Капитан Невельской — страница 3 из 7


Иркутск

Мне стоит забыться мечтой —

И, силе ее уступая,

Живьем восстают предо мной

Картины родимого края…

Омулевский (И. Федоров)[59].

Глава двадцать четвертая
В ПУТИ

Невельской ехал в Иркутск в светлом настроении, несмотря на все неприятности, которые он пережил в Якутске. Дорога ли его успокоила, сибирская ли природа, Муравьев ли открыл перед ним завесу, показавши свой внутренний мир, или просто он многого ждал от будущего, но у Геннадия Ивановича было ощущение, что все его страдания окончились, и что произошло это именно теперь. Как ни любил он страстно море, флот и путешествия, но служба всегда ограничивала. Ему запрещено было в течение многих лет исполнить то, к чему стремился.

Дальний путь — сплошные заботы и непрерывные неприятности для капитана. Транспорт отпускали с большой неохотой, опасались, что в Европе разгорится революция, вспыхнет война, требовали скорей пройти европейскими водами, как можно меньше задерживаться в портах. Собирались советы стариков адмиралов, решали, не идти ли судну не под государственным, а под компанейским флагом. Крайняя настороженность, с которой отпускали «Байкал» высшие лица в Петербурге, их придирки, подозрительность побуждали капитана писать в Петербург о каждой мелочи, выказывая верность, уважение и благодарность начальству. Дела в портах, знакомства и встречи в Портсмуте и Лондоне, прием у бразильского императора в Рио-де-Жанейро. Розыски бежавшего матроса, сманенного торгашами в Саутгемптоне, заказы и ремонт на верфях — все требовало осмотрительности и такта и обо всем приходилось доносить в Петербург.

Невельской был привычен к плаваниям, но служба требует своего, о многом некогда даже подумать. Книги, накупленные в портах, лежали недочитанные, а некоторые и неразрезанные. Не раз казалось ему, что судит он обо всем узко, что даже в Лондоне стремился осмотреть лишь то, что касалось моря, что обычно по традиции осматривали моряки. Все «морское» он знал: новейшие лоции, карты ветров, теории о магнитных аномалиях, о зависимости ошибок разных приборов от разных причин, знал современные корабли и машины, судостроительные заводы и современное оружие. В Лондоне осмотрел многие строящиеся суда, побывал на разных верфях, написал кучу писем в Петербург о своих впечатлениях…

Теперь, хотя он становился чуть ли не сухопутным человеком, казалось, у него возникали новые, более широкие интересы, и перед ним открывалась новая жизнь. Он готов был снова, как и всегда, трудиться для успеха флота и мореплавания. Но мыслям стало просторнее, он мог думать, о чем хотел и когда хотел. И все значительнее становилась для него не только флотская, а общая жизнь, ради которой он желал развития русского мореплавания на Тихом океане.

Несмотря на разногласия с губернатором, он радовался, что судьба послала ему в покровители такого образованного человека, с которым можно свободно говорить о системе Фурье, о декабристах и даже о неизбежности преобразований в государственном строе России.

В этой солнечной Сибири оживало в душе все, что прежде казалось загубленным. Капитан вез книги и готов был сызнова учиться по-мальчишески жадно. Он мечтал написать записки о своем кругосветном путешествии. Он решил подробно сообщить о своих замыслах Федору Петровичу Литке и просить у этого старого и благородного ученого, перед которым он благоговел, советов и покровительства. Теперь, когда сделано открытие и совершено труднейшее путешествие, да еще в такой короткий срок, было о чем написать Федору Петровичу.

Капитан чувствовал, что входит в общество людей, смеющих иметь свое мнение даже в современных условиях. Былая служба в Средиземном море и на Балтике представлялась тусклой.

Прежде над ним довлела нерешенная задача. Он знал, как к ней подступиться, но не смел, хотя и не по недостатку решимости. Все мысли его, особенно за последние годы, были направлены к этой цели. И вот теперь открытие совершено. Найден не только путь к океану, но и открылся новый вид на всю собственную жизнь; он сам себя раскрепостил, исполнив замысел. Ему даже приходило в голову, что, может быть, в тяжести былой жизни повинна была не служба при великом князе, не мнимая узость собственных, а также флотских интересов и не ограниченность своих знаний. Уж зачем нести напраслину: среди моряков русского флота много образованнейших людей. Да и сам капитан знал много, многое видел. А Невельскому всегда казалось, что все тесно, все чего-то мало, не хватает. Он рвался на простор. Виной всему был, конечно, неосуществленный замысел. Из-за него он сам себя ограничил во всем, как монах, посвятивший себя богу.

Теперь он прозрел, увидал окружающую жизнь, людей, то, от чего отворачивался прежде, почувствовал в себе страсти, до того подавленные, и, как ему казалось, увидал нищету своей душевной жизни. Представлялось ему, что он бесконечно много упустил в свое время, и он особенно ясно почувствовал свое одиночество.

Достигнутая свобода не была полной. Временами казалось, что главное не позади, а впереди, что там подымается из-за горизонта новая туча. Может быть, в глубине души он чувствовал, что едва он совершил свое открытие, его уж обуяла новая забота. Пока что в нем еще было чувство удовлетворенности. Хотелось еще некоторое время побыть победителем, но уже тысячи сомнений попеременно пробуждались в нем.

Губернатор — прекрасный человек, но в отношениях с ним нельзя переступать известной черты. Нельзя и безмерно надеяться на него, хотя дружбой и покровительством такого человека надо дорожить.

Невельской готовился доказать свою правоту, спорить яростно. Выдвинуть доводы, которые самому казались новыми, и не посчитаться с которыми Муравьев не мог.

Как хорошо, что он решил пригласить на службу Александра! Невельской надеялся, что со временем явится возможность взять сюда и другого своего приятеля — офицера Генерального штаба Павла Алексеевича Кузьмина[60].

«Муравьев, быть может, по-своему был прав, когда отказал Александру… Он боялся — Александр резок. К тому же на новом месте следовало осмотреться; тут ссылка, декабристы, и бог весть как приняли бы такого чиновника, как Александр. Тот сам рассказывал, что бухнул Муравьеву то, чего вообще не следует говорить. А Муравьеву, верно, не очень приятно иметь за собой репутацию вольнодумца. На него и так доносы пишут, а он бы привез еще сюда Баласогло… А теперь, когда все улеглось и спокойно, он согласен. Конечно, странно, что такой человек, как Николай Николаевич, не принял его перед отъездом… Это и меня удивило. Хорошо, что теперь все будет исправлено. А может случиться, — с радостью подумал капитан, — что уже нынче зимой увижу Александра в Иркутске…»

С Александром вместе мечтали они о будущих сношениях России с Китаем и с другими азиатскими странами. Вместе просились они на службу к Муравьеву в Восточную Сибирь.

В свое время сдружил их не только интерес к Азии, но и общая неприязнь к тем, кто руководил русской политикой на Востоке. Невельской познакомился с несколькими приятелями Александра, с их суждениями — резкими и смелыми. Все они ненавидели правительственную бюрократию, изучали новейшие социальные теории, придавали большое значение экономическим наукам, интересовались общественным движением на Западе и любили поговорить о необходимости коренных преобразований в России. С этой же компанией водил дружбу Константин Полозов — двоюродный брат Геннадия Ивановича. Если приятели Александра при Невельском, как при человеке новом, поначалу держали язык за зубами, то кузен Константин выкладывал все, затевал общий разговор и тесней сводил Невельского со своими товарищами. В этих разговорах Александр нередко играл первую скрипку, хотя и ему давали отпор, и бывал он бит.

Такие разговоры для капитана были новы, хотя критические высказывания в адрес правительства он и прежде слыхал, ими иногда даже грешили люди, преданные государю и близкие престолу.

У Александра греческая фамилия — Баласогло. Предки его по отцу — отуречившиеся греки, а мать русская. Она воспитала его в любви к России и простому народу, и Александр выказывал эту любовь со всей горячностью своей натуры.

Во внешности Александра не было ничего русского. На вид он настоящий грек. Часто ему подчеркивали его происхождение. Иногда по брошенному кем-либо взгляду Александр угадывал неприязнь к себе. Его черные мохнатые брови, большой горбатый нос, черные глаза, сверкающие, как угли, до некоторой степени, как ему казалось, были причиной служебных его неудач, хотя в самом деле не любили его за прямоту, за резкость, за острый ум.

В то время Греция еще не оправилась от тяжелых ран и кандалов, в которых изнывала под турецким ярмом. Еще недавно греки бились самоотверженно, отстаивая веру и независимость, и почти все, кто знал об этом в России, горячо сочувствовали грекам и по мере сил помогали им. Когда-то еще Пушкин мечтал пойти добровольцем в греческую армию.

Но в столице России были свои греки — петербургские, европеизированные на вид, хозяева банков и коммерческих предприятий. Под предлогом того, что они единоверцы с русскими, и как бы спасаясь от турецкого беззакония, они стремились в Россию, в то время как братья их боролись за свободу. Именем своих братьев они умело пользовались в разного рода торговых делах. Из-за этого они стали ненавистны сословию трудящихся разночинцев, которые видели в них хищников и новых эксплуататоров России.

Морские офицеры-дворяне, и русские и немцы, подчеркивали Баласогло его происхождение, покуда тот служил во флоте. Многие люди относились к нему с недоверием, видя и в нем что-то вроде дельца или менялы. Александра это глубоко ранило, но он понимал, что дело тут не в нем и не в греках вообще. Неприязнь окружающих не возбуждала в нем ненависти к родному народу и ко всему русскому, не сделала его скрытым врагом России, не толкнула в приемные к богатым грекам, куда Александра не раз зазывали.

Не греческие дельцы, а русский народ был его родней.

Александр был сильно недоволен порядками в России и быстро сходился с людьми крайних взглядов. Он всей душой с теми, кто требовал освобождения крестьян, ограничения дворянских привилегий и богатств.

Александр был старше Геннадия. Он свято верил во все замыслы Невельского и не раз говорил про него товарищам, что на него можно положиться. Если бы таких было больше у нас, Россия быстро поднялась бы из своего бесправного состояния. Тогда же у Александра и его товарищей зарождалась мысль воспользоваться покровительством царского сына, которого Невельской очень хвалил и который был воспитан Литке и Лутковским в духе новейших либеральных идей.

Александр желал видеть в России не одну лишь «Московию с ее колоколами, кликушами и юродивыми», как он выражался, а великую страну, состоящую в связях со всем миром. Бывший моряк, потом архивариус у Нессельроде, он был адски усидчив, дошел до многого сам, учил китайский язык в надежде, что когда-нибудь станет спутником Геннадия Ивановича. Языки ему давались, он уже знал несколько восточных…

Взгляды Александра и его товарищей Невельской не находил неестественными. В них много верного. В Петербурге критически судили многие. Даже на «Авроре», в окружении Константина, говорили очень смело. За последнее время это стало модой — не одобрять крутых мер, полицейщины, строгого надзора, хотя все побаивались.

Конечно, Александр и Константин Полозов привлекали капитана к себе не этими взглядами, а необычайной смелостью представлений о будущем России. Они и их друзья ухватились за его проекты, как за свое родное, судили с ним о будущем России на Востоке, подтверждая, что это дело вполне реальное. Укрепляли в нем и без того крепкие намерения, ссылались на взгляды своего друга Петрашевского, который, оказывается, уже думал и об Амуре, и о выходе России на Тихий океан, и о Китае, Индии, Японии и их будущих связях с Россией.

Занять Амур и выйти на Тихий океан желали не только эти молодые люди, но и сам великий князь Константин и светлейший Александр Сергеевич Меншиков, и казалось, многие другие вельможи точно так же, как они, желали освобождения крестьян.

Разница была в том, что министры, вельможи и заслуженные адмиралы отдавали лишь дань общим настроениям, оставаясь в душе часто чуждыми сути дела. Даже наиболее образованные из них не могли толком ответить ни на один вопрос, когда речь заходила о том, как начинать. Рассуждали умно, одобряли, многое знали, ссылались на предыдущие исследования, запросто толковали о великих ученых, вроде Крузенштерна, как о добрых знакомых. Но, как действовать, где, когда, на какие средства, не знали. В лучшем случае советовали не торопиться, обождать, изучить все хорошенько, всегда что-то не договаривали, а если выдвигался какой-либо определенный проект, смотрели на автора как на прожектера, как на опасную личность или как на человека, допустившего что-то неприличное. Сильные мира сего просто опасались, «как бы чего не вышло», не вспыхнул бы гнев государя, не начались бы интриги придворных из противной партии. Ведь тогда карьера под ударом, и все из-за того, что там где-то, на каком-то Востоке, кто-то чего-то хочет. Ведь все это для личной жизни останется пустяком, хотя бы и составляло великое будущее для России и ее народа. Будет Амур или Тихий океан или не будет — что изменится? Клубы, служба, ордена, балы, европейские события — все идет по-прежнему. А ведь мы европейцы! Смешно нам так много думать о связях с Китаем! И вот мялись с глубокомысленным видом, как бы зная какую-то особенную сторону дела, может быть, тайну. Некоторые сочувствовали, даже кое-что подсказывали, одобряли, но боже упаси от действий!

Так с горячностью вспоминал по дороге в Иркутск про свои былые злоключения Геннадий Иванович.

А Александр и его товарищи — люди без предрассудков. Эти резкие судьи современности говорили обо всем трезво. Они твердо провозглашали, что без связей с азиатскими странами, с Китаем, Индией, без выхода на Тихий океан и без Амура — удобного пути к нему — у России нет великого будущего.

Творца и специалиста всегда покоряет тот, кто понимает его замыслы и поддерживает его поиски. Капитан нашел в этих людях верных друзей. В книгах Фурье он прочитал, что развитие мореплавания есть признак зрелости в жизни каждого народа. Правда, там писалось, что в один и тот же период развивается и мореплавание и фискальство… Но и эта мысль была интересной. Словом, Невельской соприкасался с кругом людей новых, ясных, где не мялись, не мямлили, когда речь заходила о решительных действиях, о коренных преобразованиях; здесь учились, читали, рвались к делу; каждый готов был работать и физически и умственно, не страшась ничего. Люди этого круга не придавали никакого значения происхождению, искали истины, говорили, что все народы равны, позорили вельмож, не знали многого, но хотели знать и готовы были в огонь и в воду ради будущего. И сейчас, совершив свое открытие, Невельской все чаще вспоминал об Александре и его друзьях.

И часто думал он: «Есть же вот у нас люди, а говорят, что, кроме нескольких приближенных государя, в России нет людей».

…Лошади стали. Яркое сибирское солнце, скрипящий сухой снег, бревенчатые дома с выбеленными ставнями, толстый дым на белых крышах, столб с позолоченным орлом у здания почтовой станции и множество лошадей, как на ярмарке, — такой вид представился капитану, очнувшемуся от своих раздумий.

— Хомутова, Геннадий Иванович, — соскакивая с облучка и хлопая себя с размаху обеими руками по тугим плечам новенького белого полушубка, говорил Евлампий, замерзший, несмотря на свою новую одежду. — Следующая — Иркутск.

Вокруг виднелись одноэтажные и двухэтажные дома, в снегу, с затейливой резьбой над окнами.

Почувствовалась близость города. В окнах всюду стекла, слюды нигде не видно, не говоря уже о пластинах льда, что не раз случалось видеть капитану и на Охотском тракте, и под Якутском, и на Лене.

Ямщики — буряты и русские — бегом подводили приготовленных для перепряжки свежих лошадей, в то время как другие кидались к оглоблям, мгновенно отцепляли гужи, отвязывали чересседельники и выводили в шлеях и хомутах измученных коней, от которых валил пар. Здесь, на сибирских станциях, перепряжку делали удивительно быстро. Не успеешь остановиться, как уже загремели, упали оглобли и рысью бегут ямщики, ведя под уздцы рвущихся, настоявшихся лошадей.

Все же и этой короткой передышке радуются путешественники. Молодые офицеры вылезли из кошевок, обступили капитана. Евлампий суетится, пытается распоряжаться.

— Сильно не подтягивай! — кричит он.

— Гора будет, — спокойно отвечает бурят и еще выше подтягивает подпругу.

Евлампию не нравилось, как тут запрягают и как затягивают.

— А я, брат, вот видал у испанцев… — начинает он поучать, но его не слушают.

— А у нас так! — отвечает бурят.

Молодой рослый мужик, с лицом свежим, румяным, кинулся к облучку, двое бородачей едва сдерживали мохнатых, пляшущих коней, белых от сухого инея. Когда капитан уселся, бородачи шарахнулись в стороны, отпуская лошадей, и те с места помчались. Ямщик только натягивал вожжи. Двухэтажные дома полетели мимо. За деревней кошевка помчалась вверх, потом вниз через речку, потом на увал, заросший лесом. «Вот это уж сибирская езда!» — с восторгом подумал капитан, как и всякий русский, любивший быструю езду.

А склон горы, видно, был запахан и представлял собою широчайшую косую белую площадь.

Верст через пять — с холма на холм, между темных стен леса по свежим рыхлым снегам — кони умаялись. Капитан разговорился с ямщиком. Тот стал рассказывать, что по соседству с Хомутовой большие деревни, сеют много хлеба, продают его в город и поставляют интендантству.

— Пашни пойдут до самой Ангары!

— А вот проезжали мы бурятскую деревню, сеют ли они?

— И буряты сеют. Все равно — буряты, русские. Вот бурят, который про испанцев с вашим человеком говорил, он с Усть-Орды. Там тоже пашни.

— Про испанцев? — удивился капитан.

— Да, ваш человек говорил, что испанцы коней не так запрягают…

«Видно, грамотный, — подумал капитан. — Конечно, для него интересно, везет людей, которые видели испанцев, значит, из далекого плаванья. Он поди не раз возил и моряков, и служащих Российско-американской компании, и разных людей из Аляски, и попов-миссионеров!»

— А далеко ли до Иркутска? — спросил капитан.

— Нет, не далеко. Заедем на Веселую гору, там будет видать.

Невельской с любопытством посматривал вокруг. На Охотском тракте другое. Там нищета и безлюдье. Путь по Лене красив, но однообразен. А здесь природа все еще сурова, но уже мягче. Леса густые и грозные; нет, конечно, липы и дуба — сосна и береза, но сосна рослая, сильная, и береза — великан. Пашни, то и дело открывающиеся среди этих лесов, становятся все шире. Тут уж настоящая Россия, но какая-то особенная, со слишком высокими и просторными избами, без помещичьих усадеб…

Жаль, конечно, что не встретится в пути помещик, не промчатся в санках помещичьи дочки. Хотя в то же время капитан отлично понимает, что потому и широки пашни, и ладны избы, и ямщик рассуждает разумно.

Опять разговорились и не заметили, как стал темнеть лес по обеим сторонам дороги, как тише пошли кони, подымаясь на высокую, но пологую гору, как почему-то отстали другие кошевки, где, может быть, кони запряжены были не такие сильные и не столь ловок ямщик. Но вот подъем закончился — и широко открылось небо, какое-то особенно огромное, черное, с ясными звездами, а лес стал ниже; он раздвинулся или, вернее, провалился, и оказалось, что кошевка стоит на большой высоте на снегу. Вершины столетнего бора потонули, над ними видны стали широкие просторы, чередующиеся черные отроги лесистых гор, протянувшиеся навстречу друг другу. А за ними далеко-далеко, там, где чернела сплошная тайга, поблескивали огоньки.

— Вон Иркутск видать, — сказал ямщик, показывая туда.

— Так это и есть Веселая гора? — воскликнул Невельской.

— Как же! Она!

Место действительно было веселое.

— Ну, теперь держитесь, ваше высокоблагородие, — сказал ямщик и покрепче натянул вожжи.

Кони зарысили. Кошевка стала быстро спускаться, а дремучий лес из вековых сосен сразу, как чудом, поднялся по обеим сторонам дороги.

— Тут, на Веселой, шалят, грабят купцов, — спокойно заговорил ямщик. — Самое любимое у них место.

Временами правая стена леса исчезала, дорога выходила к обрыву, и снова на несколько мгновений открывался веселый вид манивших к себе огней и косые черные полосы леса на горных отрогах, а потом сани снова опускались в лесную ложбину, а приподнявшийся сосновый бор опять скрывал все.

Кошевка помчалась еще быстрее, и опять время от времени открывались внизу веселые огни.

— Славный вид! — молвил капитан.

Теперь уж видно много огней. Правее, тоже далеко, белел большой пласт в лесах, как сугроб в траве.

— А что это там виднеется? Река?

— Ангара! — отвечал сибиряк. — Нынче замерзла рано, уж переезд есть. А когда и в январе встанет, а перед пасхой пройдет.

— А я слыхал, бывает, что вообще не становится.

— Как же! Бывает и так… Впервые у нас? — вдруг спросил ямщик.

— Впервые.

Мужик на мгновение пристально взглянул на капитана, тут же повернулся и усердно хлестнул по коням.

«Какое небо высокое и звезды яркие необычайно, как куски хрусталя, — думал капитан. — И воздух удивительный. Да, природа здесь иная и, кажется, другие люди. Конечно, со здешним народом Николай Николаевич может горы своротить. В славном месте стоит у него столица…»

Глава двадцать пятая
ГОРОД

Случилось же так, что, как нарочно, в то время… пришли к губернатору разом две бумаги.

Н. Гоголь, «Мертвые души».


Со Знаменской горы между мещанских домишек и длинных заборов, темневших полосами по сторонам, спускалась целая вереница кошевок. В морозном воздухе звонко звенели колокольчики. Потом кошевки ехали низом, чуть не вровень с близкой Ангарой. На фоне звездного неба, на самом берегу ее отчетливо обрисовывался Знаменский монастырь со стенами, куполами и черным садом. Вскоре дорогу перегородила белая полоса снега. Это замерзшая речка Ушаковка, отделявшая Знаменское предместье от самого Иркутска. Под стенами монастыря она сливалась с широкой, как степь, Ангарой.

На другом берегу Ушаковки виднелся лес.

— Тпр-р-ру-у! — натянул вожжи бурят, ехавший навстречу с пустыми санями. Оба ямщика о чем-то перемолвились по-бурятски, затем встречный прыгнул в свои сани и, бешено захлеставши по коням, помчался вверх на Знаменскую гору. Кошевка Невельского двинулась через Ушаковку.

При свете звезд навстречу надвигалась сплошная черная стена деревьев, сквозь которую лишь кое-где проглядывали редкие огоньки.

— Так где же город?

— А вот мы и в городе, — отвечал ямщик. — Это сады, — сказал он, кивая на деревья за Ушаковкой.

«Сады? — подумал Невельской. Давно он не слыхал самого этого слова. — Кажется, настоящий город».

— А вон мельница, ссыльный выстроил, — говорил возница, показывая на что-то черное.

Пересекли речку и въехали в небольшую узкую улочку. Она вывела на пустырь. Справа появился какой-то длинный деревянный дом, похожий на казарму. Дальше — огромные каменные ворота другого дома, скрытого где-то в глубине двора за каменной оградой. У соседнего двухэтажного дома были освещены пять полукруглых, по-видимому зальных, окон на втором этаже так ярко, что на улице светло. Остальные окна темны, а в нижнем этаже, за палисадником, закрыты ставнями, сквозь которые пробивается свет. Ямщик гикнул, кошевка промчалась лихо и быстро, но Невельской запомнил и этот дом, и столбы с фонарями у подъезда и почувствовал, что попадает в родную обстановку провинциального города.

— Вот теперь погуляешь, — заметил молчавший всю дорогу Евлампий.

Выбрались на главную улицу. Дома, разделенные длинными заборами, выступали из полутьмы. Улица — прямая и широкая — шла через весь город. Ехали долго. Город был низок, но просторен, строился с размахом. Все время тянулись длинные заборы, шатровые ворота, потом пошли дома двухэтажные с вывесками, потом несколько каменных.

Капитан еще в Аяне наслышался об Иркутске, да и прежде читал, что тут ссыльные пользуются уважением, что здешние купцы бреют бороды, имеют библиотеки и ходят во фраках и что есть образованные чиновники.

Справа пошла белая каменная стена. Вдруг город оборвался, как лес на Веселой горе. Открылась мгла, провал. Выехали на берег Ангары, невидимой, но угадываемой. Справа — решетка, за ней сад и губернаторский дворец с колоннадой и фронтоном на Ангару и с часовыми на освещенном пятне снега. Скрип полозьев стих. Офицеры, вылезшие из кошевок, молча пошли в своих заиндевелых дохах следом за капитаном в огромные двери. Тут тепло, тишина, в нишах по обе стороны лестницы усатые часовые. Сверху, по коврам, по лестнице с золочеными балясинами, наложенными как рельефы на сдвинувшиеся стены, быстро сбежал Струве. Он обнял капитана и сказал:

— Николай Николаевич давно ждет вас, Геннадий Иванович… Генерал будет очень рад вашему благополучному прибытию, господа, — обратился он к офицерам.

Вызваны были два дежурных чиновника. Офицеров отправили с ними на приготовленные квартиры. Струве провел капитана в одну из трех высоких и обширных комнат левого крыла нижнего этажа губернаторского дома, в которых жил он вместе с уехавшим в Петербург Мишей Корсаковым.

На столике лежало письмо от Миши, в котором он просил дорогого Геннадия Ивановича чувствовать тут себя как дома.

Струве сказал, что Муравьев нездоров и уже спит и что он вообще рано ложится — таков его обычай.

Люди быстро подали свечи, воду, белье. Евлампий занялся походным хозяйством своего барина. В столовой накрывали стол. Струве рассказывал новости. Была одна важная и неприятная весть из Петербурга, о ней Струве не стал ничего говорить. Он желал обрадовать Геннадия Ивановича, окунуть в круг городских интересов, рассказал, что в честь капитана и его спутников в новом здании дворянского собрания, которое только что построено, готовится бал и что вообще рождество пройдет очень весело — иркутяне любят и умеют повеселиться. Дамы и девицы с нетерпением ожидают приезда моряков, весь город сбился с ног, все желают гостей к себе. Струве сказал, что он обещал привезти капитана в дом к Зариным, у них прелестные барышни — племянницы, те самые, о которых шла речь еще в Якутске, да еще к Волконским[61], Трубецким[62], Запольским… Все рассказы Струве про иркутскую жизнь были очень приятны и виды на будущее заманчивы, и капитан непременно хотел всюду побывать. Но сейчас им овладели мысли совершенно иного рода, и он тоном откровенного признания сказал Бернгардту, что, по его мнению, Николай Николаевич все же ошибается жестоко… И он стал пояснять… Струве несколько смутился, не понимая, зачем Геннадий Иванович вносит такой диссонанс в их приятный разговор. Бернгардт умело уклонился от деловой беседы и рассказал много презабавного про здешнюю жизнь.

Невельской понял, что некстати хотел заговорить про свое.

Вдруг во тьме в углу комнаты появилось какое-то светлое пятно. Оно становилось все ярче, там появилась фигура с горящей свечой в руке.

— Николай Николаевич! — сказал Струве тихо. — Спустился к нам тайным ходом.

— Геннадий Иванович! Я узнал, что вы приехали, — заговорил Муравьев, ставя свечу на стол и хватая за плечи вскочившего капитана. — Я еще не спал и спустился взглянуть на вас! Как я рад, как я рад! Вы молодчина, так и следует!

Он обнял и поцеловал капитана.

— Простите меня, я только на мгновение: поздравить вас и хоть взглянуть одним глазком.

В халате Муравьев казался добрым, кротким, домашним человеком. Он задал несколько вопросов про дорогу, про здоровье, спросил, как чувствуют себя офицеры.

Геннадий Иванович заметил, что он как будто в самом деле выглядит хуже, чем в Якутске.

Губернатор сказал, что не будет беспокоить, пожелал покойной ночи. Оставив открытой потайную дверь, он со свечой в руке поднялся по лестнице.

Невельской сел ужинать, Струве простился с ним и ушел к себе в соседнюю комнату.

«Странно, — подумал Невельской. — Николай Николаевич не может не знать, как все меня волнует. Хотя бы намекнул… Он оставляет меня в тревоге. Может быть, опять неприятности, и он не хотел разговаривать об этом перед сном? Да, он, кажется, в самом деле заметно хуже выглядит, чем в Якутске… Будем ждать утра, — решил капитан. — Во всяком случае, он расположен ко мне по-прежнему и, будь у него неприязнь ко мне, не держался бы так просто, почти по-родственному. Принимает в своем доме, спустился в полночь, чтобы поцеловать, обнял…»

Оставшись один, во всем чистом, на чистой простыне, молодой капитан почувствовал себя в этот вечер как дома, у матери. Комната была просторной, высокой, с большими окнами без ставен, как в Петербурге. Он долго не мог уснуть, глядя в темноту открытыми глазами.

Утром встал рано и долго ходил по комнате. Потом сел писать в Петербург. В восемь губернатор прислал за ним.

Капитан поднялся на второй этаж по лестнице с вызолоченными балясинами перил, покрытой ковром. Он вошел в залу с паркетным полом, с фарфоровыми вазами на столиках, с портретом Державина во весь рост, с зеркалами и множеством благоухающих живых цветов.

Пять огромных полукруглых окон, не замерзших, несмотря на мороз, светлых и чистых, смотрели прямо на залитую солнцем и сверкавшую снегами огромную Ангару. Сверху — второй свет — еще пять квадратных окон поменьше. Налево — дверь в кабинет губернатора.

Навстречу вышел Муравьев, быстрый и легкий, одетый по-домашнему, в мундире без эполет. Как заметил сейчас капитан, лицо его действительно переменилось и даже заострилось. Он, конечно, нездоров.

«Какая перемена», — подумал капитан. Вчера предполагал, что все это при слабом освещении только кажется.

Взор генерала весел по-прежнему, та же осанка и живость. Муравьев горделиво вскинул голову с волной светлых волос, завитых над ухом, и, молодецки закрутив ус, посмотрел на Невельского. Потом обнял его и повел в кабинет.

Там два огромных камина с изразцами, массивный стол, статуи, картины.

— Ну, как спали?

— Как дома!

— Так вы дома! Мы ждали вас, как своего… Вы, как герой, скачущий под Ватерлоо! — вскинув руку над головой, воскликнул Муравьев. — Ну, а как Иркутск? Впрочем, вы не разглядели…

«Почему оп так изменился?» — подумал Невельской.

— Прекрасный город, — продолжал губернатор. — А климат какой здоровый! Ангара — река с изумительной водой, чище которой я не знаю в целом мире…

Губернатор сказал, что вопрос с переводом Невельского в Восточную Сибирь решен. Получена официальная бумага.

— Поздравляю вас. Вы мой чиновник особых поручений. Прошу любить да жаловать своего губернатора…

Муравьев замолчал, прищурив один глаз, а другим хитро и пристально глядел на собеседника, как бы желая спросить: «Что вы на это скажете?..»

— Николай Николаевич! — воскликнул Невельской. Чувствуя простоту, здравый ум и расположение губернатора и желая говорить с ним совершенно откровенно, он решил выложить все. Он полагал, что Муравьев умница и должен все понять. — У меня к вам покорнейшая просьба!

— Прошу вас, мой дорогой Геннадий Иванович! Буду рад служить.

— Не возбуждайте перед императором вопроса о переносе Охотского порта. — Лицо Невельского приняло твердое и властное выражение, в котором было что-то от светлого, фанатичного старовера. — Николай Николаевич! Поверьте мне, это ужасная ошибка. Я говорю вам откровенно и прямо. — Тут капитан вскочил с места. — Я не могу не сказать вам этого. Все наши планы рассеются прахом…

— Дорогой Геннадий Иванович! — перебил его губернатор, стараясь говорить мягко и вразумительно. — Я уже ничего не могу поделать. Доклад на высочайшее имя послан! — И он развел руками, как фокусник. — Я должен был поступить так. На это есть глубокие причины. Да, я обещал вам подумать и подумал. И решил делать так, как приказано. Как при-ка-за-но! — тоже подымаясь, воскликнул Муравьев.

Невельской замер с рукой, прижатой к груди, с умоляющим взором. В ясных глазах его загорелся какой-то огонь, не то ужаса, не то гнева или крайнего огорчения, граничащего с потрясением.

