И как бы подтверждая незыблемость этого порядка, она громко двинула сковороду на чугунной плите.
— Между прочим, печное литье в нашей местности такой же дефицит, как и приводные ремни к комбайнам, — негромко заметил отец, усаживаясь против Сережи за столом.
— Ребенок худой, слабый, — продолжала мать. — Ты его накормишь этой травой, а он потом ни хлеба, ни мяса не ест. С чего же ему расти?
Сережа понял, что мать недовольна. Он осторожно поднялся из-за стола, вытер запачканные арбузным соком пальцы о полотенце и пошел на кровать.
— Где же спасибо? — строго спросила мать.
— Спасибо!
— Каждый раз следует напоминать. Что это за воспитание у ребенка?
…Краем глаза Сережа видел, что отец уже поужинал, но со стола не убирают. Родители молчали. В тишине было слышно, как потрескивает фитиль в лампе. Отец слишком сильно вывернул его. Фитиль уже обгорел, и лампа начала коптить. Сажа тонкими ниточками летела вверх, оседая на трубке стекла, растворялась в воздухе. Мальчик хотел сказать, чтобы они прикрутили лампу, но тут же подумал, что мать опять рассердится, и вздохнул. Тишина стала совсем невыносимой. Лица родителей были сосредоточенны, серьезны.
— В общем, я все обдумал, — нерешительно начал отец. — А вот в деталях…
И этого хватило, чтобы разметать устоявшуюся тишину, заполнить бурным потоком слов, упреков, слез пространство, освещенное красноватым, тусклым светом.
— Ты-ты-ты! Всегда — ты!
Сережа вдруг подумал, что это он уже слышал. Мать, казалось, была подготовлена к этому вступлению, может быть, даже прорепетировала кое-что в разговорах с подругой на завалинке. Ее речь потекла быстро, обгоняя мысль, выстраданную во время бесконечной работы на зернотоку и в тишине ночного дома, среди этих гнусно пахнущих саманных стен, когда она ждала возвращения мужа из его мастерской (а может быть, и не из мастерской, кто его знает?), вздрагивая от каждого шороха за стеной: «Зачем этому глупому фантазеру семья, если у него на уме одна мастерская с кучей железа?»
— Живого железа, — мягко уточнил отец.
Это шутки для скверов и танцплощадок, а он — взрослый мужчина, отец семейства. В конце концов, если начистоту, хватит и одной жертвы: бросили город ради этой глуши и дикости… Ну хорошо, пусть даже так. Но ведь и сюда же люди едут жить, устраиваются каким-то образом. Что из того, что ему подвернулось настоящее дело? И что значит н а с т о я щ е е? На целине все настоящее. И только они прижились в деревне, сошлись с людьми, есть к кому обратиться в трудную минуту…
— Если это твой главный довод, — перебил отец, — то в мастерской…
Но мать не дала досказать:
— Так и знай: в мастерскую я не поеду и жить там не буду!
В комнате снова наступила тишина, словно и не было ничего, — никто не ругался, не обвинял другого в черствости и эгоизме.
С улицы донесся едва слышный рокот автомобильных моторов. На подходе была очередная колонна грузовиков, и Сережа пожалел, что в комнате горит лампа.
— Да пойми же ты, пойми! — с мягким напором проговорил отец, тоже прислушиваясь к машинам за окном. — Из Восточного совхоза идут… По голосу слышу. Позавчера в дороге одна стала, мы на летучке ездили, помогать… Не в мастерскую, а рядом, говорю тебе. На машинном дворе — дом, очень даже приличный. На две половины. Жить вполне можно…
Сережа понял, что дело даже не в том, что на машинном дворе можно жить. Отцу хотелось сейчас любым способом оправдаться.
Кому-то снова нужно быть первым («На белом коне!» — въедливо пошутила мать), потому что деревня — это уже не целина. Здесь целинники потерялись среди колхозников, и целинного братства людей не получается, как, скажем, в палаточных городках. Новое следует начинать на новом месте. Да и что это за работа, прости господи? Жить в деревне, а на работу в мастерскую ходить за три километра…
— Так ты для себя выгоду хочешь найти? — с тихой злостью спросила мать. — А почему мы с ребенком должны страдать?
— Да какие же тут страдания? — воскликнул отец. — Ведь с течением времени все семьи целинников туда переедут…
Он долго не мог поверить, что в мастерской идет только работа. В этом слове ему чудилось что-то слишком обыденное, вялое, сонное. Всюду в мире была работа. Без нее, казалось, и шагу ступить нельзя. Принести от родника на мочажине два ведра с водой, растопить печь соломой и кизяками, подмести пол в доме — все работа. Но в мастерской…
Это было высокое длинное здание из кирпича и шлакобетона с белыми оштукатуренными стенами и серыми закопченными окнами. Через открытые двери, куда Сереже запрещен вход, видны подъемные устройства на цепях, огромные станки, верстаки, обитые сизой вороненой жестью, черные промасленные столы с выдвижными железными ящичками и страшная продымленная кузница.
Особенно ему нравился пол в мастерской. Он был выложен из круглых деревянных чурбаков. Отец сказал, что это все они сделали.
