и вышел наружу.

— Курите? — протянул он сигареты геофизику. Щелкнул зажигалкой.

— Наша? Разрешите взглянуть... — Сбройнич с любопытством пощелкал затвором и, возвращая зажигалку, неслышно вздохнул: — И в этом — город...

— Тянет? — без особого сочувствия спросил Никритин.

— Отбарабаньте здесь два года... — Сбройнич затянулся сигаретой и прищурился от дыма, потер заслезившийся глаз. — Я собирался искупаться. Не составите компанию?

Никритин согласно кивнул и посмотрел в сторону реки:

— Продеремся через камыши?

— А там есть расчищенная полоса.

На берегу, подтянув к подбородку колени, сидел Цыганок. Коричневый, в красных плавках с белым кантом. Когда он, оглянувшись на шаги, поднялся, Никритин разглядел на его груди бледно-синюю, почти теряющуюся под загаром татуировку — сердце, обвитое жалящей змеей.

«Накожное искусство всегда сентиментально... — усмехнулся про себя Никритин. — Но фигура у парня хороша. Поджарая, широкая в плечах. Живот хорошо втянут. Красив по-мужски. А таким и грязь как-то не пристает...»

— Гля, как тихо у нас сегодня... — сказал Цыганок, переминаясь с ноги на ногу. Чуть искривленные, кавалерийские голени перелились мускулами.

— Штурмуем, Цыганок!.. — покривил губы в уксусной улыбке Сбройнич и, опустившись на землю, начал стягивать сапоги.

Никритин, неторопливо докуривая, расстегнул ворот. Влажный ветер скользнул под рубашку, защекотал, ощупывая потное тело.

Никритин полуприкрыл глаза и смотрел на воду. Кофейная у берега, дальше она была вся пересыпана мерцающей слюдяной чешуей. Еле проглядывался противоположный берег.

— Ну как она, наша Дарья?.. — спросил Цыганок.

— Хороша... — ответил Никритин.

Сбройнич склонил голову и, глядя искоса на Никритина, пошевелил прелыми пальцами ног.

— Вам, наезжим, все хорошо... — сказал он. — Кругом романтика мерещится... Портяночная она, наша романтика. Нанюхался. Женских духов хочется, храмовых блудниц...

— Кого? — не понял Никритин.

— Актрис... Театр — это же храм... — пояснил Обройнич, видимо чуть смутившись своей высокопарности. — Как они там? Есть пополнение?

— Не знаю... — тоже слегка смутился Никритин и отвел глаза. — Не следил.

— Говорю же: в городе — ничего не ценишь... — сказал Сбройнич. — Надо рубить концы. Пока не заболел...

— Чем? — все более недоумевал Никритин.

— Дорогой мой... — поучительно и медленно произнес Сбройнич. — Геолог сперва заболевает полем, а потом радикулитом или ревматизмом. Наши профессиональные болезни.

Он поднялся и пошел к воде. Голый, гладкий, белый. Никритин смотрел на него сзади. Что-то женское проглядывало в его фигуре, в том, как он шагал, поджимая бедра. Вспомнилась античная скульптура гермафродита...

«А мог ли бы я, — спросил себя Никритин, — заболеть полем? Ведь это — прощай, город!.. Какое точное и беспощадное выражение... Мот бы? Черт его знает... Так что же я готов презирать его, этого геофизика? »

Он смотрел, как Обройнич смачивает водой под мышками. Он хотел быть объективным — и не мог отделаться от чувства легкой неприязни к нему, возникшей почти с первого взгляда.

«Почему? — думал он. — Может, потому, что смазлив и холен? Таких, наверно, мужчины и не должны любить. А женщины?.. А, черт! О какой это я чепухе думаю!..»

Он вскочил с места и, разбежавшись, плюхнулся в воду.

...Ветер свистел в мокрых ушах, как милицейский свисток. Никритин уселся рядом с Цыганком и Сбройничем, подтянул свои брюки. Вынув из кармана сигареты, бросил пачку на землю.