— Поверьте мне, Геннадий Иванович, — продолжал губернатор, — что иначе поступить я не мог. Не мог! Тут нет заблуждений и ошибок, это все верно как божий день! Я дам вам этот доклад. Вы прочтете его и убедитесь, что иначе поступить нельзя. Охотск далее не может быть терпим. Над нами вот-вот может разразиться гроза… Охотск — долой! Есть причины очень, оч-чень важные, по которым мы не смеем спешить с действиями на Амуре. Эти причины политического характера.

Губернатор вынул из стола пачку бумаг.

— Геннадий Иванович, я прошу вас познакомиться с моим докладом на высочайшее имя. Прочтите его спокойно. Я ничего не скрываю от вас. — И он добавил со значением, подняв указательный палец: — И не скрою!

Невельской взял листы бумаги, стал читать. Выражение огорчения исчезло с его лица, и он увлекся; казалось, то, что было написано, нравилось ему.

Губернатор подробно и живо описывал Камчатку и камчатскую бухту, развивал планы постройки морской крепости, создания сильного флота на океане. Для этого просил о переносе Охотского порта в Петропавловск и об образовании на Камчатке области под начальством командира порта и губернатора, которым просил назначить Завойко. Описывал бесчинства иностранцев и просил прислать суда для крейсерства. Для удобного и правильного сообщения между Аяном и Якутском поселить крестьян, а сам путь улучшить на средства казны.

— Этот план, Николай Николаевич, — заикнувшись, сказал Невельской, прочитавши доклад, — ош-шибочен!

Муравьев молчал.

— Зачем нам крепости и дорогостоящие сооружения на Камчатке, когда сама природа воздвигла здесь повсюду неприступные укрепления, лучше которых желать не надо? Зачем делать из Камчатки область и назначать на пустырь губернатора? Нам нужен хлеб, оружие, а главное — средства подвоза и пути сообщения! Кто же станет спорить, что в Петропавловске превосходная гавань!

— А вы знаете, что произошло в Петербурге? — вдруг спросил губернатор.

— Что вы имеете в виду? Окончание венгерской кампании?

— Садитесь, Геннадий Иванович! — мягче продолжал Муравьев. — Пока мы с вами путешествовали, стряслась беда.

Невельской посмотрел с удивлением, не понимая, какая еще беда может быть — и так хуже некуда. Рука его опять потянулась к крышке от чернильницы. Она так и искала, за что бы ухватиться.

— Вы получали что-нибудь от Баласогло? — спросил Муравьев быстро.

— Я не был утром на почте, но в Якутске ничего не получал.

— Вы давно знаете его?

— Двенадцать лет.

— Как вы познакомились?

— Он преподавал шагистику в корпусе…

— Баласогло арестован, — сказал губернатор. — Он — участник революционного заговора… В Петербурге раскрыт обширный противоправительственный заговор и произведены многочисленные аресты. Готовился переворот. Заговорщикам грозит смертная казнь.

Невельской остолбенел.

— Целью заговора было распространение социалистического учения, свержение государя и превращение России в республику. Заговорщиков винят, что они готовили огромное восстание в Сибири и на Урале, и возглавлял все это некий Петрашевский[63], чиновник Министерства иностранных дел…

«Петрашевский? Неужели это тот самый? Может быть, однофамилец?» — подумал капитан.

— Дело это имеет огромное влияние на всю жизнь России и на наши действия на Амуре в том числе. У них были свои люди всюду… И здесь тоже! По крайней мере, так подозревают… Нас с вами могут обвинить в любой миг. Вот теперь я скажу вам, что был тысячу раз прав, что отстранил от себя Баласогло. Я знаю, меня порицали и за это, но мой нюх меня не подвел. Судите сами, какие после этого могут быть гавани на устье, когда никто и ни о чем теперь и заикнуться не смеет! Наша с вами ответственность теперь возрастает в тысячу раз!

Невельской мгновенно вспомнил свои разговоры с Александром, общие настроения своих штатских приятелей.

«Что за чушь? Какое восстание в Сибири и на Урале?» — думал он. Никогда ничего подобного не говорил ему Александр. Вообще Баласогло, как казалось капитану, не мог быть участником никакого заговора, это человек, лишь возмущенный несправедливостями.

Муравьев помянул, что получил личное письмо от министра внутренних дел графа Льва Алексеевича Перовского, который, как знал капитан, приходился Николаю Николаевичу родственником и покровительствовал ему. Губернатор дал понять, что Невельской может чувствовать себя в Иркутске совершенно спокойно. И тут же добавил, что в Петербурге не щадят никого, что там все притихло и замерло и что, несмотря на письмо Перовского, он сам толком не знает, что там происходит.

— Конечно, все это очень неприятно, — небрежно молвил Невельской, еще не придавая значения тому, что услышал, — но давайте судить трезво, Николай Николаевич… Какое, в конце концов, нам с вами дело, когда мы начинаем осуществлять заветную мечту!..

— Какое дело? — перебил его губернатор. — Да это первостепенная неприятность!

— Нет, как хотите, а я не согласен с вами. Да вот и надо действовать именно сейчас, идти напролом! Потребовать суда и людей и занять Южный пролив. Да, Николай Николаевич! Какое нам дело до всех тайных заговоров и тайных канцелярий, когда здесь-то дело ясно как божий день!

— Вы не боитесь последствий подобных ходатайств?

— Ни боже мой! Да только так мы и докажем нашу преданность престолу и отечеству! — воскликнул капитан.

— Вы безумец! Верно сказал вам Василий Алексеевич, что вы мните, будто о двух головах.

— И потом я не могу вам не сказать о докладе. Ведь мы успели бы все сделать в год, в два. Зачем нам аянская тропа, где люди будут умирать от цинги и голода… Не Камчатку, а Южный пролив и устье надо занять немедленно!

— По нынешним временам это несчастье, что у Амура есть южный фарватер! — вскакивая и мягко, но выразительно выколачивая указательным пальцем по воздуху, воскликнул Муравьев.

— Несчастье? — обиженно вскричал Невельской, также вскакивая.

— Конечно! Да, там путь в Амур для иностранцев. Не будь этого фарватера, то и вход в Амур был бы закрыт для них! И ни о каких гаванях южнее устья Амура и заикаться нельзя. Государь не утвердит! Министерство иностранных дел слушать не захочет! Все, что нам нужно, — левый берег реки. И все!

— Только гавани на южном побережье будут нашей настоящей опорой, — яростно заговорил капитан. — Дайте мне мой «Байкал», и я будущим летом опишу весь берег до Кореи.

— Вы хотите, чтобы и вас и меня расстреляли?

— Ваше превосходительство…

— Дорогой Геннадий Иванович! Уж если говорить откровенно, я бы немедленно все занял, будь на то моя воля. Да неужели вы думаете, что я не хочу этого? Поймите, что мы должны ныне отказаться от многого.

— Ну что тут общего с заговором?

— Все! В такое время умы в смятении, открытия, исследования прекращаются. В каждом смелом шаге увидят крамолу! Сами себя ловим за руку, как воров.

Муравьев многого не договаривал, хотя и обещал в начале беседы выложить все. Ему в самом деле грозили неприятности.

— Таковы новости, — заключил губернатор. — Лев Алексеевич Перовский пишет мне, что председателем следственной комиссии назначен брат его, Василий Алексеевич.

Это был ободряющий намек.

«А кажется, я тоже перепугался, — подумал Невельской. — Но в чем, собственно, меня могут подозревать?»

Он вдруг почувствовал, что не может успокоиться, несмотря на все доводы, которыми утешал себя.


Вскоре в зале состоялся официальный прием офицеров «Байкала». Муравьев поздравил их с благополучным прибытием в Иркутск, сказал, что все они представлены к наградам. Он пригласил офицеров к обеду.

— Так идемте к жене, — дружески сказал Муравьев, обнимая капитана, когда прием окончился, и они возвратились в кабинет. — Она желает вас видеть. Да, за обедом будьте осторожны, Геннадий Иванович. Я сам не смею сказать лишнего слова… Кстати, я представлю вас подполковнику Ахтэ…

«Если на меня падают какие-то подозрения, он бы предупредил меня. Однако он ни на йоту не переменился. Вот когда познается благородный человек!»

Но Невельской чувствовал, что тревога охватывает его.

Муравьев сказал, что у жены в гостях сидит Мария Николаевна Волконская.

Кабинет губернаторши похож на зимний сад. Тройное итальянское окно, заставленное массой цветов, выходит на южную сторону, на маленький балкон и в сад. Внизу, среди стволов лиственниц, блестит ярко-желтыми квадратами застекленная крыша оранжереи. В комнате тепло, даже жарко от этого зимнего сибирского солнца; горят полы, отражая его, блестят листья тропических растений и цветов — красных гвоздик на подоконнике и лиловых хризантем на деревянных подставках в виде лесенок.

За круглым столиком оживленно разговаривают по-французски Екатерина Николаевна и дама лет за сорок, стройная и моложавая, с темными густыми волосами, расчесанными на пробор, с модно завитыми локонами. Обе в шалях, на губернаторше — яркая, а у ее собеседницы — темная.

Губернаторша — свежая, розовая, молодая, у Марии Николаевны круглое, живое, но поблекшее лицо, небольшие узловатые руки и жилистая шея.

Екатерина Николаевна поцеловала капитана в лоб. Невельской был представлен ее собеседнице. Мария Николаевна ласково улыбнулась, чуть заметный румянец оживил ее желтоватые щеки; она посмотрела пристально и с интересом молодыми блестящими глазами, похожими на две крупные черные смородины.

— Никак не могу с ним сладить, — заговорил губернатор. — Доставляет мне одно огорченье за другим, хотя, признаюсь, имя его именно за это принадлежит истории.

«Он довольно откровенен… — подумал Невельской. — Неужели Волконская знает?»

— Очень мило, Геннадий Иванович, что вы у нас, — сказала губернаторша.

Казалось, что тут, на половине губернаторши, не придают никакого значения ни заговору, ни тому страху, который, по словам губернатора, охватил всю Россию.

— Не правда ли, Мария Николаевна? — обратилась Муравьева к собеседнице.

— Да, мы очень рады и все ждали вас… — ласково сказала Волконская. Капитан весьма интересовал ее. Она желала, чтобы сын ее Миша с ним познакомился. На руке Волконской странный браслет, тонкий и блестящий. «Впервые вижу такое темное серебро, — подумал капитан. — Как железо».

Через четверть часа все встали. Муравьев подал руку Марии Николаевне. Невельской, повеселевший от собственных рассказов, пошел с губернаторшей.

Перед обедом в гостиной собралось многочисленное общество. Тут был военный губернатор с женой-грузинкой, другой генерал — старик, два полковника, старая знакомая капитана мадемуазель Христиани и мадам Дорохова, белокурая хорошенькая директриса местного девичьего института, пухленькая дама лет за тридцать в клетчатом платье из синей шотландки. Муж ее — низенький, лысый и седой, с наглыми голубыми глазами. Это знаменитый бретер, картежник и кутила. Появился тучный бритый старик с тяжелыми щеками, человек огромного роста, миллионер Кузнецов, сказочный сибирский богач. Тут же швед — художник Карл Мозер, коммерсант француз Риши, другой француз — с худым бледным лицом, голубоглазый, с седыми волосами, профессор французского языка, как называли его в обществе, преподававший в здешней гимназии. О чем-то пылко говорил молодой, осанистый и шустрый Сукачев с насмешливо дерзким взглядом бесцветно-светлых глаз — восходящая звезда сибирского делового мира, ловкий малый, юрист, крутивший всеми делами купца Трапезникова, старейшего иркутского жителя. Тут же чиновники: Бернгардт Струве и другой любимец Муравьева, Дмитрий Молчанов[64], — рослый, красивый мужчина лет тридцати, с темно-русыми завитыми волосами, с шелковистыми густыми бакенбардами, с надменным взглядом (он сразу же подошел к Марии Николаевне), и третий — молодой, полный, высокий офицер с большим горбатым носом и светлыми бровями — Иван Мазарович, серб по рождению, сын итальянского адмирала, пожелавшего служить славянской державе и перешедшего на службу в Россию. Миллионер подсел к Екатерине Николаевне и, то и дело вытирая лоб платком, о чем-то шутливо разговаривал, видно желая быть приятным собеседником.

Невельской уже знал от Струве, что эти обеды заведены были Муравьевыми сразу по приезде в Иркутск. Тут собирались самые разнообразные люди: купцы, промышленники, офицеры, чиновники, приезжие иностранцы. Жены ссыльных сидели за одним столом с жандармскими офицерами. Казалось, общество сливалось воедино, а жизнь города и всей Сибири была как на ладони перед хозяевами дома.

Волконская разговаривала с красивым Молчановым, и, как казалось Геннадию Ивановичу, была гораздо оживленнее, чем в кабинете у губернаторши.

«Кто такой этот Молчанов?» — подумал капитан.

С Невельским разговорился плотный лысый подполковник с толстой шеей, инженер Ахтэ, о котором как бы мельком было упомянуто в кабинете губернатора.

Ахтэ некоторое время смотрел на Невельского с тем чувством превосходства, с каким смотрит на молодых человек опытный, хорошо знающий свое дело. Молодой человек лишь случайно очень удачно опередил его, чем расстроил планы и досадил, но знаток делает вид, что снисходителен, не обижается, он даже ласков и готов протежировать удачливому молодому сопернику. Он смотрел на Невельского как на простачка, которого стоит прощупать, выспросить, поговорить с ним откровенно и который, конечно, знает все и, польщенный, уж верно, «уронит сыр».

Невельской с его светским видом не внушал Ахтэ особенного уважения. Вряд ли в этаком молодце могли быть невероятные ученые познания.

Ахтэ заговорил с капитаном, полагая, что тому приятно будет внимание видного инженера, подполковника генерального штаба, посланного в Иркутск по высочайшему повелению.

Невельской смотрел настороженно и несколько задорно.

— Я хотел бы поздравить вас и выказать вам свое полное восхищение! — продолжал Ахтэ, чуть склоняя голову и как бы что-то проглатывая.

— Мне это очень приятно слышать, — сдержанно ответил Невельской.

— Вы совершили беспримерный подвиг! О-о! Не скромничайте! Вы первый проникли туда, где еще не бывала нога европейца.

Невельской решил, что придется сделать вид, будто не понимаешь, о чем речь. Николай Николаевич строго-настрого не велел никому рассказывать про Амур, а в особенности Ахтэ.

— Английский адмирал, с которым я познакомился в Вальпарайсо, сказал мне, что этим путем уже проходило одно английское военное судно, — любезно отозвался капитан.

— Английское судно? — подняв брови так, что лоб перебороздили глубокие морщины, удивленно спросил Ахтэ.

— Да! Потом я встречал несколько капитанов, которые уверяли, что не решались пройти там, где мы провели наш «Байкал». Одна такая встреча была у меня в Гонолулу, а другая в открытом океане на широте…

— Но как же так? — недоумевал Ахтэ. — А съемка пролива?

— Ведь там нет никакого пролива. Это белое пятно на карте в центральной части Тихого океана! — Чуть заметные огоньки засверкали в глазах капитана. — Мы спешили на Камчатку.

Пригласили к столу, и Ахтэ, возмущенный до глубины души такой глупой дерзостью, таким упрямым запирательством, пошел в столовую, все же держась подле Невельского.

После обеда, возвратясь к себе вниз, в огромную угловую комнату, Невельской почувствовал, что отвратительное состояние вновь овладевает им. Позиция Муравьева самоубийственна, он сам губил дело, которое начал. От разговора с Ахтэ остался плохой осадок. Хотя обед был хорош, много прекрасных людей, интересные разговоры… Он вспомнил, что Мария Николаевна все время любезно разговаривала с Молчановым. В чем его сила? Капитану обидно было, что Волконская выказывала столько внимания этому на вид неприятному молодому человеку.

«Впрочем, я становлюсь мнителен. Чушь какая-то… Это мерещится мне».

Ему все время лезли в голову мысли: какие обвинения могут предъявить и что на них можно ответить.

Пришел Струве.

— Ахтэ, кажется, обижен, — улыбаясь, сказал он.

— Что за чушь! Я взял подписку с офицеров и матросов, а ему должен выболтать.

Вошли Казакевич и Молчанов.

— Так едемте завтра с визитами, Геннадий Иванович! — заговорил Петр Васильевич, но по выражению лица Невельского понял, что тот не в духе, и сразу умолк.

Разговор зашел о директрисе девичьего института Дороховой — как она хороша собой и каков мот и кутила ее муженек.

— Жаль, что не было Зариных, — сказал Бернгардт. — Прелесть что за девицы, и сама тетушка недурна.

Молчанов был очень любезен и охотно принимал участие в общем разговоре.

— Так вечером обязательно в дворянское собрание, Геннадий Иванович! — сказал Петр Васильевич.

Все попрощались и ушли.

Невельскому не хотелось никуда ехать. Он бы охотно провел вечер в одиночестве. Он был угнетен и, казалось, пал духом, хотя в глубине души его опять шла та работа, в результате которой разбитый и подавленный человек обретает в себе новые силы.

«А ведь я действительно не протестовал, когда они говорили, что надо устроить республику в России», — вдруг вспомнил он с ужасом.

В дворянское собрание, как чувствовал Невельской, все же придется ехать. Он приказал подать горячую воду и сел бриться, вторично в этот день.

Он опять вспомнил Марию Николаевну Волконскую. Кто знает, сколько она выстрадала. Она уехала за мужем, когда ей было лет двадцать! Он в каторге, она без прав… Как она прожила все эти годы? По ее виду ничего нельзя было заметить. Светская дама, любезная и остроумная, была сегодня перед ним.

Вспомнился Молчанов — высокий, темно-русый, с карими глазами, с длинными бакенбардами, его самодовольный взгляд. Почему Мария Николаевна с ним как-то особенно любезна? Он тоже почтителен с ней, но так и следует… Он мизинца ее не стоит. Невельской предполагал, что Молчанов влиятелен… Капитану казалось, что ее славное имя не очень трогает Молчанова, что он недостаточно боготворит ее. Сквозь улыбки и спокойный, добрый тон Марии Николаевны пробивалась какая-то тревога, взгляд ее мгновениями был немного печален. Бог знает! Мало ли что может быть! Если Николай Николаевич так откровенен с ними, то она должна быть весьма встревожена. Может быть, Молчанов, любимец Муравьева, играет тут какую-нибудь роль? Все казалось загадкой. «Они не понимают, что это за женщина, — думал он. — Но Мария Николаевна духом не падала, как видно, и надо было хоть с нее брать пример, с женщины… Ну, пусть меня арестуют, а я стану доказывать, что всю жизнь только и думал о верности престолу.

Меня? Вахтенного начальника великого князя? У кого сам Константин по реям бегал… Да мало ли что я с кем говорил! — представлял он свой допрос и свои возражения. — Напрасно бы обвинили меня. На мое терпение все их уловки — коса на камень. Прежде всего я невиновен! Надо сколь возможно играть на той струне, что я служил с великим князем и всегда был примером! Да, впрочем, не надо думать!»

Евлампий причесал капитана, как заправский парикмахер, кое-где прихватил волосы горячими щипцами.

— Эх, ваше благородие, волос-то редеет… еще лысины нет, а уж редеет.

Он не впервой поминал про лысину.

— Снявши голову, по волосам не плачут! — отвечал Невельской.

Он вспомнил, родственница его, Маша, закончившая Смольный, говорила ему перед отъездом из Петербурга, что две ее подруги отправились в Иркутск. Не они ли заринские племянницы?

Сверху спустился чиновник и сказал, что губернатор поедет в восемь часов и просит быть у себя в семь.

Невельской решил явиться наверх и снова затеять серьезный, хотя, быть может, и неприятный разговор…

Евлампий подал капитану вычищенный мундир.

Глава двадцать шестая
ПЕРЕМЕНЫ РОЛЯМИ

…Страх прилипчивее чумы и сообщается вмиг. Все вдруг отыскали в себе такие грехи, каких даже не было.

Н. Гоголь, «Мертвые души».


По дороге из Якутска в Иркутск Муравьев много думал о будущих действиях на устьях Амура, которые предлагал Невельской. Многое в его планах казалось заманчивым. Но генерал опасался, не ждут ли его в Иркутске какие-либо неприятности, поэтому и задержал всех офицеров «Байкала» в Якутске, с тем, чтобы иметь время на раздумья, если из Петербурга грянет что-нибудь.

На подъезде к Иркутску, в полдень, на Веселой горе его встречали. Выехал навстречу гражданский губернатор Владимир Николаевич Зарин, начальник гарнизона, полицмейстер, почетные граждане, купцы. Встреча была восторженной, тут же, на морозе, выпили шампанского, кричали «ура» за здоровье Екатерины Николаевны и Николая Николаевича и на кошевках с коврами и медвежьими шкурами помчались в Иркутск.

Николай Николаевич спросил потихоньку у Зарина, который был его другом и родственником:

— Есть неприятности?

— Да, — сказал Владимир Николаевич кратко и веско.

Зарин начал рассказывать по дороге про заговор в Петербурге и закончил в городе, в кабинете Муравьева.

«Ужасная новость!» — думал Муравьев.

Из Петербурга несколько месяцев тому назад пришла бумага с приказанием найти, где бы то ни было бывшего исправника, служившего когда-то в Западной Сибири, а ныне служащего в частной золотопромышленной компании, некоего Черносвитова[65], уверявшего своих единомышленников, что в Сибири есть заговор.

— Ах, подлец Черносвитов! — воскликнул Муравьев. Он догадывался, в чем тут дело. Муравьев знал Черносвитова и раза два поговорил с ним откровенно, хотел пустить пыль в глаза, и вот что получилось! А Черносвитов один из самых отъявленных головорезов-заговорщиков, как выяснилось. За ним из Петербурга были посланы жандармские офицеры, его схватили и увезли.

Зарин рассказал про аресты в Петербурге и в каком страхе вся Россия; революционный заговор, по мнению следователей, имеет широкие разветвления; замышлялось восстание.

«Неужели меня приплели? — думал Муравьев. — Подло! Черт знает, я не воздержан на язык. Так и скажу, если потребуют к ответу, что, мол, говорил все, служил государю честно, взглядов своих не скрывал. «А зачем высказывал крамольные мысли?» Так, скажу, сделал это нарочно, чтобы выспросить, каков этот Черносвитов. Скажу, что сам подозревал его, но руки не дошли, озабочен был повелением его величества о путешествии на Камчатку».

Зарин сообщил, что губернатора требовали в Петербург, но отложили объяснение до возвращения из Камчатки. «Уж не арестовать ли хотят?»

Зарин сказал, что в Петербурге многие газеты и журналы закрыты, что хотели арестовать Белинского, но он умер, что въезд в Питер воспрещен, что нити заговора идут на Урал, на горные заводы, к староверам.

Как всегда в таких случаях, даже высшие чиновники, сами ничего толком не зная, пользовались любыми слухами, которые доходили до Иркутска.

— Но неужели вы, Владимир Николаевич, не могли меня как-то предупредить?

— Я не хотел вас беспокоить и уверен был, что вас это не касается…

«Да, я требовал отмены крепостного права! А как они истолкуют теперь мои действия на Амуре, самовольную опись Невельского? Именно потому, что все это чушь, могут арестовать, так как может быть, что весь заговор сфабрикован… Время ужасное: поход в Венгрию, подготовка к войне…»

Муравьев стал перебирать в своей памяти знакомых. Их было много… Он вспомнил, что ему Черносвитов действительно говорил про Амур, как нужна эта река для Сибири, а он еще ответил, как могла бы Сибирь торговать с Америкой, и развиться, и оказать влияние на Китай.

«Открытие Невельского теперь могут истолковать, бог знает как. Конечно, можно счесть, что я состою в заговоре».

Муравьев получил письмо от Перовского. Тот писал, что следует быть воздержанным в своих речах.

Муравьев окончательно готов был пасть духом.

«Как взглянет на все государь? А я еще на днях говорил об Америке, об открытии Японии! Об отдельной республике в Сибири. Нет уж, теперь наберу в рот воды, буду писать своему покровителю графу Льву Алексеевичу, возьму строжайшие меры, сам согну весь Иркутск в бараний рог! Сам буду искать крамолу. Я им покажу! Вот как надо действовать в таких случаях… О ужас! А еще Волконским и Трубецким, мол, покровительствует, и декабристам разрешил жить в Иркутске!»

В тот же день Николай Николаевич обо всем рассказал жене, просил ее уничтожить все бумаги, письма из Парижа от родственников и сам сжег свою частную переписку, кроме писем Перовского и Меншикова, авторы которых были выше всяких подозрений.

Наутро чиновники, ждавшие приема в зале, услышали надтреснутый и хрипловатый крик в кабинете губернатора. Муравьев начал свои «распеканции». Он разнес сначала начальника гарнизона, потом полицмейстера, председателя казенной палаты, досталось и гражданскому губернатору…

Муравьев потребовал доклад о состоянии каторжных тюрем, и сам срочно готовил записку государю о своем путешествии. По лестнице с золочеными перилами то и дело бегали чиновники и офицеры, а к подъезду подкатывали одни сани за другими. Отдан был приказ о наказании двух солдат шпицрутенами и об экзекуции в одном из пригородных сел.

За обедом Муравьев громко рассуждал о французских революционерах, называл Ледрю Роллена подлецом и мерзавцем и говорил о могуществе и единодушии России с таким увлечением, что никто бы не мог подумать, что он неискренен, хотя многие помнили его столь же горячие похвалы французским революционерам.

Он мог одинаково превосходно и с энтузиазмом говорить и «за» и «против» одного и того же, мог приводить в исполнение разные замыслы, часто противоположные друг другу. Казалось, два человека жили в нем рядом.

При необычайной изворотливости Муравьева он не становился в тупик, когда одно его действие явно противоречило другому. В таких случаях он решительно принимал сторону правительства не только из страха перед властью, ради собственной безопасности и интересов карьеры, но еще и потому, что полагал все действия правительства по-своему тоже способствующими развитию, только более отдаленному, замедленному. Он также говорил громко, что возбуждать страх в народе полезно, так как это приучает к труду и к повиновению.

Наутро он изругал одного из старых чиновников, седого низкорослого забайкальца Михрютина, который служил всю жизнь верой и правдой и выбился в чиновники из «простых».

— Упеку в Нерчинск! Сгною! Мол-чать! — рявкнул на него Муравьев.

Михрютин не первый раз в жизни получал «распеканцию». Но, услыхавши, что новый губернатор хочет упечь его в Нерчинск, он вдруг не выдержал. «Кто? — подумал он. — Муравьев? Ах ты…»

Михрютин затрясся, побледнел и, сжавши кулаки, выкрикнул исступленно:

— Нет! Нет, ваше превосходительство! — Слезы выступили у него на глазах. — Михрютины в Нерчинске не бывали! Муравьевы бывали, а Михрютины не были.

Губернатор опешил. Действительно, родственники его — Муравьевы — были сосланы в Нерчинск по делу декабристов[66]. С тех пор говорили, что государь не любил фамилию Муравьевых. Ответить нечего, и у губернатора, казалось, отнялся язык. Он проглотил тяжкое оскорбление. А Михрютин, ни слова не говоря и не выказывая губернатору никакого уважения и не извиняясь, резко повернулся, вышел из кабинета, не одеваясь, сбежал по лестнице, выбежал на мороз и пустился бегом на Ангару, без шапки, в одном мундире, выхватил шпагу, сломал ее у проруби о свое колено, утопил, пустив под лед, скинул мундир и сам хотел нырнуть туда же, но тут его схватили офицеры и солдаты, посланные вслед губернатором.

Михрютин бился, не хотел возвращаться, но его утащили насильно. Так никто и не узнал, что произошло, почему человек хотел топиться. Муравьев никому не сказал ни слова и никаким наказаниям Михрютина не подверг.

Губернатор был человеком смелым, реальных опасностей не боялся. Тут же все было неясно. Он всю жизнь прожил при деспотизме, страшась тайн, доносов, воображая, что за ним тоже следят, пугаясь мести и расплаты каждый раз, когда осмеливался на какой-нибудь неосторожный шаг. Из-за этого часто приходилось отказываться от многого. Так и сейчас из-за этого больного страха он согласен был отказаться от чего угодно, от любого открытия.

Михрютин потряс его своей выходкой не меньше, чем все таинственные известия из Петербурга. Он понял, что живет среди врагов, что местное общество — сибирские чиновники и толстосумы спят и видят его гибель.

Временами казалось ему, что все обойдется благополучно. Он сетовал, что рано возомнил себя фигурой. Твердил себе, что в России нет и не может быть ни одного деятеля, кроме царя, и лучше быть взяточником и подлецом, чем иметь какие-либо собственные суждения; что нельзя тешить себя никакими надеждами на будущее и надо раз и навсегда позабыть свои либеральные чаяния.

«Эх, эта моя проклятая хвастливость! Дернул меня черт пускать пыль в глаза Черносвитову! Высказал ему свои взгляды, зачем? Молчи, молчи, Николай, держи язык за зубами! Тысячу раз я говорил это себе! Что за проклятый характер!»

И в то же время думал он с новой горечью, что правительство России губит страну и народ, уничтожает свежие силы, что люди — он видел это сейчас на своем примере — обязаны заглушать свои способности, отказываться от своих мыслей, от которых мог бы быть прок… «Каждый у нас сам себе жандарм… Сам себе запрещает мыслить. Да подымись восстание в самом деле, не на староверов надо рассчитывать, а армия первая подняла бы республиканское знамя! Да я бы сам взял командование! С лица земли бы стер всю эту мерзость, сволочь».

Но пока что он благодарил бога, что министр внутренних дел Перовский ему покровительствует.

«И как кстати заказал я и велел выставить в зале портрет государя во весь рост. А то стоит у меня один Державин…»

Муравьев поехал в собор и, хотя не верил в бога и откровенно говорил об этом, молился долго и истово, чтобы все видели.

Невельской, раздумывая обо всех событиях, тоже впал в страх.

«Явно, я подлежал бы аресту, не уйди в кругосветное!»

И разбирал его ужас, и не давала покоя страсть — довести до конца дело с Амуром.

Муравьев встретил его завитой и надушенный.

— Как вам понравилась Мария Николаевна?

По виду Муравьева никогда нельзя было сказать, что у него на душе.

— Вы помните, — заговорил губернатор, воодушевляясь:

…в Полтаве нет

Красавицы, Марии равной…

…Ее движенья

То лебедя пустынных вод

Напоминают плавный ход,

То лани быстрые стремленья.

Как пена, грудь ее бела.

Вокруг высокого чела,

Как тучи, локоны чернеют.

Звездой блестят ее глаза;

Ее уста, как роза, рдеют…[67]

— Что делает время! Она уже не та. Еще есть в ней и «лани быстрое стремленье» и что-то от лебедя, но уже седина пробивается… А глаза еще — прелесть! Но теперь у нее иная жизнь, иные заботы.

— В чем же перемена?

— Все мысли ее о детях. Ведь им предстояло быть записанными в тягловое сословие. Они должны были стать рабами. Рюриковичи! А какие дети у нее прекрасные! Сын весною закончил здешнюю гимназию, мальчик редчайших способностей, и я взял его на службу. Я сделаю ему карьеру! Дочь Нелли пятнадцати лет — прелесть что за девица.

«Потому она, верно, и думает о детях, что не желает для них своей доли, — подумал Невельской. — Конечно, когда висит такая угроза, вся забота будет о них».

Тебе — но голос музы тёмной

Коснется ль уха твоего.

Поймешь ли ты душою скромной

Стремленье сердца моего?[68]

— Это ей, все ей! Я вам покажу одно стихотворение Пушкина, которое есть тайна величайшая! Повесят любого, у кого найдут. Я сам добыл его, пустившись во все тяжкие…

Муравьев долго рылся в ящике и достал какой-то лист.

— Ссыльный Муханов[69] читал мне наизусть, а я записывал своей рукой…

Губернатор встал в позу и, держа одной рукой развернутый лист, а другую поднявши, стал читать:

Во глубине сибирских руд

Храните гордое терпенье,

Не пропадет ваш скорбный труд…[70]

Прочитавши, он засиял… Невельскому показалось, что Николай Николаевич гордится, что такие люди сидят тут у него по тюрьмам и отбывают ссылку.

