— Стегайте! Что мне ваш ремень? Спасибо, живым остался. А убили бы — тоже по-честному вышло б. Нечего задаваться. Не по чину нам велосипед!
— Ох, старый ты, Пашка, — удивляется мамаша. — Прямо мудрец-философ…
Теперь она норовит вечерами сготовить что по-вкусней. Но Пашка уже сам по себе. Пусть мать пьет втихомолку портвейн или кагор и потом судачит на крылечке с соседками, будто она такая же… Время стоит скучное. Разве что царь по дороге в Ставку проедет через город. Хотя вокруг автомобиля столько казачья, что самодержца не разглядишь.
Но вот в марте студенты схватываются с городовыми, сжигают часть, и объявляется полная свобода. Все цепляют красные банты, и с бульварных тумб и скамеек на больших и малых митингах слышатся картавые, часто неграмотные речи.
— Ожидовел город, — пожаловался племяннику Клим.
— Не любишь? — подмигнул Пашка.
— Признаюсь, грешен. Конечно, народишко, избранный Господом. Обижать нельзя. Но и любить не вижу причины.
— А ты не черносотенец?
— Упаси Господь.
— Говорят, с осени их будут принимать в училище без всяких процентов, — сказал Пашка.
— Доброе дело…
— Доброе, — согласился племянник. — А вот не любят их.
— Всех не любят, — сказал Клим.
— Нет, евреев по-другому…
— Твоя правда… — вздохнул Клим. — Юдофобство оно, конечно, грех, да вот боюсь, въелось неспроста. Россия, видишь ли, так поотстала от европейских земель, что умные люди еще в прошлом столетии (а иные — и четыре века назад!) додумались: мол, не Россия ума-разума медленно набиралась, а напротив, Европа со всех ног заспешила к дьяволу. А русские, выходит, от лукавого подальше и тем самым к Господу ближе. Стало быть, они и есть избранный Богом народ. Но в Священном Писании о русских ни полслова… Христос, понимаешь, сошел не на нашу, а на еврейскую землю, евреев, а не нас, поучал, хлебами кормил. О русских Он тогда не думал вовсе. Правда, славянство еще на свет Божий не явилось. Но все равно обидно. Мог бы повременить полтыщи годков и родиться, скажем, в курной избе или в белой хатенке. Никто бы Его, Новорожденного, на мороз в сарай не погнал… Приютили бы, обласкали. Так что приглядясь, поймешь: ненависть к евреям — ненависть высокая, религиозная. Это только кажется, что от темноты обзываем: «Жид пархатый». А тут, брат, глубокий смысл: «не ты, мол, великий народ, а я». Хотя с другой стороны посмотришь — евреи тебе и скупердяи, деньги в рост дают, капитал приращивают. Твой батька, Царство ему Небесное, чалдон непросыхающий, прогорел, а еврей на его месте непременно выкрутился б. Так что считай, нелюбови к евреям разные. Нижняя, обиходная, несерьезная нелюбовь. Так и греков, и армян, и татар не жалуют. А есть высокая нелюбовь — мистический антисемитизм. С ним ох не просто.
— А ты веришь, что Бог их избрал? — спросил племянник.
— Не знаю. Может, Господь их и отметил, да вот Божьего Сына они по своему зазнайству не приняли.
— Но если бы евреи Христа признали, русским легче б не стало, — робко сказал племянник.
Клим оторопело глянул на парнишку, плюнул и захохотал:
— Ох и голова у тебя! Признали б! Да вся История не туда бы повернулась, когда б они Иисуса приняли. Спаситель без Голгофы! Что бы сталось с Церковью?! Постигнуть страшно. Ей без того нынче тяжко… Эх, Пашка, смута началась, а я, пастырь духовный, капусту сажаю наподобие римского военачальника. Через бельма на очах света не вижу. Куда мне людей вести? Тут третьего дня барышня забегала, евреечка. Дрожит вся. «Креститься хочу». — «Да зачем вам?» — спрашиваю. Раньше, понятное дело, в университет без того не пускали. А она не объясняет: хочу, мол, и все!.. Ну, разговорил ее малость. Открылась: революции боится. Соплеменников своих, братьев родных и двоюродных, пугается. «Слишком вы их, — сказала мне, — прижимали, погромам содействовали…» — «Я не содействовал», — говорю. «Я не о вас», — отвечает. Словом, как аукнулось, такого и жди ответа. «Теперь, — говорит, — на наших удержу не найдете. Как с цепи сорвутся…» Вот она и прибежала ко мне спасаться. А какой я, прости меня, Христос, спасатель и от революции защитник? Я сам, грешным делом, царя не любил, за рюмахой его ругал и с твоими отцом и братом за приближение светлого будущего неоднократно чокался. Да и нынче еще не пойму, к добру ли сия пертурбация или лихолетиена подходе? Отговаривал я эту барышню. Повремените, оглядитесь. Крещение, мол, шаг серьезный… Где там! Сразу им надо, сей же час, немедля. Так что окрестил я ее без всякого удовольствия, и забрала меня дурная мысль, что Церкви нашей скоро конец, если такие в нее бегут. А соберись в Православии их сотня тыщ — как тогда? Хоша в Царствии Небесном что эллин, что иудей — все едино, но на бедной земле различие заметно. У евреев кровь не та. Горячая чересчур, нетерпеливая, к смирению неподготовленная. И, смотришь, добрая, тихая, светлая наша Церковь возмущенным разумом закипит, а храмы либо в митинги, либо в синагоги обратятся…
Меж тем семнадцатый год кончается полной неразберихой. Мать пьет, Клим тоскует и вдруг зимой порывает с религией. Из большого поповского дома перебирается в сарай и кое-как приспосабливает его под жилье. А Пашка пропускает в реальном занятия, потому что половина учителей, не признавая новой власти, тоже манкирует. Впрочем, поначалу новая власть сама держится недолго. В город забредают то одни войска, то другие. К Челышевым никто не заворачивает, но у доктора все селятся с охотой, потому что дом с телефоном, ватерклозетом и водопроводом. Клозет и водопровод, правда, тут же бастуют, но телефон почему-то работает, соблазняя все проходящие через город регулярные и нерегулярные банды. И черт-те во что превратился бы дом, когда бы доктор однажды не сорвал аппарат, а заодно и наружную проводку.