— Курите... — сказал он и сам закурил.

Маслянисто всплеснулась вода — обвалился кусок глинистого берега.

Застрекотал, поперхнулся и снова застрекотал в поселке движок.

— Радист шурует... — сказал Цыганок.

И снова свистела в ушах тишина.

Никритин смотрел на свои руки. Они быстро просыхали, и на коже оставались разводы лесса — золотистые, когда лучи солнца падали косо. Он провел ладонью по груди. Пальцы скользнули, будто натертые тальком.

— Что же... — снова возвращаясь к прерванному разговору, сказал Никритин. — Все геологи фатально обречены на схиму и безбрачие?

— Нет, конечно... — нехотя отозвался Сбройнич. — Человек — не дерево, однако должен прирастать к месту. Иначе что за жизнь? Ни дома, ни семьи... А если и есть, то что это за семьи!..

— Ну, не скажите!.. — вмешался вдруг Цыганок. — Бывают и хорошие... Видел...

— Бывают, бывают!.. — передразнил Сбройнич. — Ты лучше скажи: на понедельник не зафрахтован?

— Нет. А что?

— Дядя Костя вон грозится воду выдать. Надо прокатиться к нему на буровую. Селиверстов, видишь ли, место указал.

— Рэм?! — Цыганок, помедлив, повернул голову к Никритину. — Гля! Трепач, трепач, а нам не свистел!.. Неначе, Аллаберган попутал.

— В том и анекдот! Кадмина, естественно, горой: как же — местные преданья, опыт веков... А что мой зондаж в том районе ничего не показал — плевать!.. Кстати... — Сбройнич обернулся к Никритину: — Вы ведь искали ее? Можете поехать с нами. Возможно, и застанем нашу мадонну. Нащелкаете сколько угодно снимков. На фоне буровой. Так сказать, в момент излияния трудового героизма... Не понимаю редакции: как нацелятся на одну личность, так подай ее всем!

Никритин молчал. «Мадонна!.. Второй раз произносят это слово применительно к Тате. Что они подразумевают?.. Внешность? Не похожа... Непорочность?.. Татка со смеху бы умерла от этой дремучей елейности...» Одно было ясно — в словах Сбройнича звучало явное недоброжелательство. Никритин слышал это впервые. И неприязнь его к Сбройничу лишь укрепилась. «Нет, все-таки бог шельму метит!..» — неожиданно для себя подумал он словами тети Дуси.

Цыганок вдруг засмеялся.

— Так ведь товарищ — не фотограф! — Он кивнул на Никритина: — Товарищ — художник.

— Разве? — Весь облик Сбройнича едва уловимо переменился. Словно ошибся в чине и допустил бестактность. Теряя остатки юмора, он произнес с серьезностью: — Извините!

— Да за что же? — усмехнулся Никритин, напускной наивностью прикрывая злость. — Какая в конце концов разница?

— Ну, все-таки... — растерянно посмотрел на него Сбройнич, так и не поняв — шутит тот или нет.


Проснулся Никритин от вибрирующих металлических звуков: били в рельсу.

Солнце вспороло щель в углу палатки и ножевым лезвием слепило глаза.

На зубах скрипел песок. Он же посыпался со всех складок спального мешка, будто потек из песочных часов, — желтый, просеянно-мелкий. Когда Никритин сунул ноги в башмаки, и там был песок.

Песок и песок. Надутый за ночь в палатку.

Вездесущий...

Никритин откинул дверной клапан и, пригнувшись, выбрался наружу. Обдал утренний холод, покрыл тело гусиной кожей. Откуда-то нанесло саксаульный дымок.

Никритин закурил. Из палаток доносились размытые утренние голоса. Никритин постоял и пошел к реке — прямо в овал разбухшего солнца.

...И дни растворились в красках, потеряли счет...

Работалось взахлеб. Писал без мелочей, без натуралистической детализации. Писал пока так называемую мертвую природу, которая, однако, щемила душу и теребила мысль.

