Но Таисью, чувствовалось, Лаптев не разубедил.
— Так вот, я и говорю: свои продукты, выращенные на земле, вы продаете по высокой рыночной цене, а товары, сделанные руками городских рабочих, приобретаете только по государственным низким ценам. Значит, вы заставляете заводских людей работать на вас. И если идти по такому пути, то можно дойти и до мошенничества, до грабежа прямого.
— Так ведь разрешено! Что тут плохого-то? — Это проговорил кто-то из мужиков.
— Да, конечно, разрешено. Никто не будет возражать. Но вы же знаете, до каких размеров в совхозе расширили индивидуальные хозяйства. Ни времени, ни сил не жалеете. Своя скотина и гладкая, и упитанная, и здоровая, хоть на выставку. Лучшие сенокосные угодья вы используете… Разве не так? Даже сеном торгуете. Вот вчера, к примеру, к вам из города приезжало два грузовика. И это в то время, когда совхозу не хватает кормов. У нас на фермах, как известно, не только свиньи, но и коровы. Есть случаи — животные гибнут, особенно перед весной. Вы скажете: от болезней гибнут. Да, но если бы было достаточно кормов и были бы корма питательными, витаминными, болезней было бы меньше. Вы посмотрите на сено, которое у вас на сеновалах, и на сено, которым питаются совхозные коровы. Разница! Траву для совхоза косим поздним летом или осенью. Чаще осенью. А сено осенних укосов не очень питательно, в нем много грубой клетчатки. Такое сено плохо переваривается. Оно отрицательно сказывается на продуктивности животных. Лучшее сено с ранних сенокосов. И витаминов много, и полезного вещества — протеина — порядочно. Все наиболее ценное в листочках. А какие осенью листочки? Косим мы, к тому же, в лесу или на болотах, где трава намного хуже. Все это вам известно…
Люди ерзали на стульях, посмеивались, и смех у них был добродушный, понимающий…
— Мы должны жить не на деньги от базара, а на зарплату. Держи столько животных, сколько необходимо твоей семье. Законом запрещены личные фермы, и мы обязаны соблюдать законы. Я не говорю, что так у всех, но у очень многих. Даже у товарища Вьюшкова три коровы и двадцать пять овец. И еще куры, гуси, целый птичник. А у него одна дочка-школьница. Куда столько продуктов? Все это, конечно, пойдет на базар.
— Да вы что?! — с дрожью в голосе выкрикнул Вьюшков. — Вы что меня поносите? Вы в кого меня превращаете? Я тут за всех как окаянный тяну, а меня будто вражину…
— Выходит, будет лучше, если лодыря гонять! — крикнула Таисья…
Лаптев старался сдерживаться, говорить спокойно, хотя где-то в глубине души его нарастало раздражение, готовое вот-вот прорваться. Он знал за собой такую слабость: сгрубить, и это случалось обычно в минуты, когда требовалось самообладание. Потом в высшие инстанции поступали жалобы, начинались проверки, телефонные звонки, и в принципе будучи правым, Лаптев вроде бы оказывался виновным: «Не проявил выдержки».
Последние годы поостудили его, поутихомирили: он уже никому никогда не грубил, но все же иногда и одергивал себя: «Успокойся! Хватит!»
Вот и сегодня он не стал спорить с Вьюшковым, только сказал:
— Надо держать скота столько, сколько положено по закону, с личными фермами пора кончать; нельзя смотреть на совхоз через рога собственных коров, иначе все совхозное будет казаться чужим.
«Через рога собственных коров» — это выражение ему понравилось, и он еще раз его повторил.
Вспомнилось. Вчера экономист Дубровская заметила: «Посмотрите, какие ноги у совхозных свиней. Длиннющие, как у жеребят».
Лаптев назвал несколько цифр.
— Как видите, ваша ферма — средняя в нашем совхозе. А совхоз хронически отстает. Мы в большом долгу перед государством.
Татьяна Максимовна проговорила, качнув головой:
— Правильно!
Остальные молчали, но в молчании угадывалось согласие.
«Видимо, никто с ними не беседовал».
Потом Лаптев снова говорил о кормах. Была еще глубокая зима, весной и не пахло, а кормов оставалось всего-ничего, до лета не хватит.
— Товарищи! Я прошу вас отдать излишки сена, соломы и картошки совхозу. Нам надо спасать животных. И свиней и коров.
Пододвинул к себе лист бумаги и спросил, кто, сколько и каких кормов может выделить из своих личных запасов. Ожидал, что сейчас посыплятся вопросы, кто-то будет играть в молчанку, кто-то сгрубит, но ничего этого не было.
— Да мы не понимаем, что ли. Записывай два воза сена. Ну, а картохи у меня маловато. Два мешка дам, а больше не.
— Я дам пять мешков картошки, так и быть. Солому забирайте всю.
— Ну и от меня прошу…
«Люди здесь определенно хорошие», — подумал Лаптев и вздрогнул от грубого голоса Таисьи:
— Задарма, положим, не шибко охота…
Голос хотя и грубый, а беззлобный, даже что-то дружеское уловил в нем Иван Ефимович.
— Да замолчишь ты или нет?! — крикнул Вьюшков. — Будь ты!.. Плетешь черт-те что. Совхоз вам не монастырь, зазря чужого не захватит, получите сполна… — Помолчав, добавил уже потише: — По государственным ценам. Пишите от меня…
Расходились почти в полночь.