— Декабристы имеют огромное влияние на нравы здешнего населения. Они пользуются уважением сибиряков, Сибирь их вечно будет помнить.

— Николай Николаевич, простите меня, но я хочу еще раз вернуться к делу, — заговорил капитан. — Ведь наш с вами труд пропадет даром, Николай Николаевич, если этой зимой не добьемся своего. Я пришел просить вас, умолять… То, что я слышу от вас, и вот эти стихи… — Невельской вдруг всхлипнул, но сдержался. Нервы его были напряжены до крайности, — утверждают меня в моем намерении. Вы… то есть мы… губим… Николай Николаевич, вы обессмертите свое имя. Россия вам будет вечно благодарна… Николай Николаевич, не сочтите за дерзость, но выход один — вы должны отклонить свое ходатайство, посланное вами на высочайшее имя.

Муравьев похолодел от изумления и гнева.

— Взять обратно мой доклад, посланный государю императору? — яростно воскликнул он. Его нервы тоже напряжены.

— Да, просите государя… Николай Николаевич, возьмите доклад обратно! Иного выхода нет. Доклад ошибочен. Лучше просить его величество сейчас, чем нанести страшный урон России. Я понимаю, что это значит, но лучше разгневать государя, чем все погубить, пока не поздно! Пока нет указа о Камчатке!

— Вы фанатик… Это смешно!

— Если не сделаем этого сейчас, мы гибнем!

— Дорогой Геннадий Иванович, я не могу сделать это, даже если действительно все погибнет! У нас в России привыкли к тому, что все гибнет, если нет на то повеления! Мы ничего не жалеем. Мало ли у нас погубленных открытий, изобретений. Этим ничего не сделаешь… Сколько талантливых людей гибнет, а сколько не смеет заявить о себе, опасаясь бог весть чего. Чем застращали! Да мы уничтожаем дух народа, сушим его душу…

— Николай Николаевич, — подходя к губернатору ближе, с отчаянием спросил Невельской, — что же делать?

— Действовать не во имя науки, а во имя красного воротника! И войти в доверие! И вот когда войдем в доверие — то мы с вами все совершим! Возьмем свое лишь со временем, хитростью! Вы не согласны?

— Нет, — гневно ответил Невельской. — Не сог-ла-сен!

«Вот забияка», — подумал Муравьев, глядя на его решительную фигуру.

— По-моему, действовать надо с поднятым забралом!

Капитан хотел еще что-то сказать, но, заикаясь, не смог и ухватил губернатора за пуговицу.

— Охота вам связываться с губернаторским мундиром, — неодобрительно глядя на судорожные пальцы капитана, шутливо заметил Муравьев. — Знаете, этого мундира я сам боюсь и не рад, что приходится оберегать его честь…

Невельской вздрогнул и живо опустил руки по швам. Стоя так перед генералом и заикаясь, он стал с трудом доказывать свое.

«Не дам ему на этот раз своего мундира», — решил губернатор и, отступив, сказал:

— У меня такое впечатление, что вам все время хочется подраться. Не правда ли?

— Нет, нет, ваше превосходительство!.. — смутился капитан.

— Я чувствую, что в вас уйма энергии и некуда ее девать, Геннадий Иванович. Рано или поздно вы так раздеретесь с кем-нибудь, что еще мне придется расхлебывать. Да вы знаете, что о вас пущен слух, что вы забияка?

— Ваше превосходительство, я уверяю вас…

— И драться готовы?

«Кажется, на дуэль бы вызвал, найди виновника. Эка его разбирает». Веселое расположение духа вернулось к Муравьеву. Он стал отвечать шутками.

У капитана мелькнуло в голове, что, может быть, губернатор ему не доверяет. «Ведь если Николай Николаевич опасается за себя из-за пустяков, то ведь я-то действительно был с ними приятелем!..»

Невельской задумался.

— Едемте в дворянское собрание, довольно! — молвил губернатор.

— А где Бестужев[71]? — вдруг, подняв голову, тихо спросил сидевший Геннадий Иванович.

Муравьев вздрогнул и с тревогой взглянул на капитана.

— Какой Бестужев? — спросил он, вглядываясь со страхом и подозрением.

— Николай Бестужев, ссыльный моряк.

— Вам зачем? — стараясь казаться спокойным, спросил Муравьев.

— Мне хотелось бы видеть его, — глядя куда-то вдаль и мелко стуча пальцами по столу, сказал Невельской, не замечая перемены на лице губернатора.

— Бо-же спаси вас думать об этом! — воскликнул Муравьев, подкрепляя свои слова ударами кулака по столу.

«А что, если он действительно в заговоре? Зачем ему Бестужев? Ведь у Бестужева, наверно, есть единомышленники среди моряков».

«Что он подумал? — недоумевал Геннадий Иванович. — Неужели он в самом деле боится меня? Кой черт дернул меня помянуть Бестужева? Уж если на то пошло, как бы он ни был мне нужен, я обойдусь. А черт знает, чего пугаться? Может быть, сам замешан?..»

— Николай Николаевич, — вскочил капитан, — во имя будущего! Разрешите мне самому действовать.

— Ни боже мой!

— Возьмите доклад обратно!

— Ах, зачем вы, зачем? Оставим, это безумие…

Глава двадцать седьмая
СЕСТРЫ

Вихрями в бурные годы

В край наш заносит глухой

Птиц незнакомой породы,

Смелых и гордых собой.

Много тех птиц погостило

В нашей холодной стране,

Снегом следы их покрыло,

Смыло водой по весне.

Много залетные гости

Пищи стране принесли,

Мы в благодарность их кости

В мерзлой земле сберегли…

Омулевский (И. Федоров), «Залетные птицы».


Екатерина Николаевна взглянула на все проще. Она знала, что муж честен, старателен, в верности его престолу и отечеству сомневаться нелепо. Какие-то разговоры? Смешно и наивно думать об этом. Что значит, какие бы то ни было разговоры по сравнению с его деятельностью? Его можно обвинить только в жестокости с подчиненными, в порывах дикого гнева. Ей самой очень неприятны его выходки. Но она знала, что за жестокость в России не судят и даже враги не винят. Тут преступление — либерализм, а излишняя строгость с подчиненными, кажется, понимается как признак верности.

Она не допускала мысли, что заговор, открытый в Петербурге, мог бы оказаться выдумкой, что причиной арестов послужили лишь какие-то разговоры, и уверена была, что даже русское правительство не может действовать в таких случаях, не имея достаточных оснований. Нельзя же судить и приговаривать людей за одни домашние разговоры. Мало ли что скажешь в досаде или из бахвальства, из желания казаться оригинальным!.. Она желала верить, что ее новое отечество имеет порядки и что законы его справедливы, что не в царстве произвола живет она и все эти прекрасные, милые, образованные люди, окружающие ее и мужа.

Муравьев соглашался с ней, но с первых же шагов по приезде допустил дикие выходки, то, что называют здесь «задал угощения», или «служебные похлебки», или что-то в этом духе.

Екатерина Николаевна была молода и счастлива, она не входила в такие подробности его служебных дел, но просила только об одном: не быть грубым, не оскорблять людей напрасно.

Несмотря на озабоченность всеми событиями, она жила своим миром, и не было, по ее мнению, никакой серьезной причины падать духом.

Начинался зимний сезон. За время путешествия скопились журналы. Заканчивалась постройка здания театра, которое было заложено по приказанию мужа. На рождество готовились балы. Впереди — Новый год, святки…

Интерес к путешествию Екатерины Николаевны был огромный. Уже на другой день по приезде пришлось рассказывать…

Шали в то время входили в моду. На плечах у губернаторши — яркая, вся в цветах. Со своим строгим профилем и темными волосами Екатерина Николаевна похожа сейчас на женщину с Востока.

Варвара Григорьевна Зарина просто удивлена: более полугода Муравьева не была в Иркутске, и в первое же утро одета совершенно в восточном вкусе. А все восточное, как твердят журналы Парижа и Петербурга, входит в моду. Дамы одеваются ярче, пестрей. Путешествуя бог знает где, ведь не следила же губернаторша за «Гирляндой». Как она в Охотске и на Камчатке могла предвидеть то, что занимает умы в столице? Она угадывает дух времени!

Зариной не приходило в голову, что после путешествия у берегов Сахалина и Японии Екатерина Николаевна, даже если бы и не видела модных журналов, просто хотела выйти к людям в ярком, по-восточному. Это было ее естественное желание — выразить своим костюмом те «ориентальные мотивы», что владели ее мужем в политике, да и всем современным цивилизованным обществом. Ведь нынче из всех стран стремятся на Ближний и Дальний Восток, в Турцию, в Индию, в Китай, к новым открытиям, а Екатерина Николаевна всегда жила умственными интересами общества и именно поэтому безошибочно угадывала моду, даже не видя журналов. Это та же романтика во внешности, как однажды заметила Христиани, что Байрон давно выразил в поэзии.

Варвара Григорьевна замечала, что в любом костюме губернаторша — совершенство. В бальном — царица, римлянка, увитая цветами, с гордым профилем и высоким лбом.

— А сегодня она, право, красавица из знойных пустынь Аравии, этакая подруга бедуина, — тихо сказала она своим племянницам, когда губернаторша на минуту вышла из комнаты. — Ах, что значит слово моды!

Разговор с этого и начался — с цветов, перчаток; рассматривали картинки в «Модах Парижа» и в «Гирлянде».

Губернаторша помянула о превосходных предметах, что доставляли камчатским и охотским дамам из-за океана. Но не из Франции, а, как ни удивительно, из страны грубых людей, практиков, где нет даже дворянства, — из Америки!

Все стали просить рассказать о путешествии.

Варвара Григорьевна — хорошенькая молоденькая женщина. У нее карие глаза, широкое, свежее, пухленькое личико, мелкие родинки на белых щеках, пухлые руки мило выглядывают из-под красных шерстяных кистей кашемировой шали. На груди — модные красные кораллы, их теперь носят. Она тоже одета, как восточная женщина, но если в губернаторше с ее тонким лицом что-то арабское, то широколицая Варвара Григорьевна скорее похожа на татарскую ханшу. Она так молода, что, если бы не тяжелая высокая прическа, в которую собраны ее густые черные волосы, и не чуть заметная полнота, ее можно было бы принять за подругу двух ее хорошеньких молоденьких белокурых племянниц, которые, тоже в шалях, но с косами и с девичьей бирюзой в ушах и на шее, сидели тут же и с замиранием сердца слушали Екатерину Николаевну.

Картина морей, гор, скал и лесов на далеких берегах, о которых шла речь, рисовалась их воображению как фон для таких вот царственных и роскошных женщин, одетых по-восточному, как преобразившаяся сегодня Екатерина Николаевна.

Саша и Катя, или Роз и Бланш, как называли девиц, недавно окончивших Смольный институт, «обожали» Екатерину Николаевну за то, что она разделила с мужем его беспримерное путешествие, и просто за то, что она добра, остроумна, быстра в движениях и суждениях, мила, с безукоризненным вкусом, что она настоящая парижанка, что у нее царственный профиль, и за этот уголок Парижа, с массой благоухающих цветов, в который она превратила губернаторский дворец.

— …Муж приказал спасти их судно, — рассказывала Екатерина Николаевна про один из случаев в море. — Наступили ужасные минуты. Люди гибли у нас на глазах. Мы не знали, кто они, может быть, пираты, каких немало в наших водах. И вдруг этот несчастный корабль выбрасывает французский флаг! Наши шлюпки уже спешили к ним на помощь…

Все это были необычайные слова, и сердца юных слушательниц сжимались все сильней. Им понятно было, как волновалась Екатерина Николаевна. Ведь оказалось, что тонут ее соотечественники! А ее муж великодушно спасал их! Русские шли им на помощь через огромные волны, рискуя своей жизнью!

Если красота темноволосых дам подчеркивалась пестрыми нарядами, то прелесть девиц совершенно исчезала в этих модных нарядах. Рядом с яркими восточными шалями стиралась белизна, свежий и нежный румянец обеих белокурых сестер.

В разгар рассказов приехала мадемуазель Христиани. Она присела к столику и по-мужски заложила ногу на ногу, так что правая из-под края ее зеленого платья была видна до выгнутого, как у танцовщицы, подъема. Она закурила папиросу, держа локоть на колене и пуская дым выше горшка с цветущими розами, стоявшего в китайской вазе посреди лакированного столика. Ей не было неловко в такой позе. Элиз чувствовала себя великолепно; тело ее совершенно не напряжено; чувствовалось, что ей удобно, что она сильная и гибкая гимнастка.

В кабинете губернаторши печи накалены и очень тепло, но еще вчера застекленные двери на балкон обмерзли. Очень холодно на улице. Элиз не сняла своей накидки из горностая.

Она бросила папироску в пепельницу, откинула широкие раструбы шелковых рукавов; ее розоватые голые локти оказались на столе, а румяное молодое лицо — на сплетенных и выгнутых кистях рук. Она задержала взгляд на девицах…

Перед Элиз по возвращении в Иркутск предстала вся неопределенность и неприглядность ее положения. Ее светлые надежды рухнули. Мишель уехал. И, кажется, был очень рад и горд полученным поручением. Оставаться в Сибири далее бессмысленно. Снова предстояло одиночество, напрасные надежды и почетное бродяжничество с любимой виолончелью.

Элиз не унывала и не давала повода к домыслам. Она ни единым словом не жаловалась на судьбу, а напротив, была весела; жизнь научила ее казаться веселой. Она знала, что несчастных людей никто не любит.

В глазах девиц и Екатерина Николаевна, и Элиз вернулись героинями. Они многое видели, обо всем судили смело и трезво, везде побывали.

Это было время, когда в Европе во всех областях жизни женщины заявляли о своих правах, и в России упрямо утверждали, что это влияние дойдет и к нам и уже находит свой отклик. Гремела не только слава Виардо[72], Жорж Санд или знаменитых скрипачек. Появились женщины-ученые, исполнительницы мужских ролей в театре, журналистки и вот теперь даже революционерки на баррикадах Парижа. И все это были француженки. Об Элиз петербургские журналы два года тому назад писали, что она «оседлала» такой мужской инструмент, как виолончель, не теряя при этом женственной прелести…

Сестры всегда мечтали повидать Францию.

— Как бы я желала поехать в Париж! — не раз говорила Катя.

— В Париж! — как эхо отзывалась Саша.

Но известно было, что поездки за границу запрещены, и бог весть, когда это отменят…

Муравьева рассказала о встрече с «Байкалом» и о том, что все офицеры этого судна направляются в Петербург и скоро прибудут в Иркутск.

— Прекрасные молодые люди! Все они прежде служили на корабле его высочества великого князя Константина и несколько лет плавали с ним под командованием знаменитого ученого и всемирно известного мореплавателя контр-адмирала Литке. Теперь они совершили что-то беспримерное, с необычайной быстротой обошли вокруг света. В этом надо отдать честь их капитану. Он с необыкновенной энергией подготовился в Англии к переходу и пересек Атлантический океан за тридцать пять дней.

— Они были в Штатах? — стараясь попасть в тон серьезного и озабоченного разговора дам, спросила Бланш — младшая из сестер.

— Нет, только в Бразилии, — так же серьезно ответила Екатерина Николаевна. — Они посетили знаменитый порт: Рио-де-Жанейро и еще Вальпарайсо, — прищурившись, добавила она.

— О! Их капитан! Невысокий, немного рябой, но настоящий морской волк! — сказала Элиз. Сверкнув глазами и нахмурившись, она изобразила на лице строгость, словно показывая, каков капитан, и тут же улыбнулась.

— Он очень мужественный человек! — подтвердила Екатерина Николаевна. — Муж ждал встречи с ним в море. Мы ходили к берегу Сахалина, видели скалы этого острова и бесконечные пески, селения диких, их пироги…

— Как это интересно! — чуть слышно пролепетала Роз, клонясь всем телом к сестре, а та стремилась к ней, и обе словно желали слиться, захваченные чувством общего интереса.

— Я ужасно мерзла, и в моей каюте поставили маленькую железную печь. Мы шли неведомыми морями, о которых нет карт. На случай крушения мы переоделись в мужское платье. Мы нигде не встретили его корабль, и в Аяне, когда мы прибыли туда, сказали, что Невельской погиб.

— Какой ужас! — прошептала Катя.

— Муж был очень расстроен. Вы понимаете, какое настроение было у нас! И вот, когда мы готовы были поверить, что все погибло, и знали, что многие аристократические семьи в Петербурге наденут траур, вдруг «Байкал» входит в гавань. Капитан провел свой корабль через смертельную опасность! Его молодые офицеры были прекрасны, такие же герои, как он!

Тут начались восторги слушательниц. У Саши показалась слеза на темной реснице, а младшая сестра, улыбаясь, еще крепче сжимала ее руку.

— Их подвиги необыкновенны, — подтвердила Элиз.

— Они вошли в страну воинствующих и свирепых дикарей — гиляков, которые ведут постоянную войну с китобоями. Дикие напали на «Байкал» у одной из деревень. Капитан дал им отпор. Произошла ужасная битва, и пролилась кровь. Были схвачены пленные, и капитан приготовил их к повешению, объявив, что исполнит угрозу, если не будут даны знаки покорства. Дикие гиляки подчинились. Он сделал то, чего не могла сделать ни одна из европейских держав, которые посылали туда свои суда с этой же целью. Каково же было изумление гиляков, когда они узнали, что их покорители не англичане, которым они много лет сопротивлялись, и не американцы, а русские, которых они всегда любили и уважали. Этот свирепый и дикий народ проникнут уважением к русским и всегда знал о них. Они поклялись в вечной дружбе и решили стать проводниками капитана. Муж говорит, что в будущем гиляки будут крещены и станут счастливы.

В Иркутске все привыкли, что сибирские инородцы бесправны, слабы, что их спаивают и обманывают купцы. А капитан из Петербурга нашел тут племена, подобные американским индейцам, и даже совершил приключения в духе новейших морских романов. Девицы были поражены.

— В битве с гиляками отличился и будет награжден лейтенант Гейсмар, который прекрасно рассказывает об этом. Он сын известного барона. За подавление бунтов его отец получил когда-то подарок от государя — шпагу, усыпанную бриллиантами. Отличился также князь Ухтомский, еще совсем мальчик, но такой прелестный!

— А Грот! — сказала Элиз.

— О да, белокурый гигант!

— А их капитан маленького роста? — наивно спросила старшая сестра, Роз.

Все улыбнулись, глядя на эту милую девицу.

— Он невысок, — ласково ответила губернаторша, — но этот человек — огонь! Маленькие люди, — добавила она, улыбнувшись, — часто обладают необыкновенной волей и силой.

— Да, — чуть слышно пролепетала младшая, Катя. — Наполеон! — Ее глаза вспыхнули, и она почувствовала, как это верно и неглупо сказано.

Возвратившись в тот день домой, Варвара Григорьевна и ее племянницы на некоторое время задержались в гостиной. В комнате необычайный, всюду проникающий дневной свет. Люди меняли шторы, таскали какие-то длинные палки; царила суета, как перед пасхой или рождеством. Тетя сама затеяла все это, но сейчас, казалось, голова ее была занята чем-то другим, более важным, и она, не замечая ничего, уселась в кресло, напротив зеркала. Варваре Григорьевне хотелось посмотреть на себя в этом большом прекрасном зеркале, вот так в кресле, именно в том виде, как она была у Муравьевых.

— Едут морские офицеры из свиты его высочества великого князя Константина, — проговорила она.

Гостиная, такая невзрачная сейчас, обычно очень мила. Впервые в своей жизни юные смольнянки почувствовали себя здесь взрослыми среди взрослых. Тут они привыкали судить о Дюма, Сю, Жорж Санд и Шопене, сравнивать достоинства русской, итальянской и французской музыки, слушать рассуждения о социалистах или о таинственной гибели Франклина, о миссионерах в Африке и обо всем, что занимало общество. В Смольном не могло быть никаких увлечений, а тут у них явились кавалеры, поклонники. Чуть не весь Иркутск ездил сюда.

Сестры быстро привыкли к этой обстановке после девяти лет, проведенных в дортуарах и классах под присмотром злющих старых дев. Там у них не было таких услужливых накрахмаленных горничных. В дядином доме, казалось, были отдых и наслаждение после Смольного. Владимир Николаевич любил племянниц, он обещал покойной их матери воспитать девиц. Зарин не торопил их замуж; они беззаботно жили, читали, плясали, играли и пели. За обеими было по имению в приданое. Девицы проводили время среди прекрасных людей, которые много трудятся и так возвышенно судят обо всем… Но не все теперь радовало их…

Разговор зашел о путешествии Элиз и Екатерины Николаевны.

— Что ты хочешь? — говорила тетя, поворачивая голову и поглядывая на себя в зеркало. — Это француженки! Они везде и всюду. Поедут, мой друг, куда угодно и будут всюду полезны.

Старшая сестра гордо подняла голову при этих словах, но смолчала.

Младшая, сидевшая в кресле, напротив, опечалилась и опустила свою белокурую голову. Мнение тети, что у французов слова не расходятся с делом, казалось, поразило ее.

Их воспитали в Смольном в духе преклонения перед государем и могуществом империи и любви ко всему русскому. А теперь она часто слышала, что и то русское плохо, и другое плохо, что русские многого не умеют.

Тетя набросила тень на прекрасный образ Екатерины Николаевны, сказавши, что она француженка, и противопоставила ее русским женщинам… Катя не могла разобраться во всех оттенках чувств, которые ее тревожили… Конечно, француженки прелестны! В Иркутске обе парижанки задавали тон; изящные, подвижные, обе с тонкими лицами, они нравились сестрам. Правда, над французской легкостью посмеивались, и вообще русские тонко подмечали недостатки французов.

— Да, мы должны признаться, что в практической деятельности они превосходят нас, — продолжала тетя. — Французы — во всем мире! Даже здесь, в Иркутске…

Сестры вспомнили своего французского учителя в Смольном. Действительно, нельзя отрицать — блестящий ум, острый, живой, это огонь, красавец, брюнет! Красноречивый, всегда с улыбкой — прелесть!

Да, Париж! Как они мечтали о нем, и чем недосягаемее был Париж, тем прекрасней. А Риши в Иркутске? А его родственник Пехтерь? Риши — дворянин, но предприимчив, недавно открыл мельницу. Екатерина Николаевна говорит, что это очень похвально. А разве не прелесть сама Муравьева? Ее преданность России беспримерна!

Но все же нельзя согласиться! Нет, тетя не права… Катя знала кое-что, о чем, быть может, не принято говорить, но что, как это ни странно, иногда волновало ее сильнее всего…

Она рассыпала лепестки цветка, который держала в руке, поднялась, сделала реверанс и бесшумно проскользнула в своих модных туфельках без каблуков с тупо обрубленными носочками мимо груды мебели. Опустив плечо, она мягко налегла на большую медную ручку и, отворивши дверь, исчезла. Сестра, тоже сделав приседание, проскользнула за ту же узкую белую дверь, украшенную мелкой резьбой с позолотой.

В комнате у сестер тихо, тепло и уютно; всюду цветы и книги и не происходит никаких уборок и приготовлений.

Катя ниже сестры, она маленького роста. Ее глаза большие, у нее резкие очертания чуть вздернутого носа, овальный подбородок и маленькие губы.

Саша — выше, стройней, у нее тоже прямой нос, но чуть острей подбородок. Она такая же белокурая и голубоглазая, как Бланш, но с твердым выражением лица и с чуть широкими скулами.

Сестры любили друг друга так горячо, как любят сироты, и если плакала одна, то этого не могла вытерпеть и сразу же ревела другая. В институте обе прекрасно учились, но старшая была уверенней, тверже в знаниях и во всем виден был ее сильный характер, все признавали это.

— Едут офицеры «Байкала». Я представляю их, — с воодушевлением заговорила Катя.

— Тебе хочется их видеть? — быстро спросила Саша.

— Очень! — пылко воскликнула Катя.

— Мы с тобой должны быть загадкой! — улыбаясь своим маленьким ртом, мечтательно вымолвила Саша.

— Да, они скоро будут здесь. Ты представляешь, они обошли вокруг света, видели два океана! Все, о чем мы только читаем.

Если Катя восхищалась характером своей старшей сестры, то та любила в ней способность шалить и вдохновляться, пылкость воображения. Ведь Катя такая фантазерка! Мысли ее не знают преград.

— Представь только — в гостях у нас великие путешественники и открыватели! Они совершили неповторимые подвиги, были в Америке, обошли вокруг света!.. Когда мы ехали с тобой в Иркутск, мы думали, что тут медвежий угол… А какие люди бывают удивительные в доме у дяди! — Она вскочила с мягкого стула и, выпятив грудь, и сделала вид, что закручивает усы.

— Представь, они входят… А скажи, моя милая сестричка, разве женщина не могла бы совершить подобные подвиги?! Разве ты не могла бы? Да, да… разве ты не могла бы стать героиней, путешественницей? С твоей волей, с умом!

Саша чуть заметно улыбнулась, глаза ее смотрели вдаль, казалось, в то далекое и туманное, что грезится в эту пору.

— Это было бы прекрасно! — воскликнула Катя.

В Смольном мечтали скорей выйти в свет, блистать на балах, ослеплять роскошными туалетами, вести жизнь, какая описывается в новых романах, и, конечно, «пронзать» сердца. Теперь все это было. Они одевались по последнему слову моды. Платья, ленты, цветы, шляпки и туфли заказывались в лучших магазинах Парижа и Петербурга. Но теперь явились новые интересы. Не было ничего особенного для сестер в этой веселой и богатой жизни, но тут они узнали о существовании другого мира, о котором даже не подозревали прежде.

Сестры обнялись и умолкли.

— Ты знаешь, я часто думаю…

— Опять?

— Да…

Они умолкли.

— А представь себе, — вдруг весело воскликнула Катя, — что ты влюбишься в морского волка! Но не в молодого красавца! Нет! А в старого рябого капитана?

— Ах, молчи, — отозвалась сестра.

— Если бы ты знала, как ты прекрасна! Надо быть изваянием, чтобы в тебя не влюбиться. Они все будут у твоих ног! Да! И пусть помучаются все «наши» Струве, Пехтерь, Мазарович!

Катя вдруг расхохоталась и повалилась на диван.

— Ты будешь женой старого рябого капитана, влюбишься и уедешь с ним. Но он может быть великим!

Саша улыбалась. Она любила выходки сестры. Действительно, в них все влюбляются, в этом нет ничего удивительного.

— Согласись, что в свете есть все-таки высшее благородство, — заговорила Катя, расхаживая по комнате. — Как учит Жорж Санд, ты будешь разделять с мужем все опасности. Неужели тебе не хочется жить так?

Она остановилась, задумавшись. Воображение рисовало ей далекое-далекое море, солнечную Бразилию, корабли…

— Как это удивительно, неужели мы увидим людей, которые были в Бразилии? Ах, мы рассуждаем с тобой, как простушки! Да, но в самом деле, я хотела бы путешествовать по свету.

Она снова принялась дразнить сестру.

— Не гордись! Я знаю, тебе быть за рябым капитаном! Твой пылкий Мазарович застрелится. Какой содом поднимется в Иркутске!.. Сестричка, — снова присаживаясь на диван и ласкаясь, обняла она Сашу, — прости меня, не сердись! Но ведь в самом деле, ты со своим умом, характером, красотой все можешь. Как я завидую тебе… Я была бы счастлива, если бы стала путешественницей, героиней. Я сама бы поехала куда угодно… Саша, я обожаю Екатерину Николаевну, какая она прелесть! Ах, какая прелесть! И так хочется когда-нибудь уехать во Францию…

— А скажи, — вдруг через некоторое время спросила она, — как ты думаешь, могли бы мы поступить так, как Мария Николаевна? Ты знаешь, я не могу забыть того, что она нам рассказывала. Ах, боже мой, какой ужас! Эта подземная тюрьма, эти кандалы, ее браслет, это тайное письмо поэта к ее мужу…

Утром пришла тетя и сказала, что приезжал Струве, сказал, что вчерашняя почта пришла с опозданием, ночью, и есть посылки. Потом приехал адъютант губернатора, поручик Безносиков, и сообщил что есть новости. Не успел он уехать, как Мазарович с человеком доставил посылки. Потом приехал молодой красавец брюнет Пехтерь и долго оставался с сестрами, пытаясь поговорить с глазу на глаз с Катей. Варвара Григорьевна прервала их свидание.

Сестры кинулись в соседнюю комнату. Там на столах — духи фирмы «Герлен», шляпки от мадемуазель Лежен, масса искусственных цветов, плющ и розы.

— Как живые! — приговаривала горничная, вынимая из ящика гирлянду за гирляндой.

Стали примерять платья. Скорей послали за портнихой. Сестры в этот день явились в кабинет к Владимиру Николаевичу.

— Дядя, вы пригласите к нам старого капитана и офицеров «Байкала», не правда ли? — заговорила Катя. — И они расскажут нам о своих удивительных приключениях.

— Да… видите ли… надо вам сказать… да, действительно, приключения необычайны. Но, мои друзья, — усадив обеих племянниц напротив себя, говорил дядя, — все их действия — величайший секрет.

— Ах, дядя, дядя, опять секреты, — капризно отозвалась старшая.

— В самом деле, что значит секрет? — бойко спросила младшая.

— Дядя…

— Дядя, мы хотим знать! Ах, как вы интригуете нас!

Дядя заговорил серьезно, что дело очень важное, но воображение у сестер было возбуждено, и Владимиру Николаевичу пришлось отвечать. Он рассказал о значении Амура, а про столкновение с гиляками у Тамлево сказал, что это пустяк, только Муравьевой показалось, что оно имеет значение.

Вечером работали портнихи, приготовления продолжались. Это было естественно: приехала губернаторша, начинался зимний сезон, ждали офицеров…


И вот они с дядей и тетей, в бальных платьях, с обнаженными плечами и с веерами на цепочках, с маленькими букетами искусственных цветов в руках входят в зал дворянского собрания, где сегодня необычайно людно. В сборе почти все чиновники, иркутские генералы, офицеры, немногочисленное здешнее дворянство, знаменитые сибирские миллионеры, горные инженеры, врачи. Купцы во фраках, с женами и дочками в модных парижских туалетах, выписанных на сибирское золото.

«Пронзенные сердца»: Струве и Пехтерь, Мазарович, Безносиков и Колесников окружили сестер. Морские офицеры здесь, но Саша и Катя не сразу обращают на них внимание.

«Нет, это не сон», — думает Катя.

Знакомства быстро состоялись. Защелкали каблуки, замелькали черные и белокурые, лихо вздернутые вверх или коротко остриженные усы.

Катя обводит этих молодых красавцев небрежным взглядом чуть прищуренных глаз. Гейсмар немного, похож на Струве, но у того голос тонок, а у этого приятный мужественный басок.

У кресел, куда Струве и Мазарович привели сестер, образовался кружок. Разговоры быстро завязались. Ужасно смешно и интересно, как ловилось любое слово, исполнялось всякое желание Кати и Саши.

Гейсмару казалось, что он походит на Печорина. У этого отважного и неутомимого моряка были свои слабости. Ему, как и многим, не давали покоя Байрон, Марлинский и Лермонтов. Он задумчив, у него усы, как у Печорина. Он умеет так сесть и так заговорить, что сразу приходит на ум «Герой нашего времени».

Несмотря на свое умение изобразить разочарованность и принять «байронический» вид, по части занимательных рассказов мичман успел опередить товарищей. Он очень забавно рассказал, как король Гавайских островов подарил ему маленькую обезьяну и, как трудно было ее провезти по Лене, приходилось кутать в меха. Король уверял его, что эта обезьяна принадлежала прежде адмиралу малайских пиратов, а потом, во время кораблекрушения, ее подобрал испанский бриг. Кроме того, он вез в Петербург и хотел подарить тете двух собачек с гривами, как у львов.

Юнкер князь Ухтомский молча обращал взор то к Кате, то к Саше — в зависимости от того, с кем говорили другие.