...Аму на закате. Фиолетовые рефлексы на воде. Черные лакированные камыши...

Слоистые палевые облака. Тускло-серое небо. И густо-сиреневая вода, в которую оседает оранжевая, освещенная закатным светом корма баржи. И две черных полоски — трубы буксира...

Писалось крупно, в локальных тонах. В цветах резких, непривычных для городской палитры, но — Никритин это чувствовал — единственно возможных и правдивых здесь.

...Он писал закат. Один из тех, неземных, которые увидел впервые. Космический закат.

Поверху разлилось фиолетовое. Ниже — полосами — горели леденцовые тона зеленого. А по самому низу, над самым горизонтом, прочертилась узкая золотая полоска — совсем как каемка на блюде.

Никритин порылся в кармане и, не отрывая взгляд от этюда, сунул в рот помятую сигарету.

«А может, — подумалось, — все это — опять никчемушнее? Невидаль — закат!.. Но — настроение, настроение! Есть же оно?! И вообще... нельзя же путать значительность содержания с изображением значительных событий. И в незначительном событии, в мелкой детали можно увидеть значительное содержание. И мало ли полотен, где значительные события оказались совершенно бессодержательными!..»

Никритин щелкнул зажигалкой и прикурил.

«А впрочем, какого черта я оправдываюсь? Не поверят? Скажут: так не бывает, нафантазировал? Ну и дьявол с ними! Ходит же избитая острота, что некто, впервые увидя верблюда, сказал: «Не может быть!» Не для таких же пишу!..»

Никритин откусил размокший кончик сигареты и выплюнул. Он смотрел, как выгружают с подошедшей баржи самоходную буровую установку.

Четко, будто тушью, вписывались в закат ажурная башенка и фигуры людей.

Закат тускнел, словно за его экраном тушили одну за другой лампочки. И небо уступало место ночи.

Ночь над песками... Тысяча и одна ночь, — когда звездные лучи — как ресницы, и луна — как бубен, и змеятся отблески на синей коже танцовщиц... Только пирамид не хватает...

Никритин подолгу сидел на остывающем песке, не заходя в палатку. Что-то первозданное, первопричинное мерещилось ему, что встряхивало самые глубины сознания, будто рвалась отсюда память не предков даже, не пращуров, а чья-то более древняя память. Древняя, как сама жизнь, ликующая и неистребимая.

А потом приходило утро — с ударом в упругую рельсу... И начинался рабочий день...

И палило солнце, будто сквозь лупу...

И свистел ветер — неотвязный, путающий волосы, сваливающий их как войлок...

Растрескалась на лбу обгорелая кожа, словно нанесли по ней три удара ножом. Где-то видел снимок негра с такими надрезами. Но тот сам украшал свою особу...

Переменился ветер и пригнал с низовьев реки комаров. Крупных, как стрекозы. Заполнивших весь свободный воздух. Спасенья от них не было ни в палатке, ни в спальном мешке...

И все-таки что-то ликующее держалось в душе, вызревало, как упругий зеленый желудь. Никритин знал этот необъяснимый признак того, что работа ладится.

Теперь по вечерам он уходил за черту лагеря и забирался на невысокий каменный останец, выдутый ветрами, покрытый черной коркой пустынного загара. Отсюда хорошо было видно, как возвращались на базу группы изыскателей. Трое... Четверо... Но Таты среди них он не видел...

...Солнце почти угасло. Надвинулось то мгновенье, когда воздух становится удивительно прозрачным, пронизанным палево-голубым светом. Тени исчезли. Все темное сделалось четким, а светлое как бы воспарило, стало невесомым. Желтые тона перешли в малахитово-зеленые, зеленые подернулись фиолетовой дымкой, а белая кварцевая полоска невдалеке от берега засветилась бледно-сиреневым, а местами — серебристым...