Происходившему в мастерской сопутствовал особый набор звуков. Здесь резали железо, сверлили его, рубили и ковали. Здесь его в а р и л и. Запускали двигатели машин.
Мглистыми осенними вечерами, когда темнело рано, за большими застекленными окнами мелькали фосфористые вспышки света. Этот свет на несколько мгновений слепил его глаза, еще более сгущая окружающую мир мглу.
Существовал запрет: не смотреть на этот свет, и был, конечно, сладкий самообман — от одного короткого взгляда ничего не будет, никто не узнает… Мерцающие беззвучные вспышки вырисовывали на стеклянном экране окна исполинскую тень человека, чудище без рук и ног, наполняя его сердце сладким ужасом.
Отец рассказывал: раньше здесь этого не было. Только угнетали человеческий взор развалины бывшей казачьей крепости — останки казармы, каменных оград.
— Теперь у нас строгий порядок, система, — воодушевленно говорил он матери и Сереже. Они втроем стояли перед своим новым жилищем. Как и обещал отец, грязно-желтый, облупившийся домик из деревянных щитов стоял достаточно далеко от мастерской — шагах в полтораста. Одно узкое низкое окно и дверь с крылечком из двух скрипящих половиц выходили во двор. — Раньше тут росла крапива, а теперь утрамбованная гаревая площадка. У самой уцелевшей стены мы сделали навес для машин и тракторов. С течением времени сделаем ворота…
— Зачем же ворота? — с тихим изумлением спросила мать.
— Ну, как это — зачем? — бодро удивился отец. — Всюду есть двери, ворота, калитки… Как же без этого?
— Но ведь стен-то еще никаких нет! — простонала мать и, махнув рукой, пошла в дом.
Отец смущенно кашлянул, проследил за ней, а потом обнял Сережу за плечи:
— Ничего… Переживет. Большое дело требует жертв. Пойдем за дом, я тебе расскажу о поселке.
Новый поселок, о котором мечтал отец, должен был начаться сразу же за их домом — шагнуть дальше в степь, разбежаться десятками улиц, подняться к небу из желтой степной земли, отгородиться от степного зноя и зимних стуж лесозащитными полосами, притянуть к себе реку…
— Да, тут будет и река, — удовлетворенно повторил отец, заметив удивленный взгляд Сережи, — Я нашел старое русло. Оно, правда, заросло травами, но это не беда. При нашей технике расчистить недолго…
В мастерской мать сказала, что теперь ей ждать от жизни нечего. Лично для нее целина кончилась. Духовая музыка на городском вокзале, дорога, леса, перелески, холмы, горы, степь и, наконец-то, все — тишина. Высокие и правильные слова о долге, чести, жертве — остались где-то в другой жизни, а здесь только тишина.
Слабости здесь не замечали. Народ устраивался, работал, обживался, словно всю жизнь готовился к этому делу.
Она чувствовала, что в ней гибнет вера во все это, но не могла понять: почему? Иногда огонек угасающей веры в это совершенно чуждое ей дело начинал теплиться. Люди собирались вместе в большой брезентовой палатке, заменяющей новоселам клуб, и кто-нибудь особенно одухотворенный, имеющий право говорить для всех и обо всем, повторял все те же слова, привлекшие ее вслед за мужем из города. Чужой энтузиазм увлекал лишь на время. Едва она выходила из-под прокуренного брезентового полога на воздух, как блеклое, подернутое желтизной небо, сероватая земля, мусор вокруг палаточных домиков, чумазые, золотушные дети, очередь уставших, раздраженных женщин с ведрами и бачками к железной цистерне с водой наполняли ее сердце тоской и унынием.
В палатке, заменяющей им троим дом, было то слишком холодно, то невыносимо жарко. Вечно пахло керосиновой гарью от примуса, угольным чадом от железной печки. Изредка облетали поселок тревожные новости — началась на третьей улице дизентерия, у Петровых убили гадюку в палатке, Монахова укусил тарантул…
С утра до вечера у клубной палатки хрипело радио, которое она давно не слушала, и когда его вдруг выключали из экономии, то не замечала и этого. Душа ее черствела.
Как и со всеми другими, незаметно происходило с ней опрощение. Она терпеливо выжидала очередь в маленький дощатый домик — баню, где мылись семьями и на человека отпускали строго по два таза горячей воды. Спокойно, без всякого стеснения приходила она к соседкам «искаться». Покорно клала чужую голову себе на колени, выискивая у корней волос насекомых, и раздавливала их на лезвии тупого столового ножа…
Чуда не было. К Сереже сразу же привязались в палатках болезни — корь, дизентерия, коклюш, и никто не верил, что он сможет выжить в степи. Отец, скорбя и беснуясь, — ему приходилось выходить из дела, «борьбы», он дезертир, приспособленец в глазах товарищей, — перевез их из степи в деревню, но работал все в том же совхозе, исчезая на несколько недель по своим делам. Она оставалась одна в холодном доме, топила ненасытную печь кизяками и соломой. И если бы не чужие люди, которые помогали ей от чистого сердца, вряд ли им выжить в тот год… Потом отец стал работать ближе к деревне («Они меня прямо вытолкали к вам!» — часто вспоминал он), — и мать успокоилась…