Саша выслушивала все с кроткой улыбкой, а Катя — слегка прищурившись; по рдевшему лицу чувствовалось ее возбуждение.

Но в этот миг успеха, которого она так ждала, на лице ее мелькнуло печальное выражение. Ее глаза уже не щурились, а жалко сжались…

Это выражение не раз замечали те, кто хорошо знал Катю. Прежде, в институте, оно являлось, когда Катя вспоминала об умершей матери. С каждым годом память о ней стиралась, но любовь не ослабевала.

Кате представлялась могила матери с березами вокруг и мать в гробу. Она помнила, что у нее нет матери; эти мысли заставляли сжиматься ее душу. Она не плакала, а лишь молчала. Но юность есть юность, проходил миг, и опять девушка оживала…

Теперь, после того как Катя проехала через Сибирь, она точно так же задумывалась, вспоминая картины страшного горя, которого насмотрелась по дороге.

Ей вдруг пришло в голову то, чего она забыть не могла. Ей стало стыдно, как бывает только в ранней юности. Представилась обмерзшая бревенчатая стена, душная вонь и женщины-арестантки, лежавшие вповалку в ватных куртках, и мать, кормившая грудью тяжело больного ребенка. В такие минуты Катя ясно чувствовала, что позорно радоваться и веселиться, что стыдно быть счастливой, разодетой, в бирюзе и цветах, когда люди гниют заживо. Как все это было ужасно — увидеть после Смольного настоящую жизнь!

То были первые раны, нанесенные ей жизнью, о которой она ничего не знала, живя в своем институте, где воспитанницы были убеждены, что вокруг, за решеткой их сада, всюду счастье, веселье и сплошной праздник.

В Смольном учили, что Россия величественна, что народ всюду счастлив. Но все это оказывалось не так, но ложью или ошибкой — Катя не знала.

Кони мчались быстро, а навстречу экипажу, уносившему сестер на восток, неслась огромная страна, торжественная красота которой была страшным контрастом с нищетой гонимых толп. Катя видела, как люди брели, скованные цепью, по пояс в снегу… «Может быть, все то, что в большом городе скрыто, здесь, на тракте, видно?» — думала Катя. Она знала, что через Сибирь только одна дорога.

Ум ее, подготовленный в институте тайным чтением новых русских книг и французских романов, жадно впитывал все увиденное, и она обо всем старалась судить согласно современным понятиям.

Теперь Кате часто приходило в голову, что вот ей так хорошо, а как «те»? Ведь они все еще идут. Ведь они идут через Сибирь по два года. Жив ли остался ребенок? И она начинала молиться и просить бога, чтобы ребенок жил и чтобы бог простил ее и сестру за их веселье.

В Иркутске она узнала то, что знают лишь в Сибири, где существует целый мир каторжной жизни. Что тут есть своя, воспетая народом и «обществом» романтика кандальной жизни. Что каторжники бывают самые различные: сюда попадают и преступники, и негодяи, и невинные люди, и образованная и благородная молодежь, и участники политических волнений — цвет дворянства России, и что за многими из них последовали их благородные жены.

По приезде сестры познакомились у Муравьевых с женой бывшего князя Екатериной Ивановной Трубецкой и ее дочерьми. Они еще ничего не знали о восстании четырнадцатого декабря и не сразу поняли, почему здесь Трубецкая и другая дама, так понравившаяся им, — бывшая княгиня Волконская, которая, как им сказали, тоже жена ссыльного. Потом, бывая с тетей и дядей в других домах, они нигде не встречали ни милых дочек Трубецкой, ни прелестной Нелли Волконской. Дядя и тетя объяснили, кто такие Трубецкой и Волконский и что жены их бывают не всюду, что мужья их вообще не бывают нигде кроме как друг у друга. Всех их местные жители называли «залетными птахами».

Потом они бывали с тетей и с Муравьевой у Волконских и Трубецких, встречали ссыльных: Поджио[73], Муханова, Борисовых[74], видели самого князя Сергея Григорьевича. Не раз Катя украдкой смотрела на его руки, желая видеть, есть ли на них следы от кандалов. Она и сестра кое-что слышали о жизни декабристов на каторге, в Чите в Петровском заводе.

Катя, задававшая тон общей умственной жизни с сестрой, на этот раз сама еще, кажется, не понимала, какое сильное впечатление произвели на нее встречи с этими людьми. Картины горя, виденные на тракте, и рассказы об изгнанниках, а более всего о их женах, не покинувших в беде своих мужей и разделивших их судьбу, — все это вместе с книгами заново формировало ее душу. Ее не сразу привлек подвиг самих декабристов, цель бунта которых сначала была непонятна для Кати, но ее трогали их страдания и восхищала стойкость и благородный образ жизни здесь, в Сибири. Близок и понятен был подвиг их жен, и он особенно поразил Катю, когда она поняла всю тяжесть преступления их мужей — ведь Волконский шел против царя.

Самих сосланных за четырнадцатое декабря здесь не презирали; иногда приходилось слышать, что декабристы сами раскаиваются, признают, что их бунт — ошибка. Катя видела, что их все глубоко уважают, и, как оказалось, не только здесь, но и «там», откуда она приехала с сестрой. Даже Пушкин — певец Полтавы и Петра, поэт придворный, как их учили, воспевавший государя и победы России, как это представлялось раньше Кате, — совсем был не тем, кем принято его считать. Она прочла в списках его запретные стихи… Они тут были чуть ли не у каждого иркутянина, и читали их не стесняясь…

Ум Кати не был приучен размышлять о политике, и она все понимала по-своему. Она полагала, что декабристов все уважают, как и они с сестрой, за смелость и честность, что они открыто выказали государю свое недовольство и даже отважились на восстание, хотя это и было чудовищно — идти против царя. Они не скрыли подло своих убеждений! Тут, в Иркутске, уже рассказали, сама же тетя говорила, что декабристы, возвратись после войны из Европы, хотели, чтобы в России было не хуже, чем там. Но Россия еще не готова, и получилось, что оскорбили священную особу императора, и теперь очень строго приказано за ними следить, и не только за ними, но и за администрацией в Сибири. Чтобы не было излишних смягчений, но Николай Николаевич пренебрегает этим, а отвечать придется Владимиру Николаевичу.

Когда-то в Петербурге сестры знали, что существуют тюрьмы, что полиция ловит преступников. Они полагали, что это вполне справедливо. Здесь все оказывалось по-другому. Страдали благородные, невинные люди, желавшие счастья другим…

Катя часто с ужасом вспоминала ребенка, умиравшего на руках у каторжанки.

«Дядя, — бывало, спросит она, — как им помочь?» Она начинала смутно понимать, что все огромное количество каторжников, все тюрьмы и каторжные рудники находятся в ведении ее любимого дяди и такого же милого и образованного, остроумного Николая Николаевича.

Дядя начнет объяснять, что это неизбежно… Дядя строг. Известно, что на днях он вызвал к себе художника Карла Мозера, запретил ему писать ссыльных и пригрозил высылкой. Но с племянницами он иной…

— Дядя, но ведь дети… — скажет Катя.

Зарин возражает, а сам не смотрит в глаза. Кате жалко дядю, она видит, что у него, всегда такого твердого и властного, бегают глаза, и он не находит, что ответить…

Со временем она узнала много подробностей о каторжной жизни; об этом не говорили нарочно, но поминали беспрестанно — ведь каторжные были всюду. Няньки, прислуга, многие жители города — ссыльные или потомки их. Тут все имели отношение к каторге — одни, как дядя, наблюдали, другие, как Волконский, сами носили кандалы. Катя часто думала, что согласилась бы отдать свою жизнь, если бы знала, что это нужно, только бы люди не страдали так страшно. Она поняла, почему можно пожертвовать собой для другого.

Может быть, не пробудь Катя столько лет в Смольном, она проще воспринимала бы все.

Редко рассказывали жены изгнанников о былом, но каждое слово их запоминалось. Мария Николаевна однажды разговорилась… Был ли это миг, когда она не могла сдержать досады на что-то или просто хотела приоткрыть молодым девушкам завесу над своей жизнью, почувствовав к ним симпатию, объяснить, как приходится в жизни…

Она рассказала, как ехала двадцать лет назад еще совсем молодая на Благодатский завод, как чиновники старались задержать ее, придирались. Люди были черствы, ни в ком не находила она сочувствия, ее страшились, от нее отворачивались офицеры, дворяне… И только в Благодатске, в народе, нашла она друзей. Она сказала, что не выжила бы, не встреть тогда простых женщин, которые приютили ее, помогли, научили жить. Катя улыбнулась, но не своим тайным мыслям. Все расхохотались, слушая веселый рассказ Гейсмара о погонщиках ослов в Бразилии.

Вокруг были лица молодых героев, людей подвига, Катя невольно тянулась душой к ним, чувствуя в этой молодежи высшие духовные интересы. Они — путешественники, их цель увлекательна и прекрасна. Они представлялись ей не просто офицерами, марширующими на параде или звонко выкрикивающими слова команды при разводе караулов. Это были молодые ученые, совершившие великое открытие и славный вояж.

Вдруг все пришло в движение. Все зашумели и засуетились, взоры обратились к входной двери, словно начиналось то, чего все ждали.

Чей-то густой и низкий голос провозгласил:

— Его превосходительство генерал-губернатор генерал-майор Муравьев!

И после коротенькой паузы:

— Его высокоблагородие капитан-лейтенант Невельской!

Загремели стулья. Сразу все поднялись. Дядя и военный губернатор Запольский пошли встречать. Катя увидела, как дружно встали молодые офицеры «Байкала», словно гордясь, что сюда войдет их капитан. Ей казалось, что всех их объединяет уважение к этому великолепному герою, что все они благоговеют перед ним.

«Да, — подумала она с восторгом, — как они должны любить его!» Катя была в душе так благодарна славному капитану за подвиги, совершенные этими молодыми людьми, что желала бы кинуться к нему и поцеловать его. Не видя его ни разу, она уже глубоко уважала и любила господина Невельского, как любят учителя или отца.

Послышался хрипловатый голос Николая Николаевича, и оркестр грянул торжественный марш. Катя увидела, как в залу вместе с Муравьевым и Зариным вошел морской офицер невысокого роста, стройный. У него выгоревшие добела брови, приподнятая голова и рассеянный взгляд.

«Боже мой, он молод!» — подумала Катя с разочарованием и в тот же миг почувствовала, что сердце ее дрогнуло. Ей стало стыдно, что она хотела поцеловать его и, кажется, даже сказала об этом офицерам. В нем не было ничего ни отцовского, ни профессорского. Он молод, прост, немного смущен чем-то, и какое-то огорчение явно скользило в его глазах.

Губернатора и Невельского обступили со всех сторон. Им жали руки, поздравляли, к ним старались пробиться.

Капитан не сразу понял, что это значит. Он догадывался, что здесь, видно, люди что-то слышали… Но то, что для всех было поводом для восторга, для него чревато большими неприятностями, и на первых порах, когда он это заметил, его покоробило. Его заставляли радоваться против воли, а он бы охотно убрался отсюда.

Но этот восторженный прием, эти молодые дамы, приветливо улыбавшиеся ему, грянувшая музыка, нарастающая волна интереса и восторга вдруг невольно взволновали его, и он почувствовал свое дело, взглянув на него и на себя со стороны, глазами этих людей. Тут была Сибирь, а ведь Сибирь ждала этого веками!

Губернатор сам представлял ему дам, чиновников, горожан.

— А вот, Геннадий Иванович, — шутливо начал он, подходя к сестрам, — эмансипированные поклонницы Жорж Санд! Наши юные богини, прошу любить и жаловать!

Саша и Катя присели.

Невельской почтительно поклонился. Когда он снова поднял взор, в глазах его не осталось ни тени грусти. Радость и сияние девиц, их юные восторженные взоры были вершиной той волны всеобщего восторга, которая потопила его заботы и огорчения.

Катя заметила в нем перемену: с лица его исчезло выражение усталости, и оно странно переменилось. Он был юн и походил сейчас на мальчика.

«Какой странный и необыкновенный человек, — подумала она, отводя взор и не решаясь смотреть в его необычайно живые глаза. — Странно, кто сказал, что он стар и мал ростом?»

В этот вечер генерал-губернатор и капитан недолго были в собрании. Они вскоре уехали. В обществе было много разговоров о них. Вечер кончился рано; был рождественский пост, и поэтому не танцевали.

Когда ехали домой, Зарин сказал племянницам, что завтра Муравьев и Невельской обедают у них.

Глава двадцать восьмая
РАССКАЗЫ КАПИТАНА

Утром, проснувшись, капитан почувствовал себя так, словно его ждало что-то очень приятное, как бывало в детстве, в день рождения. Он кликнул Евлампия, умылся и оделся; голова его была ясна, вчерашней душевной тягости как не бывало. Он вспомнил вечер в дворянском собрании и что сегодня приглашен к Зариным на обед.

Капитан сел за стол, чувствуя, что дела много, пора за него приниматься. Что времени тоже много — он не обольщался.

Досуг ли капитану в плавании изучать все как следует? Книги в кругосветном накуплены, но просмотрены кое-как, наспех. Он вынул из чемодана пачку американских журналов со статьями о гидрографических работах у морского побережья Соединенных Штатов. Вчера Струве принес ему французский журнал, присланный отцом из Петербурга, где сообщалось об этих же работах. Статью, как сказал Бернгардт, с интересом прочел Николай Николаевич, для которого, видно, и прислал ее старый ученый.

«Много у них общего с Сибирью, — подумал капитан. — Но все же теплей в тысячу раз и проще там работать…»

Он знал, что Штаты — страна, бедная правительственными средствами, но там деньги для описи дали купцы и морские промышленники. Несколько отрядов вели съемку суши, и несколько кораблей описывали оба океанских побережья. На Тихоокеанском, как писали в свежем французском журнале, дело шло медленней. Но американцы и тут ставили маяки, опознавательные вехи, делали промеры. При статье были рисунки разных инструментов, которые применялись при этом американцами. Тут же с похвалой отзывались о русских ученых, которые, по словам автора, с большим успехом измеряли меридиан.

Капитан подумал, что здесь, в Иркутске, он может спокойно прожить зиму, привести все в порядок и все подготовить. Его вчерашнее дурное настроение как рукой сняло. Даже вчерашний обед, после которого он показался себе человеком отвергнутым и совершенно одиноким, представлялся теперь в другом свете. Он на минуту встал из-за стола, вспомнил, что сегодня ехать к Зариным, и опять почувствовал себя как в детстве, когда знаешь, что будут подарки, а после обеда — сладкое.

А за окном такое солнце, что кажется, горят стекла.

В это утро капитан пересмотрел свои записки. На свежий глаз замечал он, что получается, плохо. «Сушь какая-то, что-то вроде шканечного журнала».[75] И не хотелось писать о том, что пережито тысячу раз, про все эти тяготы и мучения.

Главные дела: надо карты чертить, отправлять доклады в Петербург, составлять план летней экспедиции… А Николай Николаевич советовал отдохнуть хорошенько после всех треволнений.

Геннадий Иванович помнил, как вчера среди восторженной толпы увидал сестер Зариных. Младшая — с кротким, рдеющим лицом, с глазами, блеск которых она так напрасно старалась притушить…

Лакей доложил о приезде подполковника Ахтэ.

— Ну, как почивали, свет наш батюшка Геннадий Иванович? — спросил тот, красный, лысый и коренастый, крепко пожимая руку хозяина.

Ахтэ заметил, что Невельской сегодня порадушней, и понял это по-своему.

Он заговорил о погоде, а Невельской думал, что, наверное, Ахтэ совсем не плохой человек; правда, он любопытен не в меру, да ведь, конечно, знает, что Амур открыт. Этого ему мало, хочет все проведать да заодно, верно, и желает, чтобы ему открыли виды на будущее. Но и Николай Николаевич по-своему прав, не хочет, чтобы карты были известны кому-либо раньше времени. Рано или поздно все равно они попадут в депо карт, в ведомство Берга, от которого прислан Ахтэ. А пока что капитан знал, что не смеет сказать ни слова.

Ахтэ сегодня решил переменить тактику. Он полагал, что Невельской, образованный и любезный, очень хороший по натуре русский человек, долго не выдержит натянутости отношений и со временем, когда привыкнет и увидит, что с ним искренни и обходительны, то и откроет все понемногу. Только не следует его торопить и показывать свое недовольство, чем можно лишь пробудить характерную, как полагал подполковник, для таких натур подозрительность или даже пугливость.

Он стал рассказывать капитану, какие тут дома, и в каком из них как принимают, и какие любезные хозяйки, каковы девицы… А Невельской думал, что немцы в России изучают математику, астрономию, медицину и все другие науки, воспитывают в себе аккуратность, точны в исполнении и сами же пишут в книгах, что желают главенствовать во всяком деле, и даже ревнивы к русским…

А наши дворяне гордятся происхождением и готовностью пролить кровь, а в большинстве ленятся, бражничают, кутят, дерут и забивают свой народ, в котором есть, верно, свои великие таланты — и математики, и великие музыканты.

Немецкое засилье в то время было больным вопросом, и у Невельского на немцев был свой взгляд. Сам он, казалось бы, уже сжился с немцами, которых было много там, где он служил до сих пор, то есть вблизи высочайших особ. Среди них были честнейшие люди, преданные России. У него у самого на «Байкале» больше половины офицеров — немцы. Но, полагал он, если бы даже все немцы были хороши, нельзя отдавать все в их руки, а свой народ держать в темноте и крепостном состоянии, не развивать его способностей. В обществе иногда поговаривали: а что будет, если когда-нибудь немцы захотят главенствовать в России, а европейские страны дадут им в этом поддержку?

— Ну, что вы все молчите, Геннадий свет Иванович? — сказал Ахтэ шутливо. — Уж не влюбились ли вы у нас в Иркутске? Раненько было бы, батюшка.

Потом Ахтэ стал объяснять всю важность экспедиции, которую он возглавлял, потом стал хвалить своих спутников — инженеров, потом стал бранить здешних инженеров и говорить, что они никуда не годны. Потом повернул опять на любезности, сказал несколько комплиментов капитану и, дружески простясь, уехал. Лично к нему Невельской не чувствовал сегодня никакой неприязни. Даже приятно было, что заезжал человек, держался просто, хотя все-таки какой-то неприятный осадок от этого визита остался.

Через полчаса капитану подали экипаж — кошевку с медвежьей шубой и ковром, и он сам поехал с визитами.

Бритый седоусый кучер знал, что капитан в Иркутске только второй день. Ему захотелось показать город приезжему капитану с самой лучшей стороны.

— Как прикажете ехать, по Большой или по Набережной? — спросил он, серьезно и пристально взглянув на капитана.

Невельской с детства питал слабость к рекам и набережным.

— По Набережной! — велел он.

Кучер пустил коней. Кошевка помчалась по берегу Ангары.

Река огромным полукругом огибала город. На повороте неожиданно показался новый вид. Открылись соборы и церкви, столпившиеся над обрывом, их золотые главы и кресты, залитые солнцем, ярко горели в прозрачной морозной мгле. Далее, за следующим изгибом Ангары, в другую сторону, видны были горы, под ними — уже знакомый капитану Знаменский монастырь, а неподалеку — полукруглая крыша эллинга при Иркутском адмиралтействе.

Рысак мчался по укатанному снегу над высоким обрывом. Вдали на льду виднелись фигуры людей, тянувших веревками глыбы льда.

— Гонки будут, — рассказывал кучер. — Купцы нанимают людей чистить лед, выравнивают Ангару, каждый год по реке на тройках гоняют!

С Набережной, застроенной большими двухэтажными домами, свернули в переулок и, проехав мимо церквей, оказались на обширной площади. На другой стороне ее капитан узнал здание дворянского собрания с деревянными колоннами. Вчера ехал тут ночью, с фонарями, вокруг ни зги не было видно, заметил только эти колонны, освещенные плошками.

Несмотря на сильный мороз, среди площади виднелись стройные и слитые, как на параде, квадраты пехоты. Медные трубы духового оркестра ярко блестели в тон крестам соборов. Невельской подумал, что уж очень четки квадраты, видно, это те юнкера, о которых вчера он слыхал за обедом, будто их обучал шагистике Миша Корсаков.

Послышалась резкая и звонкая команда, офицер, стоявший в стороне колонны, зашагал задом наперед, оркестр грянул марш, и, отбивая шаг, один из квадратов двинулся так, словно это было единое живое существо.

«Точно так же, как на Марсовом поле», — подумал Невельской.

Все это — на фоне новенького, как на детской картинке, здания гауптвахты и другого такого же одноэтажного деревянного дома, построенного по немецкому образцу, в котором находился начальник гарнизона. Дальше такие же аккуратные здания полицейского управления и торговых рядов, около которых виднелись запряженные телеги и толпился народ.

Капитан нанес визиты всем генералам и другим важным лицам и к полудню возвратился домой.

В четыре часа от губернаторского дворца откатили четырехместные сани. Екатерина Николаевна и мадемуазель Христиани, в шубках с воротниками из черных баргузинских соболей, Муравьев в генеральской папахе и Невельской — оба в форменных шинелях; все четверо, укрывши ноги медвежьей шкурой, сидели напротив друг друга.

Четверо казаков скакали по двое спереди и сзади экипажа.

Проехали через город к садам на Ушаковке и остановились у подъезда большого двухэтажного деревянного дома, выкрашенного в серую краску. С пятью полукруглыми окнами верхнего этажа, с фонарями у подъезда, с деревянной резьбой по фризу и с деревянными пилястрами.

Дом был знакомый, именно на него обратил внимание капитан, когда въезжал в Иркутск. И поразился, что это было только позавчера, а кажется, прошло бог знает сколько дней…

По лестнице с перилами, холодными сенями поднялись на второй этаж, где навстречу лакей уж открыл обитую дверь. Хозяева радушно встретили гостей и провели их в гостиную. Там были военный губернатор с женой, мадам Дорохова, Струве, Молчанов, Ахтэ, его спутник инженер Шварц, Мазарович.

Девицы здесь же, обе в широких зеленых шерстяных платьях из клетчатой шотландки, с белой вставкой из прозрачного шелка, с короткими рукавами, обе розовые, голубоглазые и белокурые.

Старшая была холодно красива. Капитан уже знал, что она сводила с ума многочисленных поклонников. Младшая, кажется, живей. Ее глаза полны выражения любопытства и радости. В ней есть то, что англичане называют «музыкой лица» — живой отзвук на все вокруг.

Муравьев не был несколько дней в этой гостиной с красными обоями и с белыми дверями с позолотой. За это время появились новинки — китайские вазы и множество безделушек из слоновой кости и дешевых — из жировика и глины. В Иркутске недавно открыли магазин китайских редкостей, и на днях прибыла из Кяхты целая партия товаров. Выбор вещей был удачен. Муравьеву льстило это обновление: во всяком интересе общества к Востоку он видел поддержку своей политике.

Невельской разговорился с племянницами Зарина, помянул, что перед отходом из Петербурга в кругосветное плаванье он видал свою кузину Машу Воронову. Которая, проживши в Петербурге девять лет, ни разу не видала моря, кроме как из Петергофа, и что она училась в Смольном, откуда и была в том году выпущена…

— Маша? — воскликнула Катя. «Ворон?» — чуть не вырвалось у нее. И обе сестры переглянулись с сияющим видом, а потом радостно взглянули на него, как бы желая увидеть в нем черты своей милой подруги, с которой много лет провели вместе.

«Так он кузен Машкин! Ах, Машка, балда, почему никогда не говорила об этом?» — подумала Катя. Капитан сразу стал им ближе и родней.

— А говорят, когда надо было ехать в Сибирь, — сказал Муравьев про сестер, обращаясь к капитану, — ревмя ревели! А теперь вся Сибирь у их ног! А боялись, что, мол, по улицам медведи ходят.

Саша могла бы возразить серьезно, что ведь ехали, чтобы жить с дядей, самым близким человеком, и с тетей, и уж по одному этому не могли реветь.

— Ах, Николай Николаевич, — сказала младшая, блестя притушенными глазами и чувствуя на себе взгляд Невельского и еще многих других. — Кто же едет в Сибирь добровольно?

Все заулыбались, кружок вокруг девиц стал теснее.

— Правительство желает добра для Сибири и уже давно стремится заселить эти просторы образованными людьми, — саркастически и назидательно ответил губернатор.

— Пожалуйте, господа, к столу, — улыбаясь, сказала Варвара Григорьевна и мимоходом заметила племянницам: — Вы совершенно красные!

Перешли в столовую с огромными обмерзшими окнами в сад и на балкон. Захлопали пробки, начались оживленные разговоры. Оба инженера несколько раз пытались завести разговор об Амуре.

— Он делает секрет из своего пребывания там, — тихо говорил Ахтэ, обращаясь к Шварцу, который тоже так и не сумел подвести дело к тостам за открытие Амура.

— Как будто его запирательство может иметь какое-то значение, — отозвался Шварц.

Ахтэ заговорил о наших морях на востоке. Капитан чувствовал, что его наводят на разговор об Амуре. Потом зашла речь об Англии и ее происках.

— Если сказать правду-матку, — с легким акцентом произнес Ахтэ, — то у нас на Руси правда да настоящая жизнь. Это и не дает покоя супостатам.

Хотя в то время в обществе считали своим долгом и хорошим тоном ругать англичан, но к заявлению Ахтэ отнеслись холодно.

Невельской разговорился, стал рассказывать про английский флот, про доки в Портсмуте и как там газеты писали о приходе русского судна, идущего на Камчатку. Он рассказал, как английский адмирал два с половиной часа угощал его обедом, как водил по заводу и сам все показывал и что «Байкал» встал в Портсмуте на внешнем рейде, у Модер-банки, чтобы англичане не раскритиковали судно, построенное по особому чертежу…

Говорил он об Англии и об англичанах без того налета ненависти или слепого почитания — без тех двух крайностей, в которые обычно впадали, толкуя на эту тему.

После обеда все перешли в гостиную.

— Не можете ли вы рассказать про Англию что-нибудь похуже? — мрачно заметил Муравьев. — Я губернатор и не должен жаловать англичан по долгу службы.

Невельской засмеялся. Он много чего мог рассказать и плохого и хорошего. Но тут посыпались разные вопросы, на которые он только успевал отвечать.

Это была одна из тех бесед, когда образованное общество познает мир через человека, видавшего все своими глазами, который судит обо всем трезво и свободно. Часто такие рассказы трогают и вдохновляют, они запоминаются, о них узнают молодежь и дети, хотя на первый взгляд в этих рассказах нет ничего особенного. Бывает, что в такой беседе рождаются мнения, важные для будущего.

— Что же больше всего поразило вас в Америке? — спросила Варвара Григорьевна, которая, как уже известно всем, не отличалась особенным умом и изобретательностью. — Рио-де-Жанейро?

— Нет, у меня гораздо лучшие впечатления о Вальпарайсо.

— Неужели этот город хорош?

— Да, этот порт на Тихом океане очень хорош. Впрочем, мы пришли в Вальпарайсо после тяжелого перехода, может быть, поэтому у нас и осталось отличное впечатление.

— После перехода вокруг Горна? — спросила Саша.

— Горн мы обошли с трудом, но беда была впереди. В океане нас встретил шторм еще большей силы, мы попали в полосу штормов, и нас отнесло на тысячу миль к западу… Были штормы такой силы, что мы конопатили наглухо люки, ветер налетал с ливнем, молнии били беспрерывно, одновременно по всему горизонту. И так день за днем с небольшими перерывами… После этого нам пришлось возвращаться. И вот еще целый месяц труда, лавирования при противных ветрах, только чтобы вернуться туда, откуда нас отнесло. И вот мы входим в Вальпарайсо… Ночь, темно, ни зги не видно, только сигнальные огни, шлюпки на воде, суда разные, мачты, теснота на рейде. Почувствовался большой океанский порт и, несмотря на тьму, во всем замечательный порядок… И вот наутро перед нами открылся вид: роскошный южный город… Я не особенно люблю юг, но этот вид поразительный… Ведь так часто бывает и в дороге: поутру проснешься, и новый вид особенно трогает, даже плохонькое селение кажется, чуть ли не чудом красоты.

«Да, это так, — думала Катя, вслушиваясь с трепетом и вглядываясь в рассказчика. — Действительно… — Она помнила, как утром выглянешь из экипажа — другой лес, горы, туман, долина, и таким все новым, свежим, романтическим кажется. Юный ум ее, привыкший к чтению и игре воображения, представлял все, что рассказывал Невельской, необычайно ясно и ярко. — Да, он поразителен, — думала она. — Кажется, характер его тверд, и он решителен». За его словами чувствовалась трудная жизнь и тяжелые испытания; все это нравилось ей, и было немного жаль его, почему — она сама не знала.

— Что же там за место, сеют ли? — спросил Владимир Николаевич.

— Благодатная почва, тепло, поселенцы собирают в год по два-три урожая.

— Пшеница? — осведомился Зарин.

— Да, и пшеницу дважды снимают и даже, как они нас там уверяли, трижды! Прекрасные фрукты… Мы были летом, в феврале, весь город завален плодами. Город гораздо лучше, чем Рио-де-Жанейро. Он быстро обстраивается, много новых домов в несколько этажей, совершенно в европейском вкусе, хозяева их — американские и английские купцы… Новая главная улица идет через весь город параллельно старой, но лучше ее, красивее. Американцы недавно открыли клуб, конечно, совместно с городскими властями; нарядное двухэтажное здание, прекрасный зал. На масленицу мы были там на балу, на последнем балу перед постом; правда, масленица без катания, без снега… Но что же делать?.. Видели там весь цвет общества…

— Ну и каково? — спросил Муравьев.

— Бал ничем не отличался от европейских.

— Все так же?

— Да…

— А женщины? — воскликнул Муравьев. — Что же вы умалчиваете?

— Чилийские дамы очень хороши.

— Черные глаза?

— Да, большие выразительные черные глаза. И они очень щеголяют своими длинными черными волосами, они распускают их и в таком виде являются в клуб; это напоминало нам, что мы на знойном юге.

Опять посыпались вопросы.

— А танцы? Что же пляшут?

Заговорили про общество и его умственную жизнь.

— Мы были в театре, там давали драму чилийского поэта и балет. Драма успеха не имела, она была из жизни чилийцев, и это вообще чуждо обществу в Вальпарайсо. На балете — полно, говорят, так всегда. Балет хорош — прекрасно и грациозно. Театр имеет успех в предместье Вальпарайсо — в Альмандроле. Это пригород, населенный простонародьем; мазанки такие же, как у нас в Крыму или в Тамани, только крыты не соломой, а пальмовыми листьями…

— А окрестности? — спросила мадам Дорохова.

— Мы ездили по дороге, которая ведет в столицу Чили — Сантьяго… Вот там мы увидали огромные вороха пшеницы на сравнительно небольших полях. Это дает представление о плодородности почвы. Нищие индейцы, босые, в соломенных шляпах, работают, а поля принадлежат европейским поселенцам. Пшеница родится сам-тридцать и даже сам-пятьдесят… Прекрасный климат привлекает колонистов из Европы. Под тенью лимонных и апельсиновых деревьев весьма приятно отдохнуть после прогулки, напиться лимонаду, аршаду, вам подадут фрукты. Хозяева ферм — французы. В столицу ежедневно отходят дилижансы. Мы ездили на прогулку в горы. Шоссе вьется по горам, которые именуются Семью Сестрами. С них открывается великолепный вид на залив и на горы. Через полтора часа спустились в обширную, усыпанную плантациями долину. Это так называемая Винна-де-Люмар. Маленькая гостиница, на ее вывеске флаги — американский, английский, французский…

— А чилийский? — спросил Муравьев.

— И чилийский! Хозяин — француз! Мы оставили лошадей и прогулялись по виноградникам. Масса персиков, яблок. На полях богатейший урожай. Не мудрено, что хлеб там до последнего времени был очень дешев.

— Значит, теперь он вздорожал? — спросил Зарин.

— Теперь все вывозят в Калифорнию… Там произошли события…

— Ах, вы слышали там о них? — воскликнула Зарина.