Никритин опустил ноги, прижал их к выступу останца: лишь камень сохранял еще дневное тепло. «В пустынях резко-континентальный климат...» — вспоминалось ему читанное в школьном учебнике.

Ударили в рельсу. Звук глухо утонул в просторе.

— Лешман!.. — донеслось снизу.

Никритин глянул. Там стоял Филин и размахивал пачкой газет.

...Филин зачем-то потрогал, придавил пружины раскладушки и нагнулся к ногам, вытаскивая из авоськи бутылки «Столичной» и неизменного «Арзни».

— С чего это? — удивился Никритин.

— А взгляни.. — с торжественно-загадочным видом Филин развернул газету и придавил большим пальцем сообщение «Об успешном запуске в Советском Союзе баллистической межконтинентальной ракеты». — Нормально? Соображаешь — резонанс... там, у них?

Никритин прочел, напрягая глаза в полусвете, падающем из дверного проема.

— Значит, свершилось... — сказал он медленным голосом. Представилось гигантское стальное веретено, поднятое к небу, как предостерегающий палец. Безмолвное, выжидающее, затаившее космическую силу. Холодок восторга поднялся по плечам к затылку.

— Все чинно-благородно. Я знал парней, занимавшихся ракетами. Не этой, конечно... — Филин кивнул на газету и ударом ладони выбил из бутылки пробку. — Любимый город может спать спокойно, а?

Никритин держал стакан и смотрел на целлулоидное оконце палатки, тускло просвеченное серо-желтыми сумерками. В палатке совсем стемнело. Он перевел взгляд на темную ссутуленную фигуру Филина.

— Сидим, будто с елки подарили... — произнес он. — А сколько это работы... нервов и бессонных ночей... Многие ли знают? Для многих и результат еще темен. Ладно... Выпьем! За людей!..

Машина нырнула так, что рессоры прогнулись до отказа. Что-то застучало, зазвякало под боковыми сиденьями. Хватаясь руками за борт, Сбройнич крикнул:

— Смотри, Цыганок, заблудимся да засядем!..

— Не-е-е... — только перекидывал в зубах папиросу шофер.

Никритин засмеялся: знал — не засядут, хоть и возвращались с буровой напрямик — через пески, а не берегом.

«Кому интересно такой бублик крутить — лишних двести километров?! — убеждал Цыганок перед выездом. — Что я, дороги не найду? Пхе!.. Это меня по имени никто не знает, а я Кзылкумы зна‑а‑ю!»

Крутя головой, Цыганок успевал смотреть и вперед, и по сторонам, чутьем отыскивая просветы меж барханов, где песок лежал плотнее. Выбираясь на такыры, на «кафель», как он выражался, «давал газку».

И опять дыбились верблюжьи горбы барханов, разделенные узкими полумесяцами грифельных теней.

Солнце металось радужными пятнами по стеклу. Ветер колотил в тент, крутился в плоском кузове «доджа».

Никритин сгреб волосы, лезущие в глаза, заправил их под берет и покосился на Сбройнича. Тот сидел, развалясь, задрав ногу на бочонок с водой. Насвистывал с каким-то пустым выражением лица.

«Что он переживает сейчас? — подумал Никритин. — Как его... Рэм... там, на буровой!.. А может, ни черта и не переживает? Молчит...»

Начала разговора Никритин не слышал: подоспели к самому моменту, когда из скважины ударила вода — шипящим витым шнуром, рассыпающимся вверху стеклянным фейерверком. На буровой шумели, бегали суматошливо. Передавали из рук в руки банку с первой водой, пили. Поднесли и Никритину. На банке еще сохранилась наклейка «Персики». Но взволновало Никритина другое — комочки влажно пахнущей желтоватой глины, прилипшие к стеклу. Первая вода из скважины! Казалось, никогда не пил воды слаще!.. Передавая ее дальше, он и услышал напряженный голос Рэма, увидел его, стоящего чуть подавшись к Сбройничу.