…Лаптев прожил на ферме еще два дня и все время приглядывался, прислушивался к Вьюшкову, больше и больше убеждаясь в том, что это — жалкая копия с директора Утюмова: тоже силится показать, что он «тянет за всех», трудится денно и нощно, недосыпая, не видя семьи. К тому же еще и неврастеник, суетлив, вечно в какой-то панике, глядишь на него и кажется, будто все на ферме вот-вот порушится, дома повалятся, свиньи подохнут, урожай погибнет.
Вьюшков был когда-то шофером. И не простым, а высшего класса. Лет пятнадцать водил легковушки и грузовики, считался передовиком. Районная газета печатала его фотографии. Передняя стена вьюшковского дома почетными грамотами увешана. И тогда совхозное начальство решило: поставим его управляющим; все у этого человека «на должной высоте» — трудолюбив, исполнителен, бережлив, любой недостаток увидит, может подсказать и посоветовать, вина в рот не берет; потом, глядя на него, беспокойного, радовались, будучи уверенными, что лучшего управляющего днем с огнем не найти.
«Так и не поняли, что Вьюшков — никудышный руководитель, — качнул головой Иван Ефимович. — Ох, уж эти Вьюшковы! Тонут в мелочах, не видя главного. И рабочие привыкают к таким нянькам: «А какой хомут на Карьку надеть?» Никто не уважает их. А они хотят, чтобы уважали, чтобы был у них добрый авторитет, и начинают покрикивать, создавать нетерпимую, нездоровую обстановку. Ведь не всякий передовик может руководить людьми. Нужен талант. Не все рождаются с таким талантом. Ни к чему руководителю излишняя запальчивость. Ни к чему и нерешительность. Плохо, если он не в меру угрюм и обособлен или же, как тамада, расточает шуточки-прибауточки, балагурит, потешает людей, видя в этом веселье прежде всего утеху для самого себя…»
Раздумывая обо всем этом, Лаптев все больше утверждался в мысли, что Вьюшкова надо снимать. Каков поп, таков и приход. Утюмов подбирал людей по своему образу и подобию, пестовал их. Едва ли исправишь таких.
Он пытался сопоставить Вьюшкова с Утюмовым и Птицыным. Редко найдешь людей, внешне столь непохожих. Утюмов рослый, поджарый, Вьюшков квеленький, личиком серый, неприметный. Птицын важный такой, прет из него «само начальство». А в общем, у всех троих есть что-то общее, неуловимо схожее, как у мужа и жены, проживших с полвека в супружестве…
На другой день после летучки Лаптев сорвался вдруг, высказал управляющему, что о нем думал.
— Видимо, придется уходить, — обиделся Вьюшков, — нам не сработаться… нет!.. Только прежде поговорю с Максим Максимычем. — Это была угроза.
За два дня они порядком надоели друг другу. Вьюшков, хоть и пригрозил, что подаст заявление, изо всех сил, однако, старался понравиться Лаптеву, ходил за ним по пятам; чтобы не видеть это угодничество, Иван Ефимович, насколько мог, сдержанно говорил ему: «Да не обращайте на меня внимания, работайте. Когда надо будет, я к вам приду».
Он мог бы уехать в Новоселово, до центральной усадьбы совхоза тридцать километров — час езды, но там его никто не ждал, и кроме того Иван Ефимович решил: уж если разбираться, то разбираться основательно; что пользы от того, когда мечешься — в восемь утра на одной ферме, в десять — на другой, перед обедом — на третьей. Одна видимость: дескать, я лихой, активный — там и здесь, всюду успею.
Старушка, у которой Лаптев был на постое, разбудила его в пять утра, и он, поплескав на лицо воды, пошел за околицу. Это было его третье утро в Травном.
Стояла необычная, странная и для деревенского жителя тишина; тонко и резко хрустел под ногами снег, Ивану Ефимовичу показалось на миг, что это не снег, а тонкий лед. Среди высоких, до крыш, сугробов были разбросаны темные дома, едва различимые во мраке, только в свинарнике болезненно метался красноватый свет керосиновой лампы; там уже хозяйничала Татьяна Максимовна.
— Не пугайтесь, не пугайтесь, глупышки, — говорила она мягким голосом. — Чужого боятся. Как дверь заскрипит, так сразу головы приподнимают и ушки настораживают. Увидят, что я пришла, снова ноги по полу вытягивают… А сейчас видите, как озираются. Вскочили. Это они начальства испугались. — Она засмеялась.
Татьяна Максимовна была в полушубке, в темной шали, на бледноватом, усталом лице сверкали молодые насмешливые глаза.
— Вы знаете, у каждой свой характер. Одна только бы спала, а другая бегала бы сломя голову. Посмотрите вон… Чего носится — сама не знает. И так целый день, как заведенная. Есть добрые и спокойные. А вон та, гляньте, вон та… упрямая, как сто чертей. С места не сдвинешь. Так и хочется ремнем по упрямой спине съездить.
— Видать, в строгости их содержите, муштру навели, — проговорил Иван Ефимович, посмеиваясь.
— Ну, разве можно? У меня свиноматки. Всю злость и нервозность я у дверей оставляю…
Она опять засмеялась. Лаптеву тоже стало отчего-то смешно. Так они стояли и смеялись.
Он вспомнил слова Вьюшкова: «Свинье лишь бы брюшко набить поплотнее». Чувствуется, не любит животных.