— Мне рассказывал английский адмирал, я говорю с его слов… Ведь в Вальпарайсо постоянно стоят на якоре английские военные суда. Они уже давно там, и чилийцы говорят, что если одно из судов уходит, так это целое событие.

— Как если бы сдвинулся в Иркутске собор или дом губернатора? — пошутил Муравьев, оживленно, но с некоторой нервностью поддерживавший разговор.

— Да, почти так, Николай Николаевич. По прибытии мы нанесли визит английскому адмиралу, и потом он был у нас с ответным визитом. Адмирал рассказывал мне о поразительных событиях в Калифорнии… Говорят, что началось с того, что неподалеку от Сан-Франциско американский солдат рыл могилу для своего умершего товарища и нашел в песке золото. Он, конечно, не стал хоронить там товарища и решил, что будет добывать золото, а для покойника выкопал могилу в другом месте. Но и там оказалось золото, еще больше, чем в первом месте. Где он ни рыл — всюду было золото. Покойник лежал непогребенный. Солдат стал рыть в третьем месте — и там нашел самородки! Жадность обуяла его. Солдат забыл о покойнике и стал хватать самородки. Об этом узнали в городе, сбежался народ. Тогда явились попы и стали укорять искателей золота, но, как говорят, сами, увидавши такое богатство, позабыли про свои благие намерения и тоже стали рыть.

— Какой ужас! — воскликнула Катя.

— Это просто какая-то горячка! — заметила Екатерина Николаевна.

— Да это так горячкой и называется там. Золотая горячка, лихорадка — так и пишется и говорится… И вот жители города, оставив все занятия и работы, бросились копать золото. Из крепости Сан-Франциско разбежался весь гарнизон! — воскликнул Геннадий Иванович. — Остался один губернатор с детьми да со стариками.

— У меня тоже золото, но до этого еще не дошло! — опять пошутил Муравьев.

— Да! И его приказания, угрозы, увещевания не действовали! Офицеры и солдаты мыли золото! Тогда явился американский командор с двумя фрегатами. Он желал, по крайней мере, возвратить солдат в крепость. Но каков же был его ужас, когда половина его людей, отправившись вместе с офицерами на рудники, чтобы разогнать там толпы, отказалась возвращаться! Командору пришлось думать уж не о порядках на прииске и не о солдатах, а о том, как бы ему самому, подобно губернатору, не остаться на обоих фрегатах в одиночестве. Он приказал прекратить всякое сношение с берегом, объявил, что за каждого возвращенного дезертира платит по пятьсот пиастров. Несмотря на такую значительную награду, никто и не думал приводить беглецов. Между тем в один прекрасный день вся команда фрегатов бросилась вплавь и бежала в рудники.

…Когда все разъезжались, Зарин сказал капитану:

— Благодарю вас, Геннадий Иванович, приезжайте к нам, пожалуйста, еще.

Солидный, полный и обычно надменный гражданский губернатор коротко, но почтительно поклонился и крепко пожал руку Невельского.

— Ваши рассказы удивительны, — пролепетала Саша, приседая.

— Я очень рада, что познакомилась с вами, — прощаясь, сказала Катя. — Я никогда не слышала ничего подобного!

Она смотрела ясным, восторженным взглядом, и ей казалось, что она давно уже знает этого удивительного человека.

— Приезжайте к нам еще, Геннадий Иванович, — сказала Саша.

— К нам запросто и в любое время, Геннадий Иванович, — добавил Владимир Николаевич.

Вся семья провожала капитана и губернатора с женой.

— Он порядочный и благородный человек, — сказал дядя, возвратившись в столовую.

— Он — брат Ворона! Что ты скажешь? — внезапно приостановившись среди зала, спросила Катя у сестры.

— Как это удивительно! Теперь мы будем думать о нем, не правда ли?

В Смольном сестры, как и все воспитанницы, привыкли думать о ком-нибудь, например об учителе-французе, о кузене подружки — молодом офицере, и воображать, что влюблены.

Катя сама не знала, чего она хочет, но чувствовала, что сильно встревожена; ей не хотелось уходить, хотелось петь, смеяться.

А Невельской, сидя рядом с губернатором в экипаже, думал про Ахтэ: «Не нравится все же мне эта личность».

— Ахтэ желает, чтобы я был с ним в приятельстве, и обижается, что не открываю секретов, — сказал он.

— Будьте с ним осторожны, — отозвался Муравьев по-французски. — Это шпион Берга и Нессельроде. Но пока он в Сибири, будет плясать под мою дудку, — добавил губернатор по-русски. — Как бы ни пыжился и ни выказывал амбицию.


Невельской теперь смотрел как-то спокойнее на заговор и уж никак не предполагал, что к нему могут придраться.

Сегодня с утра капитан ждал праздника, сейчас все исполнилось, день прошел очень приятно, и мысли вернулись к делу. Он решил, что надо еще раз поговорить с Муравьевым как следует, что нельзя сдаваться.

Дамы с Мазаровичем и Струве уехали вперед. Когда губернатор и капитан подъехали ко дворцу, кучера отводили пустые сани, на которых те, видно, только что подкатили.

Невельской вылез вслед за хмурым губернатором, лица которого он не видел, но чувствовал, что настроение у него неважное.

— Мне бы необходимо было поговорить с вами сегодня.

— Да, пожалуйста… конечно, — мягко ответил губернатор, как бы извиняясь за свое дурное настроение. — Мы проведем вечер наверху втроем. Подымайтесь к ужину, сегодня больше никого не будет…


Утром за кофе Катя сказала:

— Какой все-таки огромный мир открыт перед мужчиной! Как бы ни были прекрасны творения Жорж Санд, но все-таки мы так ограничены… Как жаль!

— Ты впечатлительная, и во всем виноваты твои нервы, мой друг.

— Ах, нет, тетя, это не нервы!

— Посмотри, как тяжело пришлось Екатерине Николаевне! Поверь, все это прекрасно выглядит в салоне, а не на самом деле.

— Нет, это прекрасно и в самом деле, — мечтательно сказала Катя.

— Ты не знаешь жизни, моя милая.

— Я теперь буду читать о путешествиях… Я перерыла все наши книги и не нашла ни одного морского романа.

«Если бы я была мужчиной, — думала Катя, — сколько бы энергии, кажется, могла бы выказать».

Сегодня утром ей хотелось плакать от мысли, что этого никогда не будет. Правда, все это лишь разговоры в салонах, фантазии. Так обидно!

Дядя сказал, что надо быть безумцем, чтобы отважиться по нынешним временам пойти на такое открытие без императорского повеления, которое, правда, пришло, но позже. Впрочем, он говорил, все хвалят за это Геннадия Ивановича.

Светлая столовая с высокими окнами выходила на балкон и в сад. На стеклах по ледяным узорам пятнами пробивается раннее солнце. Кое-где окна оттаяли, и видно, что балкон завалило снегом и дверь приперта высоким сугробом; сквозь незамерзшую верхнюю часть окон видны деревянные, обросшие инеем столбы, державшие крышу.

— Во всех вчерашних рассказах капитана есть глубокий смысл! — сказал дядя. — Все они об одном и том же — об энергии и деятельности иностранцев и о нашей бездеятельности. Он не зря рассказывал про Вальпарайсо и Гавайи, он говорит об апельсинах, а осуждает всю нашу тихоокеанскую политику. Он умница. Недаром Николай Николаевич ушел задумавшись. По сути дела, Геннадий Иванович совершил первый и самый важный шаг к тому, чтобы Россия вошла в общение со всеми государствами, лежащими на Тихом океане. И в то же время он великолепно видит все опасности, таящиеся в этой отваге калифорнийских золотопромышленников и в разных там успехах американских негоциантов в Вальпарайсо.

Владимир Николаевич и Николай Николаевич давно в дружбе. К тому же родственник Николая Николаевича женат на родной сестре Варвары Григорьевны. Зарин и Муравьев вместе служили на Балканах у генерала Головина[76]. Владимир Николаевич знал характер Муравьева и уловил в нем вчера тревогу, когда тот слушал рассказы Невельского. У Зарина тоже были несогласия с Николаем Николаевичем по многим вопросам, в том числе и из-за того, что Муравьев выказывал себя покровителем ссыльных. Тем более Владимир Николаевич сочувствовал Невельскому.

— Давай попросим господина Невельского рассказать нам все! — воскликнула Катя. — То, о чем он ни разу не упоминал еще у нас.

— Про его открытия?

— Да! Какие могут быть тайны, если мы хотим, чтобы они раскрылись! — гордо вскинув голову, сказала младшая сестра. — Все завесы должны упасть.

— Да, он должен все раскрыть! — согласилась Саша.

— Какое странное название, — через некоторое время заговорила Катя. — Аму-ур! Ты знаешь, мне всегда казалось, что с этим словом в моей жизни будет связано что-то!

— Каташка, ты балда и опять фантазируешь, — чуть пожав плечами, сказала старшая сестра. — Ведь ты говорила, что у тебя в жизни что-то должно быть связано с Парижем.

— Да! И с Парижем!

— Это только так кажется, потому что тайна! Тайну всегда хочется знать, и ты помни это. Будь сама тайной.

— Amour — всегда тайна… Поговори с дядей, не может ли он попросить господина Невельского…

— Не можете ли вы, дядя, попросить господина Невельского рассказать нам о своем путешествии к устью Амура? — спросила в тот же день Саша, глядя в глаза Владимиру Николаевичу.

— Мы хотим знать, что такое Amour, — лукаво подтвердила Катя.

Дядя ответил, что Невельской, пожалуй, затруднится, хотя, конечно, в кругу своих и если не будет господина Ахтэ…

— Ведь Ахтэ вчера пристал к нему опять, а потом подходит ко мне и говорит с раздражением — зачем ой, мол, скрывает то, что известно всему городу.

— Неужели знает весь город?! — воскликнула Катя и всплеснула руками.

— Тебе он нравится? — ревниво спросила ее Саша, когда они были в своей комнате.

— Да. А тебе? — в свою очередь ревниво спросила сестра.

— Ах, Ворон! Напишу ей завтра же! Прелесть Ворон! Надо узнать, где она.

— В Галиче.

— Это он сказал?

— Да.

— Где это Галич?

— Ах, ей-богу, не знаю.

— Какая-то глушь!

— Бедный Ворон!

— А как смотрел вчера на тебя Мазарович, — улыбнувшись, сказала Катя.

— Да? — обрадовалась Саша. — Так и надо! Я еще буду загадкой!

Вечером собрались гости — Струве, Ахтэ, Молчанов, Невельской, Мазарович, Казакевич, Гейсмар и старый холостяк доктор Персин.

Оказалось, что Невельской преотличный танцор, легкий, пылкий. Как часто бывает с людьми, у которых избыток жизненных сил, он загорелся при первых звуках фортепьяно. В кадрили он затмил даже горячего Мазаровича.

Заехал Муравьев. Он обрадовался, что капитан пляшет так весело, полагая, что человек, который увлекается танцами, не очень упрям и вообще покладистый…

Муравьев уехал рано и увез с собой Ахтэ и Молчанова. Вскоре откланялся доктор Персин.

Катя с сестрой, со Струве и Невельским оказались в одной из двух маленьких гостиных, расположенных по обе стороны зала.

В этот вечер Невельской долго и с жаром рассказывал обо всем, о чем его просили.

Теперь гиляки казались Кате самым интересным народом на свете, куда более занимательным, чем кавказцы у Лермонтова и Марлинского, а Амур чуть ли не обетованной землей.

О морских корсарах она читала и прежде, у Купера, но тут перед ней был человек, который сам чуть ли не сражался с ними.

— Ах, дядя! Он посрамлен! Полная победа! — воскликнула Катя, когда Невельской уехал.

Сестры гордо переглянулись.

— Теперь для нас нет тайн. Я счастлива… А ты?

— Да!

Катя бросилась к роялю и, откинув голову назад, сильными ударами заиграла торжественный вальс, тот самый, что в шестнадцать рук на четырех инструментах играла она с подругами в Смольном на выпускном вечере, когда приезжал царь. Как бы она хотела, чтобы все ее подруги были сегодня здесь и слышали то, что услыхала она! Чтобы все видели, как он говорил и как он все время смотрел на нее…

Оборвав игру, она вскочила и сделала несколько туров по паркету, потом схватила сестру, с гордым видом усевшуюся было в кресло, и увлекла ее за собой. И та поддалась, как она всегда соглашалась на все затеи своей милой Кати.

Глава двадцать девятая
У ВОЛКОНСКИХ

Для них я портреты людей берегу,

Которые были мне близки,

Я им завещаю альбом — и цветы

С могилы сестры Муравьевой,

Коллекции бабочек, флору Читы

И виды страны той суровой;

Я им завещаю железный браслет…

Пускай берегут его свято:

В подарок жене его выковал дед

Из собственной цепи когда-то…

Н. Некрасов, «Русские женщины» («Княгиня М. Н. Волконская»).


Однажды за обедом губернатор спросил у капитана:

— Вы едете сегодня к Волконским?

— Да, мы приглашены вместе с Бернгардтом Васильевичем и будем сегодня у Марии Николаевны.

Муравьев желал, чтобы капитан несколько рассеялся, увлекся обществом, чтобы в нем стихла хотя бы на время страсть деятельности.

— Я хочу вам дать новое поручение.

— Слушаю вас, Николай Николаевич.

— Там будет Сергей Григорьевич. Вы еще не знакомы?

— Нет, Николай Николаевич, я еще не видал князя.

— Теперь это совсем другой человек, не такой, как прежде. Он сожалеет о своих поступках. Так, по крайней мере, считается… — добавил Муравьев шутливо. — Так вот, езжайте к ним и кланяйтесь от меня Марии Николаевне, ни в коем случае не дайте им повода считать, что их положение имеет для вас какое-то значение… Да кстати, жена нездорова и не будет там, извинитесь… Сделайте им сюрприз. Они ждут вас, чтобы вы кое-что рассказали их любимому сыну, и, конечно, сами ни о чем не спросят. А вы улучите миг и расскажите старику, что представляет собой устье Амура. Там, верно, еще будет Сергей Петрович Трубецкой, так уж ублаготворите их. Разговаривайте в обществе о том, что придет в голову: про экзотические страны, как для дам и девиц у Зариных, что-нибудь про Южную Америку. А потом старикам отдельно. С вами Струве?

— Да…

— Ну и прекрасно. Он там как свой.

Геннадию Ивановичу очень хотелось поехать сегодня к Волконским и потому, что он слышал много об этих людях, и потому, что в душе его было то волнение, которое не стихало с тех пор, как в первый раз увидал Марию Николаевну. К тому же Екатерина Ивановна с сестрой и теткой сегодня должны быть у Волконских. Обещан музыкальный вечер и вообще много интересного.

Муравьев разговорился и немного задержал его.

— Мария Николаевна — человек очень своеобразный и необычайно деятельный. В доме все держится на ней, а Сергей Григорьевич считается у меня живущим в ссылке в Урике — деревне, неподалеку от которой вы проезжали по якутскому тракту. А жена его здесь, и он как бы приезжает сюда погостить, но на самом деле всегда живет в Иркутске, я сделал им это послабление. Моя жена ведет знакомство с Марией Николаевной, бывает часто у нее. Там постоянно все мои чиновники. Страсть Марии Николаевны — ее дети… Иногда ей западает в голову что-нибудь ужасное, и тогда нельзя дать ей утвердиться в домыслах. Прошу вас, не подавайте ей никакого повода к беспокойству.

Муравьев сказал, что, поскольку Сергей Григорьевич считается живущим в ссылке в Урике с правом приезжать в Иркутск, он и устроился в пристройке. А иркутские обыватели из этого вывели, что жена его отселила, чтобы он не портил ей общества.

— Должен вам сказать, что ссыльные вообще всегда живут в тревоге. Вдруг иногда среди них пройдет какой-нибудь слух, что их высылают из Иркутска или снова хотят заключить в тюрьму, и они сразу всколыхнутся. Обычно поводом служат какие-нибудь внешние события. У меня ведь много разных ссыльных, и в этом все одинаковы. Правда, Сергея Григорьевича Волконского, кажется, ничем нельзя удивить по причине выработанной им своеобразной философии. Он убежденный народолюбец и противник современного общества, но, конечно, политики тут нет ни на йоту, подкладки никакой. Они образованные, умные люди, но живут в вечном беспокойстве. Может быть, поэтому и родилась такая философия, и теперь лично ему не загрозишь. Он стал как настоящий русский мужик… Вы увидите… Так поезжайте! Да помните мои советы. А впрочем, мотайте на ус все, что там будет говориться, — добавил губернатор, хитро прищурившись. — Хотя они ведут себя безупречно и я уже написал царю, что они теперь самые верные и примерные из его подданных, но мое дело поглядывать за ними.

«Что это он опять понес? — подумал Невельской. — Однако получается, как с Элиз, когда он сказал про нее в Аяне черт знает что. Что же он думает, что я шпионить за ними стану? Черт знает, как в нем все это уживается рядом с благородными идеями! Или он для отвода глаз говорит, на всякий случай…»

Невельской шел вниз озабоченный и удрученный.

Накануне у Невельского с Муравьевым опять наверху шел спор до поздней ночи, и они опять ни до чего не договорились.

Зашел Струве.

— Так едем, Геннадий, — сказал Бернгардт.

Накануне, явившись к себе поздно ночью в сильном волнении, капитан выпил со Струве на брудершафт. Он так и заявил Бернгардту, что хочет напиться за здоровье всех родных.

…На улице падал снег. Струве говорил, что у Волконских прекрасные дети, что Мишу с большим трудом три года тому назад приняли в гимназию и что теперь, когда он закончил ее с золотой медалью и поступил на службу в канцелярию губернатора, перед ним открыта карьера. Он добавил — капитан это слыхал уже не раз, — что дети ссыльных лишены дворянства и должны быть записаны в крестьянское сословие.

Струве сказал, что он у Волконских частый гость.

В переулке у двухэтажного серого деревянного дома тротуар широко расчищен и снег сложен аккуратно. Тут же пустые санки, покрытые досками, на которых, видимо, вывозили снег, так как часть снежной горы срезана и из нее стоймя торчала деревянная лопата. Рослый старик спокойными, размеренными движениями подметал метлой тротуар, ступая медленно и твердо. На нем были полушубок и валенки.

— Как метет аккуратно, — заметил Невельской, обращаясь к Бернгардту, но тот шепнул ему в ответ тревожно:

— Да это сам князь Сергей Григорьевич!

Санки остановились, и Струве выпрыгнул, за ним и капитан.

Рослый старик с седой окладистой бородой, держа метлу прижатой к полушубку и глядя зоркими глазами, выпростал из рукавицы руку и, слегка наклонившись всем корпусом, подал ее Струве. Невельской был представлен тут же.

Услыхав его фамилию, старик не стал кланяться, а, напротив, выпрямился по-военному, глаза его взглянули строго и властно, как бы начальнически, и в человеке с метлой вмиг явился князь и генерал. Волконский подал капитану свою сильную, тяжелую, как гиря, руку и повел обоих молодых людей в ворота.

— Дворник мой заболел, а никто не может как следует вымести, — сказал Волконский.

Вошли в калитку. Кучер открыл ворота и стал вводить лошадей.

Двухэтажный дом Волконских сложен из громадных лиственничных бревен и выкрашен в светло-серую краску, которая днем очень идет к его широким светлым окнам.

По краям дома на улицу выходят два огромных окна, выступающих из стены в виде фонарей со стеклами с боков и спереди и с резьбой внизу в виде стеблей с листьями, так что они кажутся стоящими на изящных подставках. Подъезд к дому — во дворе, куда завели лошадей и куда гости вошли через калитку.

Здесь плоский фасад, широкие тройные итальянские окна со ставнями в нижнем и без ставен в верхнем этаже. В дальнем от ворот конце дома — крыльцо под огромным тяжелым навесом. Взойдя на него через широкие двойные двери, попадешь в сенцы с окошечками по бокам; потом пойдут какие-то коридорчики с боковыми дверцами и опять с окошечками.

Дом красивый, богатый по виду, с ярко освещенными в этот час окнами, с легкой оригинальной резьбой — пример простоты и своеобразия. Но поставлен он с расчетом на внезапный приезд жандармов или полиции. Поэтому пет дверей на улицу, а их место заняли окна, и парадное во дворе, и множество коридорчиков и закоулков, и можно заранее видеть, кто приехал.

Пока постучат в ворота, пока откроют калитку, пока пройдут через весь двор мимо всего дома, под окнами, которые в верхнем этаже не закрыты ставнями ни днем, ни ночью, пока им откроют дверь, потом немало времени пройдет в закоулках…

…Напротив дома через улицу — церковь. За нею видны остатки тайги, а вдали молодой сад, посаженный другим ссыльным — Сергеем Петровичем Трубецким. На виду крыша его дома с затейливой резьбой, с двумя крыльцами, и выше молодых деревьев подымается мезонин с сугробом на крыше. А дальше — сад и тайга.

Невельской уже слыхал от Бернгардта и от других чиновников, что Трубецким отлично видны окна дома Волконских и будто тут существует целая система сигнализации. Какой вспыхнет свет ночью, как отдернуты занавеси днем, как и какое окно приоткрыто летом — все имеет значение. Над садами друг другу передаются новости, как по телеграфу. А иркутские обыватели утверждают, будто бы между двумя домами под землей проложен настоящий телеграф.

Волконский провел гостей через сени и узкие коридорчики. Появился лакей и стал принимать шубы. Тем временем сам князь снял полушубок и остался в простой серой русской рубашке, подпоясанной простым кушаком. Рубаха эта, в сборках, падала чуть ли не до колен.

Он разгладил бороду и любезно пригласил гостей в комнаты.

Вслед за хозяином они вошли в просторную залу в пять окон, обведенную низкой красной панелью и обставленную мебелью красного дерева, с клавесином, большой люстрой и с портретами детей на стенах. Между ними — великолепный портрет Марии Николаевны в юности, с тучей черных локонов под легким газом, со свежим сияющим лицом.

Мария Николаевна быстро вошла в залу к гостям. Она в платье из синей тафты с гипюровым воротником. Сегодня она казалась повеселей, чем в доме губернатора. Глаза те же, что и на портрете, — блестящие и черные, яркие и крупные, как смородины; лицо стало длиннее, губы шире, суше и темней, жестче, уж без припухлости, но лицо еще молодое.

Портрета хозяина нигде не видно. Геннадий Иванович вспомнил, что недавно слышал, как шведский художник Мозер пытался писать декабристов и за это получил от Зарина приказание выехать из Иркутска в течение десяти дней.

— Екатерина Николаевна просит простить ее, — сказал капитан Марии Николаевне, — она нездорова и не будет сегодня.

Он заметил, что черные глаза Волконской на миг вспыхнули как-то странно. Но тут же Мария Николаевна любезно улыбнулась.

— Очень жаль… Мы так ждали ее, — сказала она обычным тоном, с оттенком грусти.


Сергей Григорьевич потому и пошел мести тротуар, что ждал капитана. Чем старше он становился, тем сильнее прежнего, часто до слез, волновали его проблемы, не касающиеся его личной жизни, а имеющие общее значение для всех людей, а также чьи-либо благородные подвиги и случаи самопожертвования. Быть может, он видел в действиях капитана что-то похожее на свои поступки в молодости.

Он слыхал про Невельского и знал суть его секретного поручения. Когда Муравьевы приехали из Якутска и он услышал об открытии, то пошел к жене и спросил ее прежде всего, что за род Невельских, откуда они происходят, не слыхала ли она прежде о них.

— Нет, не слыхала никогда, — ответила Мария Николаевна. — Но Варвара Григорьевна говорит, что племянницы ее учились вместе с одной из Невельских в Смольном.

Князь полагал, что в Смольный нынче принимали всяких.

Но на другой день Мария Николаевна узнала у Муравьевых, что Невельские — древний русский род, дворяне средней руки из Костромы.

— Ах, из Костромы! — сказал Сергей Григорьевич.

Это уже была хорошая рекомендация. Предки Невельского в прошлом были выходцами из Западной России, из-под Невеля, оттуда и фамилия.

Вообще Сергей Григорьевич очень сожалел, что старая русская аристократия давала мало деятельных людей. Но сейчас он тревожился за судьбу великого дела, которое Николай Николаевич поручал Невельскому. Как он там сумеет все сделать? Как подойдет к населению и к китайцам? Не подражатель ли он англичан, не русский ли немец? Что он за человек? Если он моряк прекрасный, но как человек низок, ограничен, заведет там нравы колонии, полицейщину, даст волю торгашам, устроит этакую каторгу: смесь английской Индии с Нерчинском. Начнутся мордобои, расстрелы…

Личность Невельского сильно его интересовала и беспокоила, и в тот день, когда капитан должен был приехать, Сергей Григорьевич не находил места. Он, быть может, потому и взял метлу в руки, чтобы озадачить моряка, чтобы тот видел, чем не гнушается рюрикович, словно желал подать ему пример.

Эта доля и удальства и молодечества, что свойственны русскому человеку, сохранилась у князя-революционера до старости лет вместе с барской требовательностью к славе рода, хотя сам он ходил как простой мужик и чуждался общества, собиравшегося на половине жены его, которая ради детей и их покровителей поставила дом на широкую ногу. И если изредка выходил он к гостям, то тоже только ради детей.

И вот капитан приехал и еще на улице выказал ему честь и уважение.

Ростом мал, но боек, во всяком случае, симпатичный… Однако Сергей Григорьевич был очень ревнив, когда речь шла о чести России, об ее истории, и он хотел, чтобы великое дело исполнялось достойным человеком, и тут мало быть славным малым. Он хотел знать о Невельском все и желал судить о нем сам.

В эти дни Волконского сильно занимал также раскрытый заговор Петрашевского. Сергей Григорьевич слыхал о коммунизме и прежде и желал знать суть этого учения, проповедники которого, как видно, еще раз устрашили и Николая, и всю его клику.

Хотелось знать, в чем там дело, какова методика нынешних революционеров. Это было первое крупное политическое дело после декабрьского восстания. Россия не дремлет! Волконский готов был поверить во многое, что толковали про петрашевцев.

Ему приходилось скрывать свои убеждения, чтобы не поставить в неудобное положение семью и Николая Николаевича. В обществе поговаривали, что Волконский давно считает ошибкой и заблуждением свои прошлые действия, и сам он не опровергал этих разговоров, но в душе считал своими братьями тех, кто боролся против самодержавия, и с нетерпением ждал известий о судьбе этих безвестных юношей, которым грозила виселица.

Как он слыхал, Невельской был знаком кое с кем из них.

Вошел Миша — кареглазый, с острым, умным лицом. Он одет по моде, в мундирном фраке. Его галстук повязан пышным бантом. Стали приезжать гости. Явился неприятный капитану, но очень любезный с ним Молчанов. Появились Зарины, «все три», как здесь говорили.

Взгляд Кати упал на Геннадия Ивановича и дрогнул, она сделала вид, что не замечает его. Но через секунду опять посмотрела, сдержанно улыбаясь, чувствуя, что совсем не должна избегать его — ведь в этом знакомстве нет ничего дурного, и это не надо скрывать.

Вошла Нелли — тонкая и стройная, с необычайной белизной узкого лица. Глаза ее светлее материнских — светло-карие. У нее пепельные волосы, энергичное и гордое выражение маленького рта. Наивность взора придавала лицу ее необычайную оригинальность. Она зрела быстро в свои пятнадцать лет, как настоящая южанка.

Пришли Трубецкие: старик Сергей Петрович с тремя дочерьми. Две младшие, с тонкими шейками и худенькими ручонками, выглядели совершенными детьми, какими-то только что вылупившимися, жалкими птенцами.

Приехал купец Кузнецов — сибирская знаменитость, которого Невельской уже встречал у Муравьевых в первый день приезда. Он уже знал, что этот сказочный миллионер в прошлом приискатель, а одно время как будто не брезговал и «заработками» на большой дороге. Он огромного роста, седой, с обрюзгшим от старости нездорово-красным лицом. На висках его видны синие вздувшиеся сосуды, а от множества прожилок щеки и нос приняли лиловый оттенок. Он ходил небрежно, как бы тыча ногами в пол.

Струве сказал, что Геннадий Иванович рассказывает удивительные вещи про Тихий океан и про Америку. Живо завязался разговор.

На этот раз капитан рассказывал про спекуляции и аферы в Америке и упомянул, какая там нехватка людей; он, между прочим, сказал, что сам видел, как в Вальпарайсо пришел корабль с несколькими сотнями сирот, детей французских революционеров, погибших во время баррикадных боев в Париже.

— Куда же их везли? — спросила с тревогой Варвара Григорьевна.

— В Калифорнию, на золотые прииски, в рабство, на продажу предпринимателям, — ответил Невельской и вдруг сообразил, что он наделал, видя, что все замерли и даже Струве остолбенел. Тут только он вспомнил, что Муравьев и Бернгардт предупреждали его, а Струве еще клял Зарину: мол, всегда задает глупые вопросы.

«А я-то не лучше ее!» — подумал капитан.

Струве бросился на выручку.

— Но какие там дамы с черными распущенными волосами! — подхватил он, стремясь спасти положение. — Какие у них глаза черные! Это просто чудо. И прелесть что за климат, урожаи фруктов три или четыре раза в год!..

После ужина Струве вместе с Невельским оказались в пристройке, где на постели — серое одеяло, а на стенах — некрашеные полки с книгами.

Тут были Сергей Григорьевич, Сергей Петрович и Миша.

Невельской начертил на листке маленькую карту устьев Амура.

Оба старика были очень польщены. Говорили долго.

Волконский свел густые черные брови и положил тяжелые руки по обе стороны рисунка. Над этой маленькой картой он снова почувствовал себя генералом и военачальником.

— Теперь без промедления вперед! — воодушевленно сказал он. — Быстрей там занимать все стратегически важные пункты! Раз Николай Николаевич взялся, он поддержит вас во всем. Он знает, что делает! Это — кипяток, энергия. Но должен я вам сказать, Геннадий Иванович, что вы с ним не должны упустить одного наиважнейшего ресурса! Здесь в народе велик интерес к Амуру. У нас в Сибири, время от времени по приискам и по деревням проходят слухи, будто люди собираются туда переселяться. И действительно, должен я вам сказать, однажды на Лене обманутые хозяином рабочие выбрали себе атамана и хотели переваливать через хребты. Вмешательством властей дело расстроилось, но сам выход, который придумали рабочие, — примечательная штука.

— Я искал людей, которые побывали бы на Амуре, — сказал Невельской, — но никого не мог найти, кроме одного тунгуса да еще штурмана Орлова, который служит в Российско-американской компании. А вы полагаете, что такие люди есть?

— Конечно, такие люди есть, — ответил Волконский.

Рад был бы их видеть, но где ж они? Волконский, обхватив тяжелыми руками ручки самодельного кресла и закусив верхнюю губу, покачал своей тяжелой головой.

— Никто не признается! — заметил Трубецкой, набивая табаком трубку.

— Люди, которые побывали на Амуре, опасаются ответственности, — подтвердил Струве.

Сергей Григорьевич погрозил своим толстым пальцем кому-то, чуть ли не тому, кого все боятся…

— Я вам советую встретиться с одним замечательным человеком из местных жителей, — обратился он к капитану, — с Михаилом Васильевичем Пляскиным. Он вам может быть очень полезен. Михаил Васильевич очень стар, но голова ясна совершенно. Он смолоду был батраком у богатого купца, попал в плен к монгольским разбойникам и просидел у них лет пять. Потом был рабочим у богатых людей, охотничал, ходил далеко и последнее время служил кучером здесь, в Иркутске… У него дети в Восточном Забайкалье.

Невельской предполагал, что замечательный человек из местных жителей окажется какой-нибудь солидной персоной с капиталом, кем-то вроде самоучки…

Волконский заметил тень, пробежавшую по лицу Невельского.