— Вы Татьяну Мстиславну не трожьте!.. — наступал Рэм, перекрикивая тарахтенье дизеля и голоса буровиков. — Вы признали мою правоту, вы признали во мне человека. И вы ждете, что я буду вам благодарен? Позволю клепать на других? Нет!.. Ведь вы это сделали для того, чтобы лишний раз убедиться в своей объективности, в своем моральном превосходстве надо мной. За что же благодарить? Ведь вы действовали в свою пользу, для себя! Для себя, вот ведь что! Разве вы меня любите? Нет. Ненавидите. А я? За что же я... вот я... буду любить? Ненавижу таких чистеньких и благополучненьких, как вы! Ненавижу, как кисель, который в той форме и застынет, в какую нальешь...

Никритин не мог понять — откуда такая злость? Нелюбовь работяги к интеллигенту? Древняя литературщина...

Нет, не то, не то... Д‑да... кисель!.. И при чем-то еще здесь Та‑та...

«А впрочем, поездка удачная... — подумал он, отставляя сигарету, с кончика которой сыпались искры. — Этюд маслом — Рэм и Цыганок... Очень пригодится для той картины... пески — и двое в тени бульдозерного ножа... «Земляне»... Можно, пожалуй, и так назвать... Удался и портрет чудака мастера... Вот панама! Как он на меня огрызнулся!..»

Никритин усмешливо сощурился, вспомнив знакомство с дядей Костей, буровым мастером. Оказалось — тот самый человек в панаме, что первым заговорил с ним в конторе. Только теперь, за делом, мастер выглядел не столь беспомощным, как над бумажками. Обливается потом в брезентовой робе, а растерянности в лице не видно. Как цыкнул, увидев у Никритина штатив!..

— Тащись дальше, шаир!.. — глянул налитыми кровью тлазами и подкинул на ладони бурильное долото.

Шаирами, то есть поэтами, как выяснилось, он называл корреспондентов и фоторепортеров. Кто-то что-то напутал, наврал, а в немилости оказались все. Хорошо, Рэм подоспел на выручку.

— Тише, тише, дядя Костя... — придвинулся он к Никритину. — Не шаир это. От себя человек приехал. Художник.

Воспаленные глаза мастера вдруг стали детски-доверчивыми. Так и впечатались маслом в картон — чуть удивленные, добрые, в белых обводах от защитных очков. И руки — в жирных мазках глины, отогнутые тяжестью долота. Этюд удался, Никритин это чувствовал. Оттого, может, и зной не ощущался? А может, и привыкать стал...

— Дорога — гребешок... Держитесь... — чуть повернув голову, бросил через плечо Цыганок.

Машина выбралась на какую-то заброшенную дорогу, отороченную сухими кустиками тамариска, и запрыгала, будто катилась по стиральной доске. Бочонок с водой вывернулся и ударил Сбройнича по ноге.

— Тише, ты! — заорал он. — Так недолго и опорно-двигательный аппарат покалечить.

— Что? — не понял, оглянулся Цыганок.

— Ноги, говорю, нам переломаешь!

— Тише — еще хуже будет!..

Цыганок отвернулся и продолжал гнать машину — с грохотом, с ветром, с пылью.

А Никритину было весело:

...удачная поездка...

...вести, которые привез Филин...

...люди — интересные, контрастные по характерам...

...локальные, чистые тона мира, переживающего первые дни творенья...

Жить можно!.. Прыг-скок... ч‑черт, держись!..

...В поселок въезжали еще при солнце.


Будто новый, пламенел на мачте рации выгоревший флажок. Жирно поблескивали целлулоидные оконца палаток. Ветер хлопал дверными клапанами.

Направляясь к реке, вытягивалась из палаточной улицы нестройная колонна молодежи — гомонящая, взмахивающая полотенцами. А сбоку колонны, как старшина на марше, шагала Тата. Трепетали на ветру ее спортивные черные бриджи, белела майка-безрукавка. Полотенце было уложено чалмой на голове.