Это почему-то впоследствии объявленное героическим время казалось Челышеву удивительно тусклым, и когда подраставшая дочка расспрашивала о гражданской войне, Павел Родионович не припоминал ничего особенно выдающегося. Вот только — получил в реальном свидетельство об окончании и поступил в Горный институт.
А Клим к бутылке не пристрастился — корпел на своем огороде. И вдруг на следующее лето ушел с деникинцами. Записался добровольцем. Чудной, в гимнастерке, в бриджах и крагах, забежал проститься на Полицейскую.
— С чего это ты? — удивилась Любовь Симоновна.
— Устал я, Люба, от хамья.
— Сам, что ли, из князей, гражданин Корниенко?
— Конечно, не дворяне, но место свое помнили. А нынче из всяких дыр вельми хамов и дурней вылезло. Обрадовались, свобода, мол, и верховодить хотят, чтоб уже вовсе никакой свободы не осталось.
— Евреи, что ли?
— Евреи, и кацапы, и наши хохлы… Все вкупе, — вздохнул Клим. — Не поверишь, Люба, но за комиссарами пошли такие, кто в погром больше всего старались. Им с кем вожжаться — один бес! Им лишь бы залезть повыше других! Вот и кровью страну залили…
— А офицерье что делает?! — вскинулся Пашка.
— Эти хоть обороняют свое, бывшее — святую Русь. Дело, конечно, обреченное, но понятное. Как ни гляди — родное… Комиссары же и песни своей еще не сложили — переделали юнкерскую и горланят: «Как один умрем в борьбе за это…» А какое оно это — не спросишь. За подобную любознательность они в подвале твои мозги по стенке разбрызгают. Свобода! Своя власть! Как же… Если эта — своя, так по мне лучше — чужая. Потому что при чужой бывшей власти бедному человеку куда просторней было. Сами виноваты. Что имеем, не храним. Вот и потеряли… Не так я жил. Все мы не так жили… А я еще от спеха и нетерпения, не разглядев, что к чему, крест с груди сорвал. Стало быть, ввел в соблазн малых сих… Вот и осталось одно — ать-два и направо.
— Красиво заговорил, — вздохнула Любовь Симоновна. — Сам-то хоть веришь, что красных осилите?
— Верил бы, Пашку с собой взял… — Клим обнял племянника. — Нет, победы не увижу. Для победы прежде надо было праведным быть. Так что не победа будет, а последний парад, и место мое — среди гибнущих… А Пашка пусть дома сидит. Он перед Россией пока безгрешен.
… Осень девятнадцатого года. Дождь. Холод. Скука. А еды — никакой, хотя у Челышева появился первый заработок: игральные карты. Не торопясь, в три-четыре вечера он изготовлял полную колоду. Правда, керосину уходило пропасть.
Пашка сидел у себя, а в материнской комнате жена Клима Леокадия нудила:
— Нелюди вы, Корниенки…
После ухода мужа она зачастила к невестке.
— Будет тебе, — безразлично отвечала Любовь Симоновна. — Меньше пилила б его, не удрал бы.
— Пи-ли-ла? Да у вас, у Корниенок, шило в одном месте…
— Я — что? Я дома сижу.
— Да кому ты теперь нужна, старая ворона? А то бы хвост кверху…
— Не нужна. Мы с тобой обе ненужные. На, пригубь…
Мать, поскольку портвейн исчез, не отвергала самогон.
— Ну ее, отраву. Пойду. Темно уже.
— Ночуй.
— А дом сожгут, с чем останусь?
— Кто на него позарится?
— Не скажи. Какие-то с утречка на мосту стали. Вроде ваши хохлы и матросы. Вели Пашке — пусть проводит.
— И не подумаю. Ей, видишь ли, сарай дорог, а мне и сына не пожалей? Вдруг застрелят?
— Не застрелят. Проводи, Пашенька…
Леокадия вошла в его комнату, и Челышев, смешавшись, прикрыл бубновую даму куском ватмана. Она получилась кругломорденькая и грудастая, точь-в-точь тетка. Это его удивило. Прежде, когда он оставался ночевать у Клима и Леокадия ходила по горнице, простоволосая, в одной холщевой рубахе, Пашка ее не замечал. Его тогда одолевали мысли о главном назначении человека, о том, как это главное не упустить. Но помрачневший после саморасстрижения, недовольный собой Клим отвечал неохотно: «Девок тебе портить пора. Грех, конечно… Но без малого сего греха, смотришь, больший выйдет. Не дури, парень. Главное — как мираж. Кажется — рядом, а подойдешь — отскакивает, и опять за ним топай. Главного — нету. Прежде оно было — Бог, а что такое теперь — ведать не ведаю…»
— Женщина просит. Неужто не проводишь? — спросила Л