— У меня есть еще один приятель, тоже прекрасный человек, — добавил он строго и назидательно, — бывший спутник беглого монаха Саввы, проникавшего в верховье Амура и даже спускавшегося до среднего течения. Он теперь перевозчик на Ангаре и сейчас, когда река стала, живет на той стороне. К нему легко добраться. Очень милый и разговорчивый, и тоже память прекрасная. У него такой прекрасный огород на берегу Ангары! Они могут дать сведения и, быть может, помогут найти полезных людей… Конечно, Геннадий Иванович, сила России велика… Если мы не хотим лишиться всего, что нам принадлежит на Тихом океане, то и должны действовать решительно, на что и способен наш кипяток-энергия! Придется вам поубавить спеси у маньчжурского самодержца, нашего соседа.

Старик часто выражался в духе своего времени…

Когда возвратились в гостиную, подсел ссыльный Муханов — моложавый и высокий, с тонким бледным лицом, с острыми глазами и тонко выкрученными длинными усами, в потертом, но опрятном костюме.

Тонкие пальцы Миши забегали по клавишам. Нелли запела романс Виельгорского «Любила ль я». У нее чистый, звонкий голос.

«Несмотря что выросла в сибирской деревне», — подумал Невельской.

Он заметил обращенный к нему пристальный взгляд Волконского. Видно, тот еще что-то надумал…

Потом пел Миша…

Потом Дорохова спела «Виют витры». Взор Марии Николаевны стал глубоким-глубоким, и глаза казались еще черней. Весь вечер она была как зоркая орлица. Только сейчас она, казалось, ушла в себя.

«Что у нее на душе? — думал капитан, заметив перемену в ее лице. — Ведь она выросла на Украине, песню эту слыхала с детства».

Нелли и Миша декламировали стихи черкешенки и пленника из «Кавказского пленника».

Я знаю жребий мне готовый:

Меня отец и брат суровый

Немилому продать хотят…[77]

читала Нелли.

В этот вечер казалось, что все приобретает какое-то особенное значение.

— Молчанов-то — губернаторский любимчик, — сказал миллионер Кузнецов, наклоняясь к капитану, — съесть хочет девчонку… Слетаются, как воронье…

В самом деле, Молчанов, откинувшись в кресле, впился взором в Нелли.

«Молчанов ухаживает за ней? — подумал Невельской. — Дети несчастных стариков! Нелли, Трубецкие — и тут же все чиновники». Капитану казалось сейчас, что и Катя ребенок, что она этим детям ближе, чем ему. Сестра, кажется, повзрослей, а она — дитя. Он видел, что здесь собрались и веселились почти дети. Ему стало неловко.

«Неужели и я стар? Неужели для меня может существовать только деятельность, открытия, общество таких же, как я… Может быть…»

А Екатерина Ивановна ему весело улыбнулась, потом сделала комически серьезное лицо, потом стала по-настоящему серьезной и, наконец, запела…

«Она ангел, ангел! — думал он. — Все в ней прелестно!»

К уху капитана опять наклонился Кузнецов:

— Хороша девица! А вот сестра у нее — с характерцем. Вот уж кому-то кислица снится…

— Что вы, Евфимий Андреевич, мешаете слушать, — ответил ему капитан с досадой.

Тот махнул рукой.

— А как с Геннадием Ивановичем они поют! — заметила Варвара Григорьевна. — Геннадий Иванович исполняет дуэт с Катей, а Саша аккомпанирует, и такая прелесть получается!

Все стали просить Невельского спеть. Ему не хотелось.

Саша заиграла, Екатерина Ивановна опять подошла к роялю и взглянула на капитана, но тот не трогался с места, пока не настала пора вступать.

Когда, душа, просилась ты

Погибнуть иль любить… —

вдруг подымаясь и как бы пылко беседуя с Катей, запел он. Голос у него приятный, мягкий. Никому сейчас не пришло бы в голову, что эта глотка орала в трубу и от ее звуков, как одурелые, метались матросы.

Глаза Екатерины Ивановны засияли, потом она взглянула на него пристально и глубоко, но сразу же перекинула взор на ноты, но тут же, опять обернувшись к нему, быстро вошла в роль. Оба сильных голоса сплелись…

Зачем вы начертались так

На памяти моей,

Единой молодости знак,

Вы — песни прежних дней…

— Да вы, господа, прекрасная пара! — шутливо сказал Сергей Петрович, когда раздались дружные хлопки. — Вам так и следует петь вместе!

— Где это они успели так спеться? — спросил Молчанов у Струве.

— У вас голоса прекрасно подходят друг к другу, — сказал старый чиновник-сибиряк с моржовыми усами, которому все эти вечера и нежное пение очень нравились.

Все стали просить Екатерину Ивановну спеть что-нибудь русское.

Катя взяла несколько сильных аккордов.

Моего ль я знаю друга… —

начала она на низких нотах, широко, и чуть повела рукой.

Потом Нелли пела романсы, потом вместе с Катей — дуэт. Успех Нелли был самым шумным.

Гости уехали. Муж и жена прошли в маленькую дверь.

Черные глаза Марии Николаевны выразили ужас.

— Я жду гибели, гибели! — прошептала она.

— Успокойся, мой друг! — сказал старик по-французски, но руки его затряслись.

Разговор происходил в одной из тех комнаток-закоулков, которые расположены были сбоку от прихожей.

— Успокойся, Невельской выложил мне все секреты с ведома Николая Николаевича. Конечно, она действительно больна, возьми себя в руки. Меня тревожит твое состояние…

— Меня мучает их будущее!

— Рано, рано! Зачем? Она ребенок!

— Она ничего не будет знать еще год или два, но пусть будет так. Если Молчанов попросит ее руки — я не откажу.

Большие глаза князя округлились и выразили гнев.

— О боже! — прошептал старик.

— Я не хочу гибели! Пойми!

Мария Николаевна резко повернулась и вышла. Мысли о том, что ждет детей, приводили ее в отчаяние. Все эти веселые вечера, сам этот богатый дом, угощения, балы — только для того, чтобы люди покровительствовали ее детям, чтобы ввести их в то общество, к которому они принадлежат по рождению. Она знает — они умны, способны, могут быть полезными людьми. Воспитание, преданность народу… Но теперь, когда раскрыт заговор петрашевцев и вся Россия в ужасе, сердце Марии Николаевны трепещет. Малейшего колебания Николая Николаевича достаточно, чтобы погубить детей, закрыть им пути. Иногда ей кажется, что детей отнимут, погубят, что у них нет будущего.

В юности она не страшилась своего горя, но грядущее горе детей приводило ее в ужас. Она знала, каков злодей Николай, как он мстителен, он не упустит случая… Злодей попробует издеваться над детьми, заглушит в них все, все…

Глава тридцатая
ВАСИЛИЙ СТЕПАНОВИЧ

Василий Степанович Завойко, еще осенью проводивший генерал-губернатора по новой аянской дороге и возвратившийся из Якутска к себе в Аян, был сильно озабочен.

Первое, что решил он, — нельзя позволить подорвать того, что сделано.

«Я еду на Камчатку и готов трудиться на пользу отечества. Первые действия на Амуре начаты мной по повелению Компании. Все, что здесь начато, Компания может довести до конца. А тут вдруг этот Невельской!»

Завойко объявил жене, что не желает мириться с происками и подкопами, которые подводит под него Невельской.

— Что же ты хочешь сделать? — спросила Юлия Егоровна. — Где твои доводы?

— Да уж доводов-то у меня много, я только не знаю, с которого начать, чтобы доказать всю мою правоту. Хотя бы то, что он без инструкции открытие сделал. И тут нет никакой подлости с моей стороны, что я так верю в инструкцию и прибегаю к букве закона, потому что как раз он хочет присвоить то, что сделано другим. Обо всем этом я напишу в Петербург Гилюле, и уж он доведет до дядюшки. А дядюшке напишу, что сам я признаю открытие, как мне велено генерал-губернатором. Вот и пусть тогда дорогой дядя схватится за волосы, он снаряжал экспедицию Гаврилова, за которую мы с ним награждены! Боже мой, боже мой, за все отвечать Завойко как маленькому человеку, который прожил все свои лучшие годы в Аяне и только желал добра другим и не щадил себя и своих детей.

В его словах была доля яда, и Юлия Егоровна отлично понимала, в чей огород он кидает камни. Муж сетовал на ее родню. Он всегда был безукоризненным исполнителем всего, что требовал дядюшка, верным и надежным его глазом на побережье океана.

— Конечно, Юлечка, — говорил он, — как же Фердинанд Петрович мог не знать, что с Амуром, когда вон и Муравьев говорит, что еще в сорок пятом году Крузенштерн будто бы перед смертью уверял, что Амур должен быть доступен, и будто бы уже тогда Невельской заявил, что он как лучший ученик в корпусе у Ивана Федоровича непременно исправит ошибки своего учителя.

У Завойко мелькала мысль, что родня его по жене — люди тонкие, образованные, ученые, которые, как он до сих пор полагал, все знали и все могли и которым он верил и служил верой и правдой, и хотел, чтобы дети его, оставаясь русскими, во всем главном на них походили, — и вот оказывается, что эти-то родственники, а во главе их сам великий Фердинанд Петрович, на этот раз его подвели.

«Родственники меня подвели», — думал он, с досадой глядя на своих детей. Смутно подозревал он, не погубил ли свои способности, живя для родни и надеясь на нее.

Василий Степанович представлял себе, что Врангель, конечно, не очень обрадуется. Но все же для Фердинанда Петровича неприятность не такова, как для Завойко. «Меня тут корить начнут: мол, Завойко виноват, Завойко должен быть за все в ответе».

И он готов был обрушиться со всей своей силой и горячностью на первого виновника, на того, кто тронул все эти дела…

— Так напрасно они думают, что Завойко зря старался! Завойко будет прежде всего сам себе голова и не будет рассчитывать больше на других! Ох, Юленька! Завойко будет адмиралом на царской службе, а не на компанейской и детей своих прокормит, хотя теперь всю жизнь придется бояться красного воротника!

В душе он проклинал сейчас своих родственников. Он свое дело делал честно, улавливал, что нужно им открывать и что не нужно. А они, оказывается, сплоховали и не смогли всего предвидеть. Правда, Гилюля в прошлом году писал, что Невельской идет на исследования и что надо поэтому поспешить с отправкой Орлова в лиман, договориться с гиляками, чтобы торговать там, и завести с ними приятельство, да спросить у них место для постройки редута. Ясно было, что до постройки редута далеко, но Гилюля спешил и писал это с ведома Фердинанда Петровича. А тут в Петербурге создали Амурский комитет и подняли шум, и Фердинанд Петрович, видимо, поделать ничего не мог, когда Муравьев возбудил всех своих покровителей — князя Меншикова и графа Перовского, а дядя как раз терпеть не может Министерства внутренних дел.

Завойко все исполнил по письму Гилюли, отправил Орлова в лиман с двумя тунгусами, как было велено. А что до экспедиции, так он был твердо убежден, что Невельской наткнется на мели и повернет обратно.

— Ну кто же знал, что так все обернется! Да, дядюшка Фердинанд Петрович сильно подвел меня. Не знаю, кой черт его дернул показывать карты этому Невельскому. Вот надо теперь намекнуть на это в письме, пусть-ка дядюшка поймет, что он сам себя зарезал, допустив такую опрометчивость.

Когда начиналась брань по адресу родственников-немцев, Юлия Егоровна не очень расстраивалась. Она со стороны матери была русская и считала себя русской, но сейчас, хотя и боготворила своих родственников, питала к ним неприязнь за своего мужа. Но все это не так уж важно, дело было сейчас в другом. Муж должен как-то действовать. Она знала, что в служебных делах он очень изворотлив и не было случая, чтоб не взял своего. Она хотела видеть в нем фигуру не меньшую, чем дядя, который тоже начинал с путешествий по ледяным пустыням и по восточным морям, но который свое сделал в жизни и теперь смел ошибаться. Но ошибаться Василию Степановичу… Это ужасно! Он жил тут не как ученый, не как открыватель. Он, с такой героической внешностью, энергичный, огромный, сильный и сейчас еще красивый, и вот оказалось, что не мог найти своего подхода в важном деле, надеялся на других. Ей было очень обидно, и злость бушевала в ее душе.

— Какие могут быть у Невельского открытия? — не мог успокоиться Василий Степанович. — Он просто хочет все подорвать. Все они давно подкапываются под Компанию. Да и открытия его, Юлечка, если рассуждать серьезно, ей-же-богу, ложны и сомнительны!

Но по твердому ее взгляду он видел, что она не верит этим доводам.

Василий Степанович клялся, что на Камчатке возьмет свое, там будет независимым хозяином и перестанет чувствовать над собой опеку…

«Но как он выйдет из положения сейчас? — думала она. — Он должен настоять на своем, доказать, что далеко не ошибся, исправить все вовремя. И как он поступит с Невельским?» В этих служебных делах она не могла подсказать ему ничего, да и просто не хотела, рассудив, что он сам виноват и пусть сам найдет, что делать…

— Юлечка, ну посоветуй!

— Ты же сам себе хочешь быть головой, так зачем же советы? Чтоб потом опять валить все на меня? Или опять на родственников?

— Так я уж знаю! Знаю, что мне делать! — свирепо сказал Завойко.

Он уже отправил рапорт Гилюле, где писал, что экспедиция Орлова все исполнила превосходно, что с гиляками договорились; главное, они согласны, чтобы русские построили редут на их побережье, на полуострове Коль, выходящем в Охотское море. Он написал коротко и о Невельском, о его открытиях, то самое, что не понравится дяде. Ведь для Фердинанда Петровича дело осложнялось еще и тем, что он в свое время приказал отправить экспедицию Гаврилова, которая доказала, что Амур недоступен.

Спустя несколько дней Василий Степанович написал еще одно письмо в Петербург, все к тому же Гилюле, брату Юлии, любимому племяннику Фердинанда Петровича, или, как звали его чужие, Василию Егоровичу Врангелю, который сейчас вершил все дела в правлении Компании. Дядюшка на лето уехал к себе в поместье в Эстляндию и дел знать не хочет, рассорился со всеми в Петербурге.

Завойко написал кратко, помянул, что вечно благодарен дядюшке и вечно будет молить бога за его благодеяния, но что сам решил уходить из Компании и подтверждает то, что писал прежде. Дальше следовало кратко об открытиях Невельского.

— Вот теперь слушай внимательно, Юлечка, — сказал он, читая жене письмо.

А дальше было написано, что Невельской держится гордо, пошел к Амуру без инструкции, хотя и не имел права, но тут похвалялся, что открытия Компании ничтожны и будто ничтожно значение экспедиции Орлова… Напрасно дядюшка, как тут выяснилось, дозволил познакомиться Невельскому с картой Гаврилова, так как эту самую карту он и привез, лишь с другими цифрами промеров и самыми небольшими изменениями. Дальше Завойко писал, что трудно сказать, верно ли, что Невельской сделал исследования и как правильно он там все произвел, что действия Компании нужно продолжить, и полагает, что экспедицию Орлова надо опять послать весной к гилякам и все это дело взять на себя Компании, как она уже давно начала это и может довести до конца.

Тут он пояснил жене, что Компания могла бы обосноваться с факторией у гиляков, что они продадут нам землю. И тут же прочитал второе письмо, к дяде, написанное кратко, что Невельской вернулся с устья и что вход в Амур хорош, а вся остальная часть письма была заполнена рассуждениями о том, как относится Завойко к предложению Муравьева стать камчатским губернатором.

— А уж больше я ему ничего писать не буду, остальное допишешь ты.

Юлия Егоровна сделала много замечаний по письму к Гилюле. Резкости были сглажены, обвинения смягчены. Она знала, что брат и так все поймет и примет меры. Она переписала письмо мужа своей рукой. Он написал только первую фразу вначале, что сам писать не может, потому что нездоров, и поэтому под его диктовку пишет Юленька…

Море шумело и било льдины. Тяжелый вал битого льда то вздымался под берегом, то опускался. Стояло самое плохое время для Аянского порта. Ветер дул с юга прямо в бухту. Этот ветер напоминал о неприятных разговорах с Невельским, который утверждал, что при южных ветрах Аян открыт.

Если бы не этот ветер, дующий в ноябре и декабре ежегодно и разводящий такое волнение, то бухта Аяна была бы первоклассным портом, и она такая именно и есть, но только не надо оставлять суда на зимовку и осенью не производить тут разгрузки и погрузки. Из-за этого ветра Невельской и другие ему подобные личности, конечно, еще будут придираться к Завойко.

На зиму было заготовлено коровье и оленье мясо, бочки соленого и свежемороженого сала, мешки пельменей, связки колбасы, окорока, много картофеля и соленой черемши. Юлия Егоровна целыми днями занималась с детьми по-немецки, по-французски и по-русски. В компанейских амбарах все было в порядке, пушнина из Аляски отправлена вовремя, а та, что ждала зимнего пути, приготовлена в тюках. Муж и жена трудились не покладая рук, и все это видели. Казалось бы, их семейное счастье могло быть полным. А у Завойко дела одно другого неприятнее. У него мысли — как весной перевозиться на Камчатку, но и тут беда, вернее, огорчение. Указа о назначении нет! Посулы губернатора были, на посулы он щедр, а чина все еще нет. «Все еще я не адмирал и не генерал, хотя вот-вот уйду из Компании».

Тут, в Аяне, ветер и ледяной шторм, а у Завойко все готово к зиме и подсчитано, сколько каждый служащий съест за зиму продовольствия и выпьет вина. Завойко обо всех подумал, даже о тунгусах, живущих вокруг. А там, в Петербурге и в Иркутске, люди задавали балы, жили в свое удовольствие, шумели и хвастались, будто бы решали великие дела, которые он тут делает незаметно, и, конечно, хлопотали себе за это чины и ордена.

«А Василий Степанович Завойко, — думал о себе хозяин Аяна, — должен и кулаком и горбом делать черное дело. И вот оно, море, шумит и не шутит, и надо успеть все и всегда сделать. Завойко успевает. Его чернят и хотят отнять у него и у его детей то, что принадлежит ему. Ну вот, пусть Гилюля поймет, что дядюшка должен нести за все это ответственность. Невельского за его дерзости давно надо поставить на свое место. Компания пусть проверит, верно ли он там мерил или наврал».

Письмо было уже далеко, — верно, подъезжало к Петербургу, когда море стало. Теперь вокруг ледяное безмолвие. Лишь изредка, в очень сильный ветер, слышен далекий гул и шум. Это море грохочет у края льдов. Дети бегают на сопку и говорят, что видно, как водяные горы вздымаются далеко-далеко за огромным полем льда. Там сейчас бушует шторм! Но до Аяна шум почти не доносится. Только чуть слышно… Завойко сидит в эти дни у себя на мезонине и размышляет, что еще надо написать.

Письмо к дяде пошло со своим человеком — попутчиком, родственником Врангелей, который служил несколько лет на Прибыловых островах и нынче осенью возвращался в Петербург. Он и письма передаст, и еще кое-что расскажет. Жаль, что дядя не в Питере, а у себя в Эстляндии. Но Гилюля — золотая голова, с полуслова поймет все, что надо. Вот тогда уж Невельской узнает, как отнимать у других славу и как подкапываться! Что Завойко трудится, как крот, занимается делом, то это сразу понял даже Николай Николаевич и это видят все. Завойко стоит тут и честно служит. И если нападет враг и придется сражаться, то на первой позиции будет Завойко, который охраняет весь рубеж государства и который привел в повиновение даже американских китобоев…


В Петербурге стояла трескучая зима, и стены больших трех- и четырехэтажных зданий побелели от инея, так что ребятишки в подъездах выцарапывали на стенах разные рисунки — лошадей и собак.

Российско-американская компания, зеленое трехэтажное здание которой стоит у Синего моста двумя подъездами на Мойку, по значению своему приравнивалась к самым высшим правительственным учреждениям. Давно прошло то время, когда пайщиками были ее создатели — сибирские купцы. Еще в начале века правление Компании переведено из Иркутска в Петербург, и все доходы от котиковых промыслов, от охоты на зверей в океане, на Аляске, на Курилах и на всем Охотском побережье идут в Петербург. Высочайшие особы были пайщиками Компании, богатейшие лица в империи, первые министры, любимцы государя, старые адмиралы, почтенные лица, вдовы самого высокого положения. Гилюля это всегда помнил и поэтому для правления Компании заводил всегда все самое лучшее.

Гилюля любил хороших рысаков и следил, чтобы компанейские славились в Петербурге и не уступали бы никому, кроме царских и великокняжеских. Он любил мчаться на рысаке, который вот этак артистически выбрасывает свои сухие ноги и звонко цокает на морозе коваными копытами. Но ему нравилась не сама езда, а сознание своего положения в обществе. Гилюля, снимая бобровую шапку, раскланивается, то поспешая сам сделать это первый, вовремя, с достойным видом, то отвечая вежливо, то небрежно.

Он любил, чтобы полсть, цвет саней, костюм на кучере, упряжь — все было подобрано как следует. Он любил порядок во всех делах Компании, в больших и малых, великолепно поставил отчетность, любил, чтобы полы были натерты и в Компании и дома, брюки модны и выутюжены, чтобы к сестре его, страдавшей тяжелым гастритом, приезжал бы врач-педант, который все отлично определяет, требует точно держаться наставлений и не обращает никакого внимания на жалобы и предположения самой больной, чтобы брат его, гимназист, писал ему еженедельно отчет по всей форме о своих классных делах, и полагал, что этим приучает его к порядку и готовит к будущей карьере.

Гилюля читал английские и немецкие газеты, всегда следил внимательно за деятельностью Ост-индской и Гудзонбайской компаний. Он хранил во всем честь Компании и был уверен, что лучше его никто не знает их, конечно кроме дядюшки.

У здания Компании рысак встал как вкопанный.

— Пожалуйте, пожалуйте, Василий Егорович, — встретил его краснолицый швейцар. Коренастые люди в ливреях засуетились, раздевая и очищая его от снежной пыли.

Гилюля высок, у него редковатые волосы, плоские, жесткие светлые бакенбарды, широкое желтовато-бледное лицо, серые глаза, длинные руки. Он опрятен, одет свободно, удобно и богато, в лучшее английское сукно.

За последние дни у него немало хлопот…

Еще не получив частного письма Завойко, а имея лишь официальные известия от него, молодой Врангель прекрасно понял, что это скандал. Компания не смела оставить так этого дела. Ее престиж был превыше всего. В это время приехал в Петербург Михаил Корсаков — адъютант и любимец Николая Муравьева. Явился в правление, расхвастался, расхвалил Невельского и держался как-то уж очень независимо.

Гилюля, хотя и русский по матери, ко всему русскому относился с большим недоверием. Он водил компанию с молодыми немцами из баронских семей, и лучшим его другом был Мишель Рейтерн, который называл русских русопятами и русоперами. Гилюле всегда казалось, что к нему, к барону, вот такие русские, как этот Корсаков, как-то нехорошо относятся, дерзки и надменны, кажется из зависти, недовольны, что на таком месте сидит барон Врангель, а не какой-нибудь татарский или боярский потомок — Мордин или Рылеев[78]. Корсаков ему не понравился, по он, конечно, не подал виду. А известия были весьма неприятны. И посоветоваться, как тут быть, не с кем. Дядя, который все может и все знает, в Эстляндии. Как подступиться к нему? Гилюля понимал, что надо дать попять дяде, что его же репутация в опасности.

Гилюля очень любил колонии и все компанейские дела, хотя на восток не ездил далее, чем за пятьсот верст от Петербурга, когда служил в департаменте корабельных лесов в Морском министерстве и писал книгу о государственных лесах. Он никогда не видал Аляски, Камчатки и Тихого океана. Но радость его велика была всякий раз, когда оттуда приходила какая-нибудь новая карта, рисунок или приезжал алеут, не говоря уже о служащих Компании или караванах с колониальными товарами.

Гилюля с юности приучен восторгаться подвигами дяди, совершенными в колониях, и жить его интересами. К тому же управление колониями — дело оригинальное, модное. Правда, не все это понимают. Ведь в России этим очень мало интересуются, нет настоящего колониального духа, как у европейцев, хотя все сочувствуют делам славной Компании, которая владеет частью Америки. Кто еще в Петербурге может этим похвастаться?

Гилюля привык считать себя и Компанию единым целым. Он и в самом деле хорошо знал постановку дел в правлении Компании и живо сообразил, что открытие устьев Амура не только удар по престижу Компании: в будущем это повод для посягательств на привилегии Компании, на ее монополию. Могут заявить, что она не оправдала своего права заниматься там открытиями и исследованиями и эксплуатировать природные богатства, если одно из важнейших открытий сделано личностью из другого ведомства, и все это после неудач, которые постигли в этом же деле компанейских служащих.

«И ведь дядюшка Фердинанд Петрович получил высочайшую благодарность за эту экспедицию! Что же, этот Невельской воображает, что высочайшая благодарность была напрасна?»

Он глубоко был оскорблен и за дядюшку и за всю Компанию: в правлении он привык вершить все дела вместе с Политковским, который отлично понимал, что Василий Егорович ставленник дяди, и без его согласия ничего не делал.

Гилюля привык, что все происходящее на Тихом океане делается с ведома правления, распоряжаются в Аяне — Завойко, на Аляске — Тебеньков и Розенберг и обо всем докладывают сюда, в Петербург. Гилюля привык считать весь Тихий океан как бы собственностью дядюшки и вообще Врангелей, так как два места из пяти в правлении Компании принадлежат им, а Политковский никогда с дядей не спорит. Куприянов[79], правда, всегда в оппозиции, но его удалось изолировать. Он нервничает и выглядит смешным, хотя, конечно, служил там, плавал на Тихом океане, Куприянов — адмирал. Кто-то говорил Гилюле, что Невельской приходится ему родственником.

Гилюля не желал никому уступать ни на йоту. Завойко, конечно, понимал, какой шум теперь подымут тут, в Петербурге, враги Компании, как накинутся на ее привилегии… Муравьеву нужен Амур, он тут все твердил об этом. Гилюля признавал, что Муравьев человек дела, тем более что государь любит его. Уж это зло непоправимое, когда государь любит того, кого можно бы и не любить. Людям, подобным Муравьеву, любовь государя и покровительство вельмож заменяют, по мнению Гилюли, энергию и деловые качества. По протекции им все дается. Но Муравьев осторожен, он не навредит Компании, и с ним приходится считаться.

Догадки, предположения и планы возникали в голове Гилюли, но он отвергал их, не находя выхода. День ото дня он приходил к мысли, что тут надо поднять дядюшку. Но как написать ему об этом? Очень опасно! По нынешним временам, когда перечитывается вся корреспонденция, письмо можно послать только с нарочным.

Дядя сам поймет, какой козырь в руки получают его смертельный враг — начальник Главного морского штаба князь Меншиков, который ненавидит в последнее время Компанию, и еще больший враг — министр внутренних дел Перовский. В морском ведомстве косятся на Компанию. А московские либералы хотели бы сами пробраться в колонии, портов там настроить, навезти туда лабазников, алтынников откуда-нибудь из Нижнего или из Иркутска…

Вот в эту-то пору и получил Гилюля частное письмо из Аяна от сестры и зятя.

А вскоре пришло известие от дяди. Он сообщал кратко, что Завойко написал об уходе из Компании. Сам дядюшка собирался в Петербург.

«Ну, теперь гром грянет над их головами!» — торжествующе думал Гилюля, обкусывая гусиное перо.

Кое-что уж было сделано. В Министерстве иностранных дел Сенявин — начальник азиатского госдепартамента — ужаснулся, узнавши, что судно ходило в Амур без инструкции.

В Военном министерстве отозвались весьма неодобрительно о действиях Муравьева.

Сенявин сказал Гилюле, что граф Карл Васильевич Нессельроде сам будет докладывать обо всем царю.

Вскоре Гилюля узнал, что доклад состоялся…

Глава тридцать первая
ОБИДЫ НЕ ПРОЩАЮТСЯ

Жизнь русскую, не установившуюся, задержанную и искаженную, вообще трудно понимать без особенного сочувствия…

А. Герцен[80].


Загремела щеколда, и огромная фигура Волконского с тяжелой сутулой спиной спустилась во двор, где снег, как видно, тщательно отгребали с той стороны, куда калитка открывалась. Сергей Григорьевич повел Невельского по тропе, протоптанной в снегу, к дверям маленького двухэтажного бревенчатого дома, нижний этаж которого был полуподвальным. Ставни в обоих этажах белы; крыша на доме высокая и горбатая.

Спустились по лесенке в полуподвал, открыли дверь, обитую кошмой, и вошли в просторную светлую кухню, с низкими окнами на солнце и с русской печью. У окна на низеньком табурете сидел старик. У него в руках ичиг, а рядом на столике вар, суровые нитки, иглы, шило, куски кожи.

— Здравствуй, Михаил Васильевич, — снявши треух, поклонился ему Волконский.

— Здорово, здорово, паря, Сергей Григорьевич! — тонким голосом отозвался старик, подымаясь с табуретки. — Давненько не заходили, милости просим, к нам-то надо было бы уж давно, давно, да все чего-то вас нету. Все думаю, чё же это Сергей-то Григорьевич-то глаз не кажет, дружка-то своего поджидал, поджидал.

— Знакомься, Михаил Васильевич, — капитан Геннадий Иванович Невельской.

— Пожалуйте, пожалуйте в зальцу, — выкинул обе руки старик в сторону по направлению к лестнице наверх. — Я, видишь, тут сижу, ичиги шью, светло, хоть цельный день обутки шить можно; видишь, я избу-то ловко-ловко поставил, все солнце на кухне… Анна! — крикнул старик, подбегая к крутой узкой лестнице и подымая голову наверх.

Со второго этажа отозвался женский голос.

— Поди-ка, поди-ка сюда, посмотри-ка, кто зашел-то; Уж не обессудьте нас, Геннадий Иванович, пожалуйте!

— Нет, что же, помилуйте!..

— Нет уж, в зальцу, в зальцу пожалуйте, — упрямо приговаривал Пляскин, видно желая поскорее выпроводить гостей из кухни. — Анна… Ах ты, тварь, зараза, — рассердился старик, наткнувшись на черную лохматую собаку, лежавшую у ножки стола, положив морду на лапы, и наблюдавшую за людьми. — Поди-ка ты, тварюга, на улицу…

Пляскин приоткрыл дверь. Собака нехотя вышла, словно испытывая неловкость за хозяина, что он так всполошился и всю вину сваливает на нее, разумную собаку, которая просто хотела послушать, что тут будут говорить, и посмотреть на нового человека. А старик из угодливости гонит ее вон. Собака подчинилась. Дверь захлопнулась. Хозяин вслед за гостями поднялся наверх.

Второй этаж разделен беленой перегородкой с занавесками на двери. Пол выкрашен, на окнах горшки с цветами, в углу свернута трубой какая-то кошма, на ней полушубок и в самом углу ружье.

— Маркешкино-то барахло убери отсюда, — велел жене Пляскин. — К нам сродственник приехал с китайской границы, гостит, ночует тут. Видишь, как спали, так еще не убрались, все некогда. Солнце в обед, а мы со старухой все крутимся да толчемся вокруг себя…

Пляскин и Волконский разговорились про разные здешние дела, про базар, про охоту и лошадей. Михаил Васильевич был предупрежден, что к нему зайдет капитан, но не знал, по какому делу.

Старики, оба седые и рослые, оба с длинными волосами, в простых рубахах, сидели напротив друг друга.

У Волконского брови густые, черные и крупный нос, властный, пристальный взор, густой голос. У Пляскина лицо скуластое, плоское, широкое, как у монгола. Усы жесткие, темно-русые, с густой проседью; борода растет плохо, он ее бреет, шея желтая, в морщинах. Он плечист, но суше Волконского.

Сергей Григорьевич сказал, что Невельской пойдет на Амур на корабле, зайдет с моря, ищет людей, побывавших на этой реке, хочет поговорить.

Пляскин, как и все иркутяне, уже кое-что слыхал про эти дела, однако сам побаивался беседовать с капитаном по многим причинам.

— Вот Маркешка-то бы рассказал, так ладно было бы! — воскликнул Пляскин. — Он поди бывал на Амуре-то? — обратился Пляскин к жене, вносившей блюдо с картофельными шаньгами и пирог с толченой черемухой.