Никритин скорее угадал, чем узнал ее, — по походке, по каким-то неуловимым, но знакомым движениям. Почему-то не волнуясь и сам удивляясь этому, он перегнулся через борт машины.

Тата увидела его, улыбнулась. Но не отошла от колонны. Лишь подняла приветственно руку — рот фронт! — и указала в сторону поселка.

Никритин не выпрыгнул из машины. Проехал. Недоуменно оглянулся.

Колонна шла к реке.

И только тут накопившаяся тоска хлынула в сердце.

«Встречи всегда происходят не так, как ждешь...» — подумалось ему.

— Вы видели? — услышал он за спиной голос Сбройнича. — Это и есть искомая... мадонна. Какова! Жить не может без издевок. Поистине, ничто доброе в этом мире не остается безнаказанным. Поделом мне...

Никритин обернулся и мгновенье смотрел на него. Ему вдруг стало смешно. Ведь принял на свой счет приветствие Таты! Для него — конечно, издевка.

— Цыганок! Меня — в контору!.. — не дождавшись отклика от Никритина, сказал Сбройнич.

— Ну а я домой! — Никритин подхватил вещи под мышку и перемахнул через борт.


В палатке — со света — было темно. Никритин постоял минуту, привыкая. Потом сел, прислушался к тишине, которая звенела в нем самом. Татка!.. Нашлась...

Со стороны берега донеслось мотоциклетное стрекотанье помпы. Значит, скоро наполнится понтон — железный чан для воды. Можно умыться.

Никритин потянул через спину рубашку — клейкую от соли.

... Лампочки, развешанные на жердях возле палаток, начинали медленно наливаться желтым светом, когда появилась Тата. От нее пахло речной свежестью. Лицо ее, загорелое до черноты, выглядело усталым и осунувшимся. И прическа не та. И губы побелели — то ли от воды, то ли от волнения.

Никритин смотрел на нее и не мог преодолеть странной скованности. Сколько ждал! И вот...

— Пойдем куда-нибудь... — тоже каким-то скованным голосом сказала Тата и, щурясь, взглянула на разгоревшиеся лампочки.

Пошли по задворкам палаток. Мимо ящиков, бочек, штабелей изношенных автопокрышек.

Тата шагала, глядя себе под ноги.

— Ну, как тебе пустыня? — не поднимая головы, сказала Тата.

— Как... — Никритин помедлил. «На кой черт нам говорить об этом?» — подумал он, но ответил: — В городе столько знакомых не встретишь, как здесь. Не думал, что так людны пески...

— И я поначалу не думала...

Опять замолчали. Вышли к берегу, где в камышах был протоптан узкий лаз. Сели у воды. Из-за излучины все еще слышались запоздалые голоса, громко и далеко летящие над водой.

— Моя команда... — Тата повернула голову на голоса. — Ты извини — не могла их бросить. И то распустились за мое отсутствие.

— Ты еще и физрук?

— Да...

Над противоположным берегом — предвестниками луны — светились облака. Несколько серебряных полосок.

— Скажи... — начал Никритин и взглянул ей в лицо, ставшее от облачного света голубоватым. Как было давным-давно. — За что тебя не любит Сбройнич?

— Это я его не люблю... — Она сердито уставилась на него, вздернула подбородок.

— Татка!.. — тихо рассмеялся Никритин. — Выше подбородок!

Она мгновенье медлила в растерянности, потом расхохоталась и, запустив руки ему в волосы, повалила на землю.

— Лекса, задавлю!

— Не задавишь! — отбивался Никритин. — Ты — легенда. Гоняюсь за тобой и, как тень, не могу поймать.

Рухнула незримая стена.

Осталась лишь ночь... Тата... Свет серебристых облаков в ее глазах... Ее холодноватые губы...


От реки ощутимо потянуло знобкой сыростью.

— Не простудишься, беглянка? — сказал Никритин. — Оденься.

— Ну, бежала-то я не от тебя... — Она приподнялась с разостланной на земле рубашки Никритина и, вскинув руки, начала прибирать волосы. — От себя... Это — как хирургия, хотя моралистами и не одобряется...