— Да бывали ли, нет ли, уж как сказать, — уклончиво отозвалась Анна Алексеевна, моложавая черноглазая женщина с круглым лицом, скулы которого были сглажены ее полнотой. — Да, однако, уж и как сказать, не знаю. Тамо-ка они где-то близко живут. Амур-то у ног течет, так как не бывал.

— Ах, Анна Алексеевна, — воскликнул Волконский, — какие же вы дипломаты с Михаил Васильевичем! Да разве ты сам не бывал? — обратился он к хозяину.

— Да уж не знаю, бывал ли, нет, уж чё-то позабыл.

— Сам мне рассказывал, что смолоду с артелью ходил из Нерчинска на Амур, — обратился Волконский к капитану, — и еще говорил, что там трава огромная, выше человеческого роста… Как ты не помнишь? — пробубнил Волконский недовольно.

— Вот память-то стариковская, — прищурился хозяин хитро, но весело, так что оставалась надежда, что, быть может, вспомнит.

— Какой тут подвиг — на Амур-то ходить! Река и река! — сказала Анна Алексеевна. — Наш-то тятя так все сказывал, что, мол, Шилка да Аргунь, они сделали Амур… Подвига-то нет! Ей-богу, — улыбаясь, покачала она головой. — Только шибко взыскивают за это. Так нынче поди никто и не ходит. Маркешка-то сказывал, полиция в нашу станицу приехала, будто хотели даже запретить на китайской стороне сено косить. Уж это чё такое?

— Она, видишь, родом-то с Аргуни, откуда все походы-то начинались. Тоже поди знает, какие там неведомые страны! Девкой-то поди с отцом лапы сбила, огребаясь. Бечевой-то таскала лодки отцу. Она ведь дальняя, я ее брал, когда сам там скитался.

— Нет уж, ты изволь, выкладывай все, а мы тебя не подведем. Я помню, ты мне много рассказывал. Про какого-то знакомого, которого везли в клетке на верблюде из Китая.

— Так вот самый Маркешка Хабаров и есть! — показывая на неубранную кошму, воскликнул Пляскин. — Спроси-ка его, так он расскажет. А я уже не помню. Да и где бывал, уж не знаю, названия все позабыл.

— До Каменки, говорил, не могли дойти, — снова, обращаясь к капитану, как бы между прочим обронил Волконский и хитро прищурил один глаз.

Хозяин вспыхнул.

— Пошто до Каменки не дошли? Нет, потом-то мы и до Каменки, и до Богдойки, и до Шилензы были, на Сухую Падь шли, чуть не до Улус-Модона… Пошто не могли до Каменки дойти? — с обидой сказал старик.

— Да ведь сам же ты сказывал, что боязно было, там стражники ходят.

— Нет, нет, Сергей Григорьевич! Ты чего-то хватил! Стражников там не бывало! Это летом мы встречали, они на лодках идут, их орочены берегом тащат, найон[81] едет, жирный, как максун.

— Что такое максун? — спросил Невельской.

— Паря, как не знаешь! Для Сибири выхода ищешь, чтобы к морю дорога была, а сибирской рыбы не знаешь. Чем торговать-то будем?

— Разве максуном? — спросил Волконский.

— Конечно, чем не рыба максун, жира в ней — дивно! Паря, не рыба — объеденье. Сказывают, такой рыбы нигде нет. Пошто ею не торговать?

— А как-де вы на Амуре чуть с голоду не пропали?

— Ну, это где не бывает. Это поди-ка и в Москве с голоду пропасть можно. А потом мы знакомых завели, так уж больше не голодали никогда. Они нам дозволяли из своих запасов брать. У меня знакомый есть, аж с самой Буреи, все звал к себе гостить и рассказывал. Он русские молитвы знает. Мало что у русских никогда не бывал.

— Что же он, крещеный? — спросил Невельской.

— Не знаю, крещеный ли Хунька? — обратился старик к жене, но та молчала, видно намереваясь держать язык за зубами.

Появилось вино, Пляскин и гости выпили по рюмке.

— А один раз зимовали мы в тайге, и была непогода, а Хунька мне стал рассказывать, что видал карту, на которой по-китайски все написано, и стал объяснять, что, мол, маньчжур обманывает Русь.

— Чем же?

— Да будто, видишь, границу признали по Становому хребту, а хребет идет и расходится надвое. По какой ветви — не сказано. Вот Хунька тот раз клялся, будто граница не так идет, не по тем горам, неверно нынче признана… Вот у нас в доме, жалко, бумаги нет, я бы нарисовал…

— Да вот бумага, — живо достал капитан тетрадь.

— Я, когда с экспедицией ходил, так видал карту, на Хунькину похожа.

Старик довольно толково нарисовал Становой хребет, идущий из Забайкалья к морю и разветвляющийся надвое.

Невельской сидел, вытянув шею. У него был такой вид, словно он сильно испугался. Глаза его перебегали с лица старика на тетрадь и обратно.

Внизу хлопнула дверь. Старик закрыл тетрадь, вскочил и сбежал по лестнице. Пришел сын его — мужик лет тридцати, недавно вернувшийся из дальней поездки.

— Наверх зайдешь, чего будут спрашивать — ни слова!

— Да я уж слыхал, они проводников на Амур ищут, — отозвался сын. — Слыхать, идет разговор. Туда собирают экспедицию.

— Молчи, дурак! — Старик сделал зверское лицо и показал кулак. — Ничего не знаешь! Был в Забайкалье — и все. Захочет Маркеша — пусть сказывает. Где он запропастился?

— Сейчас зайдет, — спокойно отвечал сын.

— Вот Маркешка приехал, — сказал старик, возвратившись к гостям. — Он уж тасканый, его давить хотели и протокол с его сымали, и он ничего не боится. Он из той же станицы, откуда моя Анна. Старший-то мой сынок, Иван, нынче туда гостить ездил, шурин помер, так делились, ему доля вышла. Вчерась вернулся, не ближняя дорога, да Маркешка увязался с ним. Будет вам кстати.

Анна Алексеевна спустилась вниз. Там слышались какие-то приглушенные голоса, — видно, она давала Маркешке наставления.

Невельской попытался узнать у молодого Пляскина, бывает ли нынче кто-нибудь из жителей той станицы на Амуре.

— Никто не ходит, — отвечал Иван.

— А ты спрашивал?

— Пошто не спрашивал? — вспыхнул мужик. — Только нонче во всем дана линия. Так все соблюдают и имеют свое сознание! На первом месте — закон! Сполняем!

«Врет верняком, — подумал капитан, — но, кажется, его не возьмешь».

Явился Маркешка. Он мал, с подростка, желт лицом, скуластый, сероглазый.

— Здравия желаю! — вытянулся он, завидя мундир офицера.

Через некоторое время все сидели за столом. Пляскин налил Маркешке водки, но тот отставил ее в сторону, хотя выпивал.

— Я Амур прошел сквозь, — заявил Маркешка с гордым видом. — Был в Айгуне, ходил зимой и летом, сызмальства. Продавал ружья, вернее, менял. Сам делаю, малопульки, и моими ружьями по всему Амуру бьют зверей. Могу соответствовать в полной форме. Знаю все. Сам был в Китае, и вывезли меня через Ургу на Кяхту в клетке, потому что я произвел смущение и даже сам китайский губернатор в Гирине со мной беседовал и улыбался.

Маркешка стал рассказывать про свои приключения. Водка стояла рядом, но он не пил, желая, чтобы все видели, что говорит он в здравом уме и в трезвой памяти.

— А пошел бы ты, Маркел, проводником в экспедицию на Амур? — спросил Волконский.

— Чего это? — переспросил Маркешка с недоумением.

— Паря, будут платить хорошо, — заметил Пляскин.

— Я за деньгами не гонюсь, — скривившись, небрежно вымолвил Маркешка.

— Послушайте! — воодушевившись, — сказал Невельской. — Пойдет на Амур экспедиция. Это не на охоту и не просто для торговли, а государственная экспедиция! По повелению государя императора! Вперед и вперед, туда, где еще никто не бывал! Ведь вы человек, которого там знают. Сами говорите, что тунгусы охотятся там за вашими винтовками…

— А Муравьев про это знает? — спросил Хабаров.

— Знает.

— Я-то не пойду, — молвил Маркел.

Невельской стал говорить, что наступило время, когда может исполниться заветная мечта народа.

— Вообрази только, ты встретишь друзей, которые тебе вечно благодарны за твое оружье…

Но чем, больше воодушевлялся капитан, тем сильнее зло разбирало Маркешку.

— Проводником не пойду, — заявил он капитану. — Рви, жги огнем, ваше высокородие, я сам себе сказал, что больше не пойду.

— Ты что же, ослушником хочешь быть? Ведь все мы исполняем волю государя. Нам нужны проводники…

— Могу самому царю сказать! Поди знает, что за глаза и царя ругают… Еще похвалит меня! Не пойду!

— Почему же? — недоумевая, мягко спросил Невельской.

Ему казалось, что тут какое-то недоразумение, может быть, каприз знатока своего дела… Хозяин стал мигать Маркешке.

— Ты чего подмаргиваешь мне? — Тот отставил прочь рюмку с водкой. — А пошто твой сын Ванька Пляскин не хочет вести экспедицию? Он же тоже бывал. Не подмаргивай, не подмаргивай! Гляди, моргат, как девке! Хоть бы Ванька, хоть кто — никто не пойдет.

Невельской покачал головой.

Волконский положил свою тяжелую руку на маленькое плечо Маркешки. Тот молчал, чувствуя в эту минуту, что люди вокруг хорошие, но что он не может совладать с собой. Он понимал, что во всех его злоключениях капитан не виноват, но удержаться не мог.

— Нет, я не пойду, — отвечал Маркешка, взглянув снизу вверх в глаза Волконского. «Когда сам хотел, за это пытали, а теперь кланяются! — подумал он, но не сказал, удержавшись, и молчал, размышляя. — На черта мне теперь ваши поклоны, забьете чуть не насмерть, а потом начинаете лизать, мол, ах, подвиг, иди проводником! Как сучки! А я не пойду! Такого расположения нету». — Я в темнице сидел у китайцев, было грязно и кормили худо. А потом вывезли меня в Расею и выпустили домой… А потом опять схватили — и в яму. Шибко обидно было… Я чуть на себя не покусился. — Маркешка всхлипнул. — И вот с тех пор здоровья нет и меня от всех казачьих учений отставили, службу не несу! И проводником не пойду. Мог бы, но не пойду! Да уж и не могу! — спохватился он. — Когда-нибудь до самого царя дойду! Я Муравьеву все сказал про это. Его превосходительству! А что…

Маркешка осекся и умолк.

Волконский спросил, глубок ли Амур в верховьях. Маркешка отвечал на вопросы охотно, но как только начинали уговаривать пойти проводником — злобился…

Когда гости уходили, хозяин и хозяйка униженно кланялись. Старик суетился с виноватой улыбкой, побежал в одной рубахе на мороз, провожал до ворот и опять кланялся. Гости видели, что перемена произошла неспроста, старик понимает свою вину. Свободное и дружеское обращение, с каким он встретил Сергея Григорьевича, исчезло…

— Вот вам наши современные землепроходцы, — сказал по-французски Волконский, выбравшись из калитки. — Но эти же самые люди пойдут за вами, когда убедятся, что вы твердо идете к цели. Полезен вам был этот разговор?

— Да, конечно.

— Тернист ваш путь, Геннадий Иванович! — молвил Сергей Григорьевич по-русски.

Невельской шел, вытянув шею, уставившись взором в одну плывущую точку. Глаза его горели. Он прекрасно понимал, почему вот в таких случаях упрямствует и капризничает человек, когда от него что-нибудь зависит.

Муравьеву он не собирался рассказывать про этот разговор. Тот как-то сказал, что народ надо пороть, учить и пороть.


А Маркешка через два дня поехал домой. Выбрался он на ледяной простор Байкала, завидел лес на горах. Ни лесу, ни горам нет конца и края. Привычная тоска охватила его.

«В Иркутске веселей, — подумал Маркешка. — И славный попался этот капитан, как он вскочил, вскричал, куда пойдет с экспедицией, как пройдет, руками размахался…»

И подумал Маркешка, что напрасно выказал свой нрав.

Теперь, оставшись один среди великой и безлюдной природы, он чувствовал, что тут никто ничего не делает, хорошие люди редки, а капитан показывает, что готов постараться.

Казалось Маркешке, что, попроси его капитан еще раз, он бы пошел проводником. Но уж было поздно, не возвращаться же.

Но потом он вспомнил, как привезли его в Кяхту на верблюде, как его обидели, изругали свои же. Горько было все это видеть и слышать. Но это бы не беда. Вернулся Маркешка домой, жил в свое удовольствие, гордился, рассказывал, все признавали его подвиги, но вот в прошлом году, после приезда в Забайкалье Муравьева, вышли новые пограничные правила. Явились чиновники из Кяхты, вызвали Маркешку и давай ругать, зачем ходил на Амур. Маркешка за словом в карман не полез. Ему грозили, что увезут в город, как контрабандиста засадят в тюрьму.

И пошли придирки за старое.

Опять горькая обида охватила Маркешку, и он даже пожалел, что еще мало выказал досады капитану.

Хотя не капитан обижал его, но Маркел Хабаров готов был теперь зло срывать на ком угодно, чтобы все люди знали, как он обижен ни за что. И пусть от Маркешки добра не ждут, если у них такие порядки. Теперь, если бы кто-нибудь из городских спросил Маркешку про какой-нибудь пустяк, и то он никогда не ответил бы толком, напутал бы назло. Новый прилив ненависти охватил его.

Глава тридцать вторая
ИРКУТЯНЕ

Несмотря на все свои сомнения и страхи, Муравьев энергично готовился к лету. Он составил обширный план действий, одной из частей которого был проект занятия устьев Амура.

Невельской также деятельно готовился. Его ожесточенные споры с Муравьевым продолжались.

Карты были вычерчены набело и отправлены в Петербург, в подтверждение рапортам, увезенным Мишей Корсаковым еще из Аяна. Уехали офицеры «Байкала», кроме Казакевича, который оставался на службе в Восточной Сибири.

Капитан до мелочей обдумал все, подсчитал, сколько нужно взять оружия, пороха, муки, сукна, а также разных товаров для того, чтобы завести торговлю с гиляками и маньчжурами.

Муравьев клялся, что корабли Охотской флотилии — их было немного: «Байкал», «Иртыш», маленький транспорт «Охотск», бот «Кадьяк» — справятся с перевозками всех грузов, назначенных к доставке и на Камчатку и на Амур. Он твердил, что действовать надо надвое — и туда и сюда, и что главное, безусловно, Камчатка.

— Но как справиться? Ведь вы сами были в Охотском море и знаете, сколь оно капризно. Порядка в портах нет, придет распоряжение из Иркутска, так его еще не станут исполнять. Там каждый сам себе голова. Тот же Лярский больше разглагольствует…

— Я даю всем строжайшие предписания. Я сам там проехал, и они знают, что шутить не стану, — отвечал Муравьев. — Мы начинаем ныне наиважнейшее из всего сделанного в Сибири когда-либо после ее занятия. Ослушников я не пощажу, я им всем дал понять недвусмысленно.

Грузы, назначенные на Камчатку, как утверждал губернатор, уже двигались в Якутск и из Якутска в Аян и в Охотск. Уже посланы были приказания о сборе тысяч лошадей для перевозок по обоим трактам к морю всего назначенного на Камчатку. По замерзшей Лене на север то и дело мчались курьеры все с новыми и новыми распоряжениями. Якутские чиновники, по доходившим слухам, стоном стонали и ужасались все новым и новым требованиям и приказаниям Муравьева.

— Надвое! На Амур и на Камчатку! Вот наше святое правило, — говорил губернатор.

Чтобы осуществить все эти планы занятия в одну навигацию устьев Амура и перенесения порта из Охотска в Петропавловск, требовались огромные средства. Денег, отпущенных Петербургом, не хватало, и губернатор решил действовать на свой риск и страх. Капитан уже знал, что в кабинет губернатора ежедневно вызывались чиновники и Муравьев сам высчитывал с ними, где и какую копейку можно урвать.

— Средств мало! — говорил он. — Я обращусь к купцам, но и на купцов надеяться нельзя. Поэтому я решаю послать часть экспедиции Ахтэ на хребет Джугджур мыть золото. Считается, что они пойдут на розыски полезных металлов. Но на самом деле я приказал Меглинскому не возвращаться без пудов золота.

— Но возможно ли это? — спросил несколько удивленный Невельской.

— В Сибири-то? Да бог с вами! Тут я сделаю, что хочу, и никому отчета не дам. Это вопрос внутренний и англичан не касается, тут уж я без Петербурга знаю, что делаю. Я бы вообще все прииски из ведомства Кабинета его величества взял бы в казну. Скажу вам больше, я бы сам стал торговать. Да, да! Ведь есть же у нас казенные магазины. Почему бы все магазины на приисках не сделать государственными, а потом и вообще торговать по этому способу?.. А в наше время государство не может шагу ступить, губернатор кругом зависит от купчишек и подрядчиков. Каково мне иметь дело с этими подлецами! Я бы все взял в руки правительства!

Муравьев худ и желт. На душе неспокойно, нет сна и, как назло, печень разболелась, доктора запретили ромок, и нечем успокоиться. А чем сильней расстраиваешься, тем сильней боль в боку. Забыться, кроме работы, нечем. Самое ужасное время — утро. Петрашевцы лезут в голову, будь они прокляты!

План занятия устьев Амура пока оставался в проекте, и хотя подготовка уже шла, но губернатор еще должен был снестись с Петербургом и готовил бумаги для отсылки туда. Ожидалось мнение правительства, ответ на доклад и на представление губернатора по поводу открытия устья и занятия Камчатки.

Невельской решил, что если все будет благополучно, то после святок он поедет в Якутск сам, полагая, что надеяться там ни на кого нельзя, чиновники всё будут делать кое-как, провалят любое дело, будут пьянствовать, выставят такие доводы в свое оправдание, что ничего с ними не поделаешь. А грузы, снаряжение, подбор людей, проверку провианта доверить некому. Капитан решил, что сам будет и торгашом, и приказчиком, и вербовщиком, если понадобится, и рассуждения Муравьева по этой части ему нравились. Он намеревался сам выбрать людей в экспедицию: казаков, матросов, солдат.

Он много слыхал о знаменитом здешнем Березине, который приходился родственником якутскому окружному начальнику Фролову, а через него и Дмитрию Ивановичу Орлову. Этот Березин служил сейчас приказчиком в Российско-американской компании. Когда Невельской жил в Якутске, Березина там не было. Но он наслышался о нем много. Теперь по его просьбе губернатор послал в Якутск бумагу с приказанием назначить Березина на это лето в помощь Невельскому.

Из Якутска Невельской хотел проехать в Охотск и еще до начала навигации увидеть свой экипаж. Жаль, конечно, что не выполнил обещаний, не побывал в Петербурге и не повидал матросских семей, письма и посылки послал со своими офицерами в Петербург.

Завойко и Лярскому тоже пошли бумаги от губернатора, с тем, чтобы они оказали всяческое содействие Невельскому в любом деле, с которым он обратился бы к ним.

Муравьев составлял новый доклад для отсылки в Петербург.

В свободные часы капитан заканчивал свои записки о переходе через Тихий океан. Получалось не очень хорошо, ему не нравилось.

Однажды он подумал, что надо писать так, как рассказывал у Зариных… Предстояло описать шторм в океане. Капитан прекрасно помнил, как все это происходило. Шторм был сильнейший, а «Байкал» уверенно подымался, подбирая под себя волну, которая была выше его в несколько раз. Судно легко переходило через самые грозные валы. В те дни страшная буря четыре раза проносила «Байкал» через экватор, и все кончилось благополучно. Он вспомнил, как ждал решающего испытания у Горна. Перед уходом из Кронштадта все предсказывали гибель его судну. Хуже, чем просто предсказывали!.. «В Кронштадте, все смотрели на мое судно с насмешкой, утверждали, что его мореходные качества плохи, что оно не будет всходить на волны!»

«А еще судостроители сомневались, хорош ли будет транспорт, неохотно шли на перемену проекта, — подумал, он. — Только мастер Якобсон сразу согласился, сказал, что проект хорош. И заинтересовался даже. А потом говорил, что другие суда надо тоже строить по этому же образцу… Славный мой благожелатель Якобсон!»

Капитан встал, прошелся по комнате, подумал, что надо Якобсону написать теперь же, поблагодарить его, и, не откладывая дела в долгий ящик, сел за письмо в Гельсингфорс на верфь Бергстрема и Сулемана.

Кто-то постучал. Невельской вдруг подумал, что сегодня опять увидит Екатерину Ивановну… Он быстро поднялся. Вошел Муравьев.

— Утро какое чудесное! Вы уже работаете?

Губернатор прошел за арку в другую комнату и остановился около двери в сад.

— Вы не влюблены, Геннадий Иванович? — спросил он оттуда.

— Не знаю, — растерянно ответил Невельской, наклонив голову и бессмысленно глядя на бумаги, очень огорченный, что Николай Николаевич явился, не дал дописать и теперь, чего доброго, половина мыслей и выражений забудется.

— У меня есть к вам дело, — заговорил Муравьев, выходя из-под арки. — Вы знаете Евфимия Андреевича?

— Простите меня, Николай Николаевич…

— Что такое?

— Да вот я хочу дописать, так уж прошу…

— Что за счеты!

Капитан сел за стол, и перо его быстро забегало по бумаге.

— Так как, Кузнецов вам понравился? — спросил Муравьев, когда Невельской все закончил и поднялся с виноватым видом. — Должен вам сказать, что он от вас без ума и желает сдружиться с вами. Евфимий — самый богатый человек в Сибири. Он неспроста влюбился в вас. Он человек малограмотный, наслышался разных теорий и заявляет себя сибирским автономистом, хотя спит и видит — получать ордена из Петербурга. Мы и тем и другим обстоятельством должны воспользоваться. При всем своем самодурстве он человек не глупый, и помощь его нашему делу может быть неоценимо велика. Я делаю вид, что не обращаю внимания на его автономистские разговоры: мол, болтовня выжившего из ума старика… Едем сегодня к нему на обед. Ведь Кузнецов даст нам денег на Амур. Он уже дал мне миллион на больницу, и я дал слово, что назову ее Кузнецовской. Он ведь был, как называют американцы, бандит, такие сплетни ходят. Теперь, как говорится, «надо душу спасать». А ведь мы с вами нищие, У нас ни гроша за душой. Наша обязанность смотреть на все реально и нашу дворянскую спесь отставить, если мы хотим действовать, а не только фантазировать.

«Он прав», — подумал Невельской.

— Поедем, поподличаем, Геннадий Иванович!

Через час сани губернатора подкатили к кузнецовской каменной ограде. Между двух тучных белых тумб открылись ворота. В глубине двора стоял двухэтажный деревянный дом.

В кабинете у хозяина в шкафах и на столах образцы золотых руд, белый кварц с желтыми прожилками, щербатые золотые самородки, рябые в углублениях и гладкие, как полированные, круглые на выпуклостях с осколками кварца в морщинах. Тут золотой песок в китайских чашках и редкие огромные самородки, из которых один величиной в два кулака. Тут же ржавые, черные, синие, зубчатые камни — образцы железных, серебряных, оловянных руд, каменного угля.

За обедом губернатор помянул про Амур: что трудно его занять, много требуется средств, а их нету. Петербург жмется, не дает ничего для Сибири. Отсюда идут туда целые караваны с золотом, серебрянка за серебрянкой.

— Качают наше золото, берут меха, всё тянут отсюда. А сибиряки — в темноте, отсталые. Подсчитать если, сколько одна Компания выкачивает отсюда богатств!..

Кузнецов слушал молча, смотрел не мигая, ловил каждое слово. Рассуждения Муравьева трогали старика, они были верны, попадали в самое сердце, но он знал, что губернатор зря не станет жалобить. Ему чего-то надо. Кузнецов примерно представлял что, но желал знать подробности, хотя и не торопился выказать свои чувства и соображения.

Муравьев помянул про Амур как бы между прочим и перевел разговор на Кяхтинский торг, сказал, что вот Невельской интересуется, какие вкусы у китайцев, что они любят; он хочет торговать с ними на Амуре и завести приятельство, так надо бы дать ему руководство и линию по торговой части.

Кузнецов тут же повел гостей на двор, в амбар, и стал показывать, какое просо, рис, леденец и мануфактуру получает он на Кяхте в обмен на свои товары. Стал объяснять, как узнавать сорта проса, каков должен быть хороший леденец, какая мануфактура лучше. Невельской набирал просо в горсть, подбегал к двери, смотрел на солнце. Старик почувствовал интерес к его купеческому делу и оживился. Никогда и никто из образованных не затевал с ним подобных разговоров.

— Что же ты, Геннадий Иванович, хочешь записаться в гильдию и открыть лавку на Кяхте? — хитро спросил Евфимий Андреевич.

— Да нет, он все для Амура! — заметил губернатор, тоже на всякий случай запомнивший все, что говорил купец про торговлю.

Кузнецов рассказал, каких товаров требуют китайцы, и кое-что показал тут же в амбаре: красное сукно, назначенное на Кяхту, ножи, топоры. Он обещал свозить капитана на свои большие склады.

Вернулись в дом.

— Вот я тебе совет дам, Геннадий Иванович. В Казани производят шапочки и башмаки, отделанные золотом. Вещи эти возьми на подарки гилякам и маньчжурам, и они будут от тебя без ума. Проси Николай Николаевича, чтобы заказал все и чтобы вовремя по зимнему пути доставили их в Аян.

Кузнецов советовал запасаться железными изделиями, самыми пестрыми ситцами, особенно красным сукном.

— А нельзя достать мне где-нибудь карты китайской, как вы думаете? — спросил Невельской.

— Эх, Геннадий Иванович, все можно достать. И все можно сделать. Ведь вот если, скажем, с этим Амуром. Вот, ваше превосходительство, говорите, что средств не хватает. Да если поднять красноярского Кузнецова, Басниных, Трапезниковых, молодых Кандинских — миллионы бы сложили! Верфи бы свои завели, флот.

— Что же мешает, Евфимий Андреевич? — спросил Муравьев.

— Как сказать, Николай Николаевич, отец мой! — криво усмехнулся Кузнецов.

— Никто не мешает! Будут порты, флот, так поплывем всюду, — отвечал Николай Николаевич. — Но сначала надо плыть по Амуру, а плыть не на чем.

— Нужны пароходы, — заявил Невельской и переглянулся с губернатором.

— Обязательно нужны! Первый амурский пароход так и назовем именем кого-либо из почетных граждан в Иркутске, кто первый даст деньги.

Старик смотрел пристально и мутно. Всего капитала оставлять наследникам он не желал, да и так будет чего разделить. А надо, надо оставить по себе добрую славу в Сибири. Смолоду кайлил породу, крутил ворот, лямки на плечах носил, бывало, и пьянствовал, и мужних жен срамил. Но вдруг обрушилась старость и немощь, и не нужны стали огромные капиталы. А Муравьев тут как тут. Пожертвовал Евфимий на больницу — Муравьев исхлопотал орден. Лестно, с орденом ходит Кузнецов. Теперь Муравьев еще намекает. «Конечно, придется дать на пароход. Помру — Занадворов, мой зятек, гроша никому не даст». Старик достал красный платок, вытер глаза, подумавши, что, верно, будет у него еще один орден на старости, что его именем, старого-то разбойника, назовут больницу и приют и что, верно, тех же денег хватит на новое здание для института благородных девиц. И даже пароход пойдет по Амуру.

— А когда встанешь на Амуре? — спросил он Невельского, вскидывая лохматые брови.

— Вот это все от Николая Николаевича зависит, — невесело ответил капитан.

— От Петербурга, — сказал тот.

— Ты знаешь, Геннадий Иванович, я молодой был… Узнаю, где открыли прииск и кобылка туда сбежалась — и я туда! И я беру что мне надо! Вот так и ты… Разумей! А сколько стоит пароход?

Невельской рассказал, во сколько обходятся речные суда в Лондоне.

Муравьев перебил его, сказал, что пароход построим сами, переоборудуется Шилкинская верфь, машину будет делать Петровский завод, и поэтому станет она дороже английских.

— Зато будет своя.

— Два пуда золота даю для начала, — сказал Кузнецов, махнув рукой небрежно, как бы желая прекратить все эти разговоры.

— По рукам! — воскликнул Муравьев.

— По рукам!

Выпили шампанского за устройство пароходного сообщения на Амуре.

— А правда, что все старые генералы болеют из-за шампанского? — спросил Кузнецов у Муравьева.

— Как же! Трясутся, их под руки водят, это из них шампанское выходит!

— Я смолоду пил сивуху…

Кузнецову надоели разговоры про Амур. Он, как и всякий богатый человек, не любил, когда с него тянут деньги, хотя бы и на явно полезное дело. Он начал сплетничать, помянул Волконскую, что она поедом ест мужа и отселила его, чтобы не портил ей хорошего общества, не появлялся в гостиной в своей мужицкой рубахе, что он завел себе знакомых мужиков и сидит с ними на базаре и рассуждает. А жена со злости чуть не лопнет.

— Вот, брат Геннадий Иванович, каковы наши благородные красавицы! Смолоду они красавицы, а к старости — ведьмы!

— Это не так, Евфимий Андреевич, — резко сказал Невельской. — Мария Николаевна благороднейшая женщина, мы с вами не стоим ее мизинца.

— Толкуй, толкуй, я все это слыхал, — небрежно махнул рукой Кузнецов.

— Как вы можете так рассуждать, дорогой Евфимий Андреевич?! — Невельской ухватил миллионера за пуговицу. — Сибирь вечно бы прозябала, не будь в ней таких людей! Много бы вы сделали со своими приисками для Сибири! Вы сами приобретаете от них интересы! Да и как вообще можно говорить, — он с силой подергал пуговицу, — Мария Николаевна совершила беспримерный…

— Она дочь хочет за Молчанова выдать!

— Может быть! Но это не ее вина! Поймите весь ужас ее положения! Нет, ее нельзя винить! Со страха за дитя бог знает что сделаешь!

Муравьев посмеивался, но в разговор не вступал. Евфимий, видя, в какой раж и пыл вошел капитан, отшатнулся в кресле, а тот хватал его за пуговицы, потом тыкал пальцем в грудь и почти кричал, уверяя, что Мария Николаевна человек благородный, что она лишь соблюдает известные условия и могла бы всем пренебречь.

Евфимий крикнул людей, чтобы подавали еще шампанского.

— Ладно, твоя правда! Видно, ты в самом деле Амур займешь, эка ты меня, старика, прижал! — пошутил он, обнимая умолкшего и несколько растерявшегося Невельского.

— Из дворян ли он? — спросил потом Евфимий у губернатора.

— Дворянин!

— Столбовой?

— Как же! Почему же сомнение?

— Да хватает он ловко… Знает! Этак за ворот взял меня и тянет к себе… Пальцы, так и гляди, подымутся… Как я, бывало, — со вздохом молвил старик.

— Да что вы, Евфимий Андреевич, он в морском корпусе воспитан…

— Значит, кажется мне! Может, нарочно люди намекают?

— Ерунда… Все знают вас с самой хорошей стороны! Это вам мерещится… А насчет ухваток Невельского… так ведь они с матросами не церемонятся, знаете, моряки каковы! Привычка! Поверьте, он не нарочно!

На другой день Евфимий Андреевич прислал за капитаном тройку.

Войдя в огромный кабинет старика, Невельской увидел разложенную на большом, видимо, нарочно для этого внесенном столе целую коллекцию старинных русских и китайских карт.

— Давно надо было посоветоваться с купцами, Геннадий Иванович, — бубнил старик, входя рядом с гостем в комнату и показывая на разложенные листы.

— А можно взять их себе? Мне следовало бы тут разобраться во всем хорошенько и сделать сверку… Да ведь надо было бы узнать, в каком году какая начерчена… Можно ли все это сделать? Где вы добыли все это богатство?

— Бери! Можешь все забрать! Я отвечаю.