— И ни одной весточки... — Он смотрел, как ночь синела на ее коже. — Я ведь сдуру чуть не изменил тебе.

— Чуть? — Она покосилась на него. — Популярные брошюры советуют больше работать и заниматься спортом — тогда не будет тянуть на клубничку.

— Ты все такой же циник.

— Циник, циник... Я не Сольвейг. Не стала бы ждать сложа руки. Сама бы разыскала и отобрала.

— А с тобой... — Никритин отвел глаза. — Никогда?..

Тата обтянула на себе майку, встряхнула головой и заново начала укладывать рассыпавшиеся волосы.

Что было сказать? Вспомнилось, как всего лишь раз Рэм рискнул обнять ее. Обхватил, молча стал притягивать к себе. Вытянув руки, она уперлась в его плечи, изломила в спокойном недоумении бровь. Видно, это и поразило его — ее взгляд. Не испуганный, не удивленный, а изучающий. Помедлив, он расцепил руки и, красный, смущенный, стукнул себя кулаком по затылку. Тем все и кончилось. Считалось между ними, что ничего не произошло. Но с тех пор — Тата знала — Рэм никому не дал бы ее в обиду.

— Со мной — нет... — сказала она, подчеркнув голосом «со мной». — Пора идти. Поднимайся... Отелло.

...Наутро Тата заглянула в палатку.

— Соседа нет? — повела она глазами на койку Сбройнича и вошла. — Как вы с ним?

— А никак... — Никритин пожал плечами. — Кстати, ты так и не сказала, за что его не любишь. За то, что не заболел полем?

— Вообще не люблю пижонов, не знающих своего дела! — Она прошла в глубь палатки и вдруг резко обернулась: — Постой, что это ты сказал о поле? А‑а‑а!.. — Она засмеялась. — Думаешь, сама заболела полем, в город не захочу? Это?

— Это... — Никритин мял, не закуривая, сигарету. — Что, не существенно?

— Не знаю... — Она неслышно вздохнула. — Болезни со временем сказываются. Мне здесь нравится. Но и диссертацию же надо писать. Тему я, правда, сменю. И людям польза, и мне ближе. Знакомое на ощупь. «Обводнение аридных зон» — вот как она будет называться. И хватит обо мне, не для того пришла. Показывай свои работы.

— Погоди, — выжидающе взглянул Никритин. — А когда?..

— Мне надо еще месяц пробыть здесь...

— Ну что ж... Останусь и я...

— Только... — Тата опустилась на его раскладушку и, глядя в сторону, докончила: — Не надо, чтобы ребята знали о наших отношениях. Я никого не выделяю — и потому у нас все хорошо. Пусть некоторым кажется, что влюблены в меня. Но это же многие — не один! Так все гораздо проще...

— И это принимаю... — спокойно ответил Никритин.

Тата подняла голову, помолчала.

— Ты меньше стал краснеть... — как-то странно глядя, сказала она. — Хорошо это или плохо?

Она засмеялась: Никритин начинал краснеть.

— Ну, я много чего... стал, — ответил он смущенно и начал выкладывать этюды, бросая их один за другим к ногам Таты.

Тата разглядывала молча, покусывая верхнюю губу. Улыбнулась портрету дяди Кости.

— Как тебе удалось уговорить его позировать?

— Уж удалось...

— Да, ты много чего... стал... — сказала она наконец, отложив пейзажные этюды. — Ни парсун, ни стронциевого неба.

Тата встала и подошла к нему. Обвила руками шею. Запустила тонкие шевелящиеся пальцы в волосы на затылке и, притянув его голову к себе, постукала лбом в лоб.

— Лекса ты... — сказала она. — Лекса моя несуразная...


Дни и тянулись, и мчались — смотря по тому, появлялась Тата или исчезала. Последние дни сентября...

Никритин продолжал работать. Теперь все больше карандашом, совершенствуясь в рисунке. Краски, захваченные из города, были на исходе. И картонов с этюдами стало так много, что Никритин выпросил разбитые ящики и, сколотив футляры, упаковал их. Во всяком случае, было с чем вернуться!..

Приезжала Тата. На стареньком «козлике», которым сама правила в дальних поездках.

— Давай удерем!.. — заговорщицки приблизив глаза, говорила она, когда заканчивала дела в конторе.

— Как в городе? — смеялся Никритин.

...И мчалась машина — мимо причала, к которому свозили гравий и щебень из каменных карьеров.

— Куда его столько? — удивлялся Никритин.

— Для головного сооружения. Вода — она здесь всем нужна. — Тата напряженно вглядывалась вперед, сквозь сплошную — до неба — завесу пыли. Земля превратилась в мягкий пухляк под колесами самосвалов.

Пыль, пыль, и рубиновые огоньки идущих впереди грузовиков. Самих машин не видно — лишь огоньки витают в пыли.

Пыль, и сквозь нее — огромная луна. Огромная, как Земля с лунной поверхности. Зловеще-оранжевая.

«Почти марсианский пейзаж... — думалось Никритину. — Написать бы это...»

Машина сворачивала в русло древней пересохшей реки, и становилось легче дышать. Но долго еще держался, преследовал запах пыли...

Русло реки — спресованный веками галечник — сияло под луной чисто-голубым светом, какой можно увидеть лишь здесь, в пустыне. Плавно изгибаясь, бежало русло — гладкое, как асфальт, в ровных высоких откосах берегов.

Наконец Тата тормозила. Летели на землю кошма и спальные мешки. Пузырьком желтоватой жидкости светилась переносная лампочка, подключенная к аккумулятору машины.

Тата устало опускалась на кошму и протягивала руки Никритину.

— Я до неприличия счастлива... — говорила она, лежа на его руке.

И действительно, лицо ее, глаза ее обретали такую яркость, что смотреть в это лицо пристально казалось неприличным, стыдным, как подглядывание. Никритин, зажмурившись, приникал к ней...


Так было и в ночь с четвертого на пятое октября.

Днем, в поселке, они побежали со всеми к палатке рации. Радист включил репродуктор на полную мощность и ходил серьезный, будто священнодействовал. А кругом шумели. Только и было слышно:

— Спутник!

— Спутник!

— Спутник!

Кто-то кого-то целовал, соглашался, что — «здорово!». Кто-то вспоминал, что американцы хвастались первыми запустить и не верили в нашу ракету.

Тата, прослушав последнее сообщение, в котором назывались пункты и часы пролета спутника, молчала. Будто что-то прикидывая, взглянула на свои часы.

— Едем!.. — повернулась она к Никритину.

— Куда? — удивился он.

— Слышал же — на восходе можно увидеть? — изогнула она бровь, удивляясь его непонятливости. — Надо успеть выбраться на открытое пространство. Едем, я захвачу бинокль...

— Тот самый? — улыбнулся Никритин. — Наш старый бинокль...


...Очень высокое утреннее небо было еще неопределенного цвета.

И вот — в молочной серости — мелькнула искорка... Еще мелькнула...

— Летит... — вполголоса сказала Тата, вытянув руку. — Видишь? Я вижу без бинокля...

— Вижу... — сказал Никритин и замолчал.

И в тишине плыла, то вспыхивая, то угасая, как след трассирующих пуль, крупица чего-то непостижимого, чудесного. Блеснула в последний раз. Исчезла за облаками.

Никритин и Тата сидели обнявшись и все смотрели на небо. Потеплели телесно облака, затем стали наливаться восходящим солнцем. Все гуще и гуще багровели. Словно длинные кумачовые полотнища. Словно целая колонна знаменосцев в дни праздничных шествий.

— Бывшие желтые облака... — чуть шелохнулась Тата. — Они багровеют.

— Да... — Никритин сжал рукой ее плечо. — Облака багровеют...