«Трудно сказать, чьи сведения полезнее — Пляскина или Кузнецова…» То, что услыхал Невельской в маленьком домике у Михаила Васильевича — о разветвлении хребта надвое, — сегодня подтверждалось. Действительно, от Станового хребта к югу шел другой хребет.

В этот день Кузнецов повез Невельского к другому сибирскому миллионеру — к Баснину.

— Дочка у него — облепиха, за ней миллион приданого! Женись! Будешь наш, сибиряк! Мы тебя на руках станем носить, разбогатеешь. Когда-нибудь тебя своей головой выберем.

В особняке Басниных зимний сад, померанцы со зреющими плодами, масса цветов.

Здесь собрались иркутские миллионеры, те самые бритые купцы во фраках, про которых капитан читал еще в Петербурге. Вышла Аделаида — прехорошенькая девица, про которую Геннадий Иванович уже знал, что она одной из первых закончила Иркутский девичий институт; она — воспитанница Дороховой, постоянно бывала у Волконских, Трубецких, Зариных, свободно говорила по-французски. У нее умные светло-карие глаза, гордый профиль, тяжелая коса.

Капитан танцевал с нею в этот вечер.

Отец ее, сухощавый, остролицый, с короткими седыми усами, рассказал Невельскому, что покупает дом в Петербурге.

Тут тоже все время слышалась французская речь, гремела музыка.

На ужин были сибирские деликатесы: байкальские омули, енисейская костерь и стерлядь, хариусы самого нежного копчения, оленина, строганина и даже необыкновенная свежая камчатская сельдь, доставленная в Иркутск в замороженном виде, сласти из сбитых кедровых орехов, какие-то особенные настойки на здешних травах и еще множество всякой всячины, свезенной чуть ли не со всей Сибири.

— Только бы нам отложиться от Петербурга, — во всеуслышание рассуждал, сидя в зимнем саду, под зрелыми померанцами, пьяный Кузнецов. — Мы бы тут, Геннадий Иванович, устроили республику. Ты видишь, какая у нас сила! Видал наших омулятников?!

— Николай Николаевич сказал мне, что непременно государь пожалует вам орден, — почтительно ответил Невельской.

Старик опять вынул красный платок. Очень приятно было услышать это. Баснин и Трапезников, верно, лопнут от зависти.

— Пойдем, — с трудом поднявшись, пробормотал старик…

В гостиных Иркутска в эту зиму в моде были морские разговоры, и казалось, что все сделались моряками. У всех на устах были морские приключения. Струве и Штубендорф, явившись из плавания, сильно способствовали развитию морских разговоров в обществе. Мадемуазель Христиани и Екатерина Николаевна возбудили интерес к морю и морякам среди дам. Появление морских офицеров во главе с Невельским окончательно превратило Иркутск чуть ли не в океанский порт, если судить по разговорам.

— Вы говорили, Геннадий Иванович, что во время плавания ваш корабль несколько раз садился на мель. Да? — горячо спрашивала Катя, сидя напротив капитана в маленькой гостиной, где он постоянно рассказывал про свои путешествия. — А что было бы, если бы он наткнулся на камни? Ведь вы шли там, где еще никто не бывал. Это могло быть?

— Конечно!

Часто вопросы, которые задавали сестры, были очень наивны, но именно поэтому на них хотелось ответить подробно и все объяснить.

— Вы не боялись, что ваш корабль погибнет?

— Я не думал об этом. Мы старались предупредить подобный случай, и впереди судна все время шли шлюпки и делали промеры.

— Но почему же тогда вы сели на мель?

— Невозможно измерить все вокруг.

— Но вы могли бы сесть на подводные скалы?

— Могли бы.

— Что бы вы делали тогда?

Он стал объяснять, как подводят пластырь из парусины, когда судно получает пробоину, и как снимаются с камней и с мели.

— Но если бы пробоина была большая, судно могло бы погибнуть? — с трепетом спросила она. — Что бы вы тогда делали?

— Спасали бы приборы, продовольствие и людей. На каждом судне есть шлюпки. На большом корабле их много, а на «Байкале» — баркас, вельбот и шестерка, то есть шлюпка, на которой шесть весел. В них мы можем посадить всех людей.

— А вы видели когда-нибудь, как гибнет судно? — спросила Саша.

Лицо у нее белое, чуть широкое в скулах, нежное, небрежно острый взгляд светлых открытых глаз и сильное выражение маленького пухлого рта.

А младшая, как о ней говорили, сама пылкость; в эту минуту — воплощенное внимание. Кроткое лицо ее рдело, в нем жило выражение непрестанного острого восприятия всего, что говорил капитан.

— Да, я видел кораблекрушения…

Он испытал это в своей жизни, видел страшные картины гибели массы людей, но не стал говорить об этом, а рассказал, как учебный корабль, на котором он плавал, получил пробоину, как спасали людей и что когда уже мостик был в воде и все сошли, то последним спустился в шлюпку капитан.

— Почему же капитан сошел последним? — спросила Саша.

— Капитан всегда сходит с тонущего корабля последним.

— Ах, как это ужасно! Но скажите, почему, почему это так? — вспыхнула младшая сестра. — Неужели так должно быть?..

Хотя сестры выросли в Петербурге и были уже взрослыми девицами, но многое из того, что известно каждому, приводило их в изумление.

— А если бы ваш «Байкал» погиб, вы поступили бы так же? — спросила Катя дрогнувшим голосом.

Только моряк и капитан могут понять, как приятно услышать, когда милые губы впервые произносят название дорогого судна.

— Да, и я должен был сойти последним. — Тут капитан почувствовал, что невольно сказал это с оттенком гордости и хвастовства, хотя и старался казаться серьезным. — Есть капитаны, которые, даже имея возможность спастись, идут со своим кораблем на дно.

«Но как можно? Человек сознательно гибнет? Какая твердость, какая железная воля!» — подумала Катя. Она быстро взглянула в глаза капитана. Оттого, что она впервые в жизни узнала об этом от Невельского, и оттого, что он говорил это так гордо, ей казалось, что он сам готов на такой поступок, если его «Байкал» пойдет на дно. Никогда бы не пришло ей в голову ничего подобного, и никогда не слыхала она о том, что капитан сходит последним или гибнет.

— Какое высокое благородство! — сказала она, когда Невельской уехал. — Ты понимаешь, Саша, как это возвышенно, какой в этом глубокий смысл, какое рыцарство!

— Да, это правда!

— Мы вечно слышим о благородстве, но пока что я привыкла видеть за мою маленькую жизнь вне стен института, что важные люди всегда избегают опасности и все находят это естественным…

— Вы знаете, я слышала мнение, что открытие господина Невельского имеет огромное значение, но оно, как, оказывается, говорят все ученые, уже невозможно, — заявила Варвара Григорьевна своим племянницам поздно вечером, после длительных бесед о чем-то со Струве, Пехтерем и другими гостями, которые за последнее время неохотно слушали рассказы Невельского.

— Что значит невозможно? — удивилась Катя.

— Не знаю, мой друг! Это загадка науки. Мне кажется, ты много теряешь в обществе, отдавая такое внимание его рассказам. Должна сказать вам, что открытие господина Невельского недостаточно обосновано научно.

— Кто это говорит? Тетя, тетечка, да возможно ли? Это, право, смешно!

— Господин Ахтэ сам восхищен его подвигами, но он говорит, что другие утверждают и указывают, как это ненаучно. Ученые доказывают обратное, и господин Невельской не смеет опровергнуть лучшие умы человечества.

Вчера Струве как-то иронически заметил о Невельском: «Наш Генаша что-то не явился сегодня…» «Наш Генаша! — подумала Катя. — Неужели общество, которое с таким восторгом встречало господина Невельского, лгало, лицемерило?» Катя вспомнила общий подъем, когда приехал капитан в дворянское собрание, и сказала об этом тете.

— Ах, мой друг, тут была дань Николай Николаевичу. Но, мне кажется, если открытие ошибочно, это и его просчет! Пока все молчат, но говорят, что оплошность может обнаружиться и назревают события… Конечно, Геннадию Ивановичу опасности никакой, за все ответит Муравьев. Ведь капитан на прекрасном счету в Петербурге, он получил «Байкал» по протекции. Он много лет служил с его высочеством, и ему, конечно, всё простят. Он, конечно, очень мил, но так говорят. Инженер Шварц слыхал, что даже купцы недовольны: мол, капиталы забьем впустую, нет расчета. Что-то такое они говорят…

Катя встревожилась.

«Это низкие сплетни Ахтэ, который ненавидит Геннадия Ивановича! Они не коснутся его», — подумала она. Но ее заботило другое. Невельской смотрел на нее сегодня так, словно хотел сказать что-то очень важное.

Сестры ложились спать. Тускло горел ночник. Ушла горничная.

— Он скоро уезжает, — со вздохом оказала Катя. — Как он странно смотрел на меня сегодня. Как ты думаешь, почему?

— Вот видишь, ты дразнила меня, а сама влюбилась в рябого капитана, — сказала сестра.

— Он не рябой… Подумаешь, две-три маленькие рябинки. Рябой — это вон, как говорит наша Авдотья, такой изъеденный сплошь, конопатый.

Слухи о том, что открытие Невельского неверно, дошли и до Муравьева.

— Откуда, что — не могу понять. Какая-то ерунда, — сказал он Зарину. — Если бы знал, забил бы провокатора в колодки. Не знаю, почему вдруг стали сомневаться в открытии Невельского, ссылаются на ученые авторитеты…

Наступило рождество, все ездили в собор, и Муравьев опять делал вид, что молится истово, а возвратившись домой после обедни, уверял Невельского, что бога нет.

Начались балы. Элиз дала свой последний концерт в дворянском собрании и уехала из Иркутска. Предстоял концерт недавно приехавшего флорентийского артиста Горзанни, во всех домах — елки, готовились домашние спектакли. Катя и Саша уже разучили роли. У Волконских готовили сцены из «Ревизора» и из новой пьесы Кукольника[82].

Глава тридцать третья
ЗИМОЙ

«Перед отъездом я должен объясниться, — размышлял Невельской, прогуливаясь в меховой шинели по берегу Ангары. — Открыто признаться ей… И сказать Варваре Григорьевне и Владимиру Николаевичу. Будь что, будет. Более я не в силах скрывать и противиться чувствам…»

Временами ему казалось, что он не смеет просить руки Екатерины Ивановны, что он слишком стар для нее, разница между ними почти пятнадцать лет, думал, что напрасно осуждал Молчанова, сам ведь старше его.

«И все же я не могу не сказать, что люблю… И тогда уж поеду в Аян, в пустыню! Завтра увижу ее. А послезавтра поеду к ним и скажу все. Я должен так поступить. Я не смею не сделать этого. Долг мой обязывает меня. Как знать, может быть, я встречу сочувствие! А впрочем…» Он не представлял ясно, что ждет его, каков может быть ответ.

Он остановился над обрывом и осмотрелся. Иркутск необычайно нравился ему. Зима стояла, как и всегда в том краю, суровая и солнечная. Сегодня ударил тот крепкий сибирский мороз, когда птица мерзнет на лету, снег сух и жёсток, вокруг все бело. Дыхание валит клубами. Лошади белы, люди в мохнатой курже, над Ангарой — легкая синяя дымка; главы соборов скрылись в ней, и только кресты горят на солнце. В воздухе тишина, дома в снегу, они как бы зарылись в сугробы, на тумбах белые шапки.

Со своих крыш, заваленных толстым слоем снега, Иркутск тысячами труб гонит стоймя, прямо в небо, столбы белого дыма, и по тому, что они толсты, видно, как по градуснику, какой силы мороз сегодня. Воздух редкий и колючий, как крепкий табак, так что курить не хочется, пока не войдешь в теплое помещение, а солнце светит ярко, как светит оно только в Сибири, и за две-три версты слышно, как скрипят и поют на белоснежных улицах города и на Ангаре полозья тяжело груженных саней и как где-то в далеком тумане кашляют, и покрикивают возницы. Это и есть тот крепкий и здоровый мороз, от которого, по мнению сибиряков, вымерзает всякая зараза и хворь и который, чередуясь с летним сухим жаром, дает в той земле, вместе с чистым таежным воздухом, человеку силу и здоровье.

Морозная, тихая Сибирь напоминала капитану детство в Солигаличске. Здешняя зима той была сродни, хотя и гораздо крепче. На душе у капитана тревожно и радостно.

Может ли быть большим счастье? Капитан никогда не был влюблен, и вот теперь это чувство пришло. На какие бы картины он ни смотрел, о каком бы деле ни думал, он во всем видел Екатерину Ивановну. Ему казалось, что любовь большее счастье, чем открытие новой земли, чем самый отчаянный подвиг… Даже и в сравнение не шло.

«Все равно я благодарен ей за это необычайное чувство, внушенное мне… А ведь тревоги в моем характере».

Как ни расположена была к нему Катя, но он полагал, что еще могут быть самые разнообразные непредвиденные помехи. Он уж написал матери, что любит и хочет просить руки, и со дня на день ждал ответа, и решил, что, если завтра письма не будет, все равно объяснится. Завтра в доме генерал-губернатора — бал, последний бал перед отъездом на океан. Капитан за последние дни не мог ни спать, ни работать как следует…

Внизу под берегом стояли илимки и ангарки — большие крытые лодки, на которых совершаются все великие путешествия по Сибири людьми, совершенно неизвестными, плавающими по рекам до океана, а также вдоль берегов Сибири и на морские острова. Имен этих мореплавателей никто не знает, и никто не представляет даже, сколь труден тысячеверстный путь вниз и вверх по реке, — недаром изобретены народом эти удобные лодки со своеобразными каютами и высокими бортами. Лодки вытащены перед ледоходом на берег и теперь занесены снегом, снаружи остались лишь их мачты да острые носы. Кое-где целые баржи торчали из сугробов.

Заскрипели полозья; мимо капитана ехал какой-то сибиряк с ружьем в санях, с плечами, заросшими толстыми белыми прядями инея. Он поклонился капитану, снял шапку, да так и не надевал ее, проезжая по направлению к ограде губернаторского сада, за которой виднелись раскидистые голоствольные деревья, тоже в снегу и в инее. Окна нижнего этажа дворца обмерзли сегодня дослепу. У форточек настыл лед и навис иней, похожий на связки толстой белой бечевы или на клубки белой шерсти.

Часовой в длинной мохнатой шубе, с огромным выбеленным лбом и с такой же грудью постукивал нога об ногу в окаменевших валенках около полосатой будки. У входа во дворец стояли двое часовых с ружьями. На их шинелях белый иней в виде пелерин, а кокарды похожи на круглые куски льда. Сегодня здесь сменялись караульные через каждые четверть часа, но чтобы вид был у дворца — шуб не надевали.

Капитан прошел в город, вышел опять на берег реки, посмотрел в ту сторону, где за горами был Байкал. Так ему и не удалось съездить на священное сибирское озеро, которое тут все звали морем. Само слово «Байкал» стало ему давно родным и близким.

Невельской вернулся поздно. Огромный дворец казался пустым. Слабые огни горят лишь в некоторых комнатах. При их свете едва можно различить мебель, портреты. На высокие окна падают тени лиственниц.

В эту пору не спит только один Николай Николаевич да его адъютанты и охрана.

Невельскому нравился этот дом, он казался ему последним замком на самом крайнем Востоке.

С юных лет он зачитывался морскими романами, потом Вальтером Скоттом. Не начитайся он про пиратов, о том, как вздергивали их на мачтах, быть может, не явился бы в нем интерес и к дальним морским путешествиям, и к открытиям. Может быть, точно так же рассуждал бы и он, как и многие в Петербурге, что, мол, меня никакой Амур не касается, зачем же лезть на рожон.

А еще раньше любил он читать о замках, о рыцарях, о битвах во рвах, и у подъемных мостов, и на стенах замков и воображал себя рыцарем, у которого свой замок и все готово к отражению врага, всюду охрана и часовые следят за подъездами.

В юности Геннадий бывал в Дерпте. В те времена еще не было Пулковской обсерватории, морских кадетов посылали проводить занятия по астрономии в Дерпт, где начал свою деятельность Василий Яковлевич Струве. Там, на холме, рядом с обсерваторией, устроен сарай с продольными щелями в крыше для наводки инструментов, стоявших на каменных тумбах; тут-то и занимались кадеты.

В те годы Геннадий впервые увидел развалины настоящих рыцарских замков. Потом он бывал во Франции, Швеции, Германии, Англии, в сохранившихся замках, на приемах, вместе с Константином.

Дом губернатора, особенно ночью, когда вокруг тишина, представляется ему настоящим замком. Эти толстые стены, своды, арки, лестницы, тайные ходы, охрана. Роскошные залы наверху…

Подземный ход ведет под целым кварталом, не в крепость, правда, а лишь в канцелярию. Есть и другой ход — к Ангаре. Позади дома — толстая стена, разделяющая сад и двор. Оказывается, внутри стены — ход, обширный коридор, ведущий туда, где ночует караульный взвод одного из лучших сибирских батальонов, прозванного в Иркутске муравьевской гвардией. И это на самом деле гвардия — по росту, по выправке, дисциплине. Капитану казалось, что в Муравьеве есть романтический дух.

И весь дворец, уж в самом деле как замок, обнесен стеной, низковатой, конечно. Только на Ангару открыт; к набережной не стена, а изящная чугунная ограда на каменном цоколе.

А вокруг деревянный Иркутск, а дальше хребты, Байкал, леса, Монголия, пустыни. Из глубины тех стран, из Китая, из-за Великой стены сюда, во дворец Николая Николаевича, приезжают гонцы с дипломатической почтой, верховые китайцы и монголы.

У Невельского было одно важное, как ему казалось, дело. Он попросил у адъютанта узнать, можно ли к Николаю Николаевичу.

Офицер вскоре вернулся и сказал, что Муравьев ждет.

— Николай Николаевич, простите меня, но я хочу вторично обратиться к вам. Когда я приехал в Иркутск то вы отбили у меня всякую охоту спрашивать о Бестужеве. Да я и сам был смущен и готов был на самого себя подумать бог знает что, Николай Николаевич. Я встречался с казаками и со здешними купцами. Но я хотел бы также видеть Николая Александровича Бестужева.

— Вы думаете, он знает что-нибудь? — устало спросил Муравьев.

— Конечно! Он не может не знать. Ведь он образованнейший человек, который прекрасно понимает все.

— Он никогда не говорил со мной об этом. Он показывал мне свои записки, и там — ни слова.

— Я уверяю вас, что это ничего не значит. Живя столько лет в Забайкалье, он не мог не заниматься тем, о чем мечтал еще в Петербурге.

Муравьев сощурился.

— Может быть, даже иркутяне не могут быть так нам полезны, как он. Ведь Бестужев и его товарищи замышляли взять Амур, это их давнишняя мечта.

— Откуда вы это знаете? — встрепенулся губернатор. Усталость его как рукой сняло.

— Да ведь Бестужев и Завалишин[83] — моряки, они тысячу раз изучали все эти проблемы. Завалишин преподавал в корпусе, их до сих пор помнит весь флот. Уверяю вас, что у меня нет с ними никакого сговора, ведь мне было двенадцать лет, когда произошло восстание.

— Они госу-дарствен-ные преступники, Геннадий Иванович!

— Николай Николаевич, — волнуясь, приговаривал Невельской, и руки его забегали по чернильницам и по гусиным перьям. — Я не прошу вас сделать это сейчас. Но если буду жив, здоров, то хотел бы встретиться, возвратись с Амура. Я не жду, что он мне откроет средства от всех невзгод, но мы с вами должны по крупице собирать все, что может пригодиться, от всех — от простолюдинов, от казаков, от купчишек, от ссыльных. Да, наконец, поговорите вы с ним сами.

— Нельзя, — отрезал Муравьев. И добавил мягче: — При первой возможности я воспользуюсь вашим советом, но не сейчас.

— Я ничего особенного не жду! Но беседа с ним…

— Я понимаю. А какие планы они связывали с Амуром?

— Я не знаю политической стороны дела.

«Вот тебе и замок, — думал капитан, спускаясь по лестнице. — Стоит мне подумать о Николае Николаевиче с благоговением, как обязательно он ляпнет что-нибудь, случится какая-нибудь неприятность. Опять подозрения у него мелькнули: откуда, мол, мне все это известно? Да мало ли что мне известно бывает, как и любому смертному. И что он делает политику из пустого дела!»

Тут Невельской вспомнил про разговоры, которые слыхал у Басниных, что Муравьев хитер, у него свободно живут лишь те ссыльные, у которых влиятельные родственники в Петербурге. Через них он пользуется поддержкой таких лиц, как министр двора Волконский[84] или как другой их родственник — шеф жандармов Орлов[85], брат которого женат на сестре Марии Николаевны Волконской. Иркутяне уверяли, что ссыльным, жившим в Забайкалье, Муравьев потачек не давал и знал, кому можно сделать послабление, а кого держать крепко, хотя все признавали, что никаких притеснений и придирок от него не бывает.

Невельскому много приходилось слышать в Иркутске разных разговоров, и он отогнал все эти мысли. Решив, что раз нельзя встречаться с Бестужевым, то, конечно, обойдется без него, он подумал, что так, из страха, и отказываемся то от одного, то от другого, сами себе все осложняем, устраиваем затруднения.

Утром прибежал адъютант, поручик Безносиков, и сказал, что губернатор требует Невельского немедленно к себе. По тому, как испуганно смотрел на него Безносиков, ясно было, что произошло что-то неприятное.

Тут же адъютант сказал, что пришла почта.

В кабинете губернатора накаленная печь стучала вьюшкой, а форточка была открыта настежь, и белая пелена мороза врывалась в нее, расстилаясь по стене, тая внизу, у пола. Еще рано. Окна на восток замерзли. Адъютант закрыл форточку. Из другой двери вошел Муравьев. Вид у него встревоженный. Адъютант сразу вышел.

— Геннадий Иванович, только что прибыл курьер из Петербурга. Он доставил императорский указ. Прежде всего — не волнуйтесь. Есть приятная для вас весть. Поздравляю вас с производством в чин капитана второго ранга.

Пока Муравьев это говорил, у Невельского на душе похолодело, но сразу же отлегло.

Муравьев быстро и проницательно взглянул ему в глаза. Взгляд был недобрый.

— Но вы едете не в Аян, а в Петербург. Вас требуют туда немедленно для личных объяснений, со всеми черновыми картами и журналами.

Ток пробежал по нервам капитана. Он в мгновение превратился как бы в сгусток энергии, готовый к борьбе. Муравьев покусал ус. Глаза его сверкали.

— Карты получены и рассмотрены там. Вам не верят и мне тоже. Гиляцкий комитет, созданный по высочайшему повелению, рассмотрел наши рапорты и находит все ваши открытия сомнительными. Мужайтесь, Геннадий Иванович, вы не один.

«Я не смею сделать предложение, — вдруг подумал Невельской. — Милая Екатерина Ивановна, увижу ль я ее еще когда-нибудь?»

— Наш план занятия устьев под ударом, — продолжал Муравьев. Губернатор сам прочел все вслух. Царь повелевал: Охотский порт перевести в Петропавловск, которому быть главным русским портом на Востоке. Камчатка преобразовывалась в отдельную область, губернатором назначался Завойко, казна принимала на себя все расходы, затраченные Компанией на устройство Аяна и аянской дороги. Из Кронштадта в Восточный океан высочайше повелевалось направить крейсера для прекращения насилий, производимых иностранными китобоями. Экспедицию Ахтэ велено не посылать для определения границ, а направить на исследования в Уддский край.

— Это победа, дорогой мой Геннадий Иванович! — значительно заметил Муравьев, оставляя чтение. — Государь согласился, что граница не может идти по хребту!

Офицеры «Байкала» награждались чинами за кругосветный переход, а за опись устьев Амура — чинами и крестами. В этом втором списке награжденных были все, кроме самого капитана.

«Меня лишили чина и ордена», — только сейчас сообразил Невельской. Отлично понимая все, что читает и говорит Муравьев, он в то же время думал о другом: что он теперь не смеет говорить о своем чувстве, раз ему грозит такая опасность.

Невельской, склонив голову и неприязненно щурясь, смотрел на бумаги, и казалось, что видит сквозь них что-то совсем другое.

— Так выезжайте со всеми черновыми картами как можно быстрее! Я пошлю с вами подробное представление о крайней необходимости нынешней же весной занять устье вооруженным десантом и послать туда судно. Я поддержу вас всеми своими силами и средствами, пущу в ход все мои связи. Вы не одиноки, Геннадий Иванович.

— Почему такое недоверие? — пожимая плечами, спросил Невельской.

— Это дело рук Нессельроде! — сказал Муравьев.

— Я готов выехать сегодня же, — ответил Геннадий Иванович и поднял голову. Взор его был открыт. Перед губернатором был совсем другой человек — молодой и сильный.

— Вечером бал, и вы должны присутствовать. Я все обдумаю и напишу письма. После обеда мы с вами еще раз обсудим все. Ведь у нас все готово? Все планы составлены, и мы знаем, чего хотим. Я составлю подробную диспозицию, к кому из моих покровителей и с чем вы обратитесь. А завтра — с богом! Чуть свет — и кони будут готовы.

Муравьев сказал, что его также требуют в Петербург, но что он болен и при всем желании не может выехать.

— Вся надежда на вас, Геннадий Иванович. Прежде всего у нас сильная рука — граф Лев Алексеевич.

Они долго говорили.

Опять Невельской спускался к себе вниз по знакомой лестнице. Прошел через вестибюль, открыл высокую дверь, вошел в просторные, светлые комнаты. «Прощайте мои поездки к Зариным, книги, записки, прощайте мои занятия…»

— Евлампий, складывайся, утром едем в Петербург, — сказал он слуге и стал собираться.

Глава тридцать четвертая
БАЛ

Эта преждевременная чуткость не есть непременно плод опытности. Предвидения и предчувствия будущих шагов жизни даются острым и наблюдательным умам вообще, женским в особенности, часто без опыта, предтечей которому у тонких натур служит инстинкт.

И. Гончаров, «Обрыв».


Бал в доме генерал-губернатора всегда был большим событием в жизни Иркутска.

Плошки осветили колонны над входом, к подъезду стали подкатывать сани, из-под ковров и медвежьих полстей выбирались дамы, девицы, чиновники, военные и богачи. И конечно, в этот праздничный и торжественный час, когда гости подымались по лестнице, убранной парадно и также освещенной плошками, а наверху гремела музыка, никому не приходило в голову, что генерал-губернатора и капитана Невельского, который считался всюду в Иркутске одним из самых близких его любимцев, постигли большие неприятности.

Муравьев нездоров, но отменять бала или не являться на него не пожелал. Весь город ждал этого вечера, и Муравьев решил выйти к гостям.

Некоторое время тому назад, когда у него разболелась печень, он, предвидя возможные события, думал: «Дай бог мне разболеться хорошенько», — но теперь сам не рад. «Хотя, — рассуждал он, — по нынешним временам, если бы я не был болен, так, ей-богу, лучше бы сказаться больным». Он чувствовал, что в Петербурге к нему недоверие, и решил, что сначала поедет туда Невельской. «Он человек быстрый, ловкий, у него есть связи и покровители, да еще характер упрямый и бесстрашие. Я дам ему все карты в руки, и пусть-ка он накинется на них. Я его тут выдержал, как на цепи, а теперь самая пора спустить…»

Однако болезнь давала себя знать. Муравьев старался не подавать виду.

Губернатор и губернаторша встречали гостей. Он — с лицом подурневшим и пожелтевшим, в новеньком мундире со всеми орденами, она — в платье цвета богемского граната, со множеством цветов, почти скрывавших по тогдашней моде ее волосы. Ее белое лицо, как всегда, было спокойно, радостно, а глаза сияли.

Свечи ярко осветили зал, сверкающий от множества хрусталя под потолком и у зеркал на стенах. Все замечали, что сегодня в этом зале появился, кроме обычного портрета Гаврилы Державина, которого вообще в Иркутске считали чуть ли не своим — им сделана надпись на мраморном памятнике Григория Шелихова в Знаменском монастыре, он тут бывал, — еще один, огромный, в тяжелой раме, изображающий государя императора Николая Первого, тоже во весь рост, но еще больше державинского, и рама была массивней, и позолота на ней гуще. Лицо обычное, как на всех портретах, и тут художник особенно не старался, да на лицо мало кто обращал внимание. Но зато выписан был огромный мундир царя, ленты, звезды, ордена русские и иностранные, пуговицы, выпушки и окантовки, и это занимало многих входивших в зал, особенно служивых сибиряков, которые непременно хотели видеть, как у царя обстоит дело по этой части.

Портрет, блестевший свежим маслом и звездами, царствовал над шумной, разнаряженной толпой гостей, и можно было вообразить, что вместе с тем и над всей великой Сибирью.

Муравьев хотя и с прожелтью в физиономии, но весел и бодр, как всегда. Этот новый портрет был его союзником. Он знал, что разит, сбивает с ног своих ненавистников, здешних доносчиков, тайных своих врагов, которые пишут на него доносы и эпиграммы, величая губернатора «чумой родимой стороны», а всех привезенных им чиновников — «навозными». Но теперь этот мундир в золотой раме, с приписанной к нему головой Николая, охранял Муравьева, покровительствовал ему, доказывал, что губернатор настоящий верноподданный.

Муравьеву часто казалось, что за ним следят, особенно теперь, что в его болезни захотят увидеть трусость. Он не желал выдавать ни своих сомнений, ни страданий…

По узкой лестнице подымались сестры Зарины, как называли в Иркутске Катю и Сашу Ельчаниновых. А за ними — дядя и тетя.

— Я никогда не ехала на бал с такой радостью, — говорила сестре Катя в этот день. — Только увидеть, как он взглянет, его лицо, поверь, это высшее счастье, которого я не знала никогда. Услышать, что он будет говорить…

Саша прощала сестре такие разговоры, зная, что Катя фантазерка.

Сестры уже слыхали от дяди, что Геннадию Ивановичу, кажется, придется ехать в Петербург, зачем-то туда его требуют, и, возможно, со дня на день он оставит Иркутск.

В кисее, с бирюзой в ушах и на шее, с голубым веером и розовыми цветами в белокурых волосах, Катя с волнением поднималась по маленьким старинным ступеням, ожидая, что сегодня произойдет что-то очень важное. Она даже не знала, огорчаться или радоваться за господина Невельского, что его призывают в Петербург, туда, где, как сказал дядя, у него друзья и высокие покровители и где его подвиги будут оценены по заслугам.

Увидя в толпе его лицо, она на одно мгновение почувствовала что-то похожее на страх. Он подошел с тревожным и острым взором. Разговор зашел о пустяках. Саша спросила:

— Мы слышали, вы уезжаете в Петербург?

— Да, — ответил капитан растерянно, опасаясь, что захотят услышать объяснения.

Это был первый вопрос за всю его жизнь в Иркутске, на который он не знал, как ответить.

— Когда же? — спросила Саша, глядя на него широко открытыми глазами.

— Утром…

— Так быстро! — с неподдельным огорчением воскликнула Катя. Этого она не ожидала.

Бал начался…

Геннадий Иванович танцевал с Екатериной Ивановной вальс. Мягкая, ласковая, несколько печальная улыбка не сходила с его лица. Музыканты играли все быстрей, все чаще мелькал мимо громадный портрет государева мундира в золотой раме и стена, обсыпанная пылающими свечами и хрусталем. И он и она молчали. Ему многое хотелось сказать, но он не знал, можно ли, смеет ли он это сделать, как начать. Сейчас, под музыку, он чувствовал особенно ясно, какой тяжелый путь предстоит ему, какой крест, может быть, придется нести, возможно разжалование, гибель… Тем прекраснее ему казалась Екатерина Ивановна. Он прощался с ней.

«Милая, любимая Екатерина Ивановна! Я люблю вас больше жизни», — думал он, бережно держа ее руку и чуть касаясь талии.

— Геннадий Иванович, — вдруг заговорила Катя, — скажите мне, почему так быстро все переменилось и вы вдруг решили ехать?

— Меня требуют в Петербург, Екатерина Ивановна…

— Когда же вы будете обратно?

— Я намерен возвратиться как можно скорей.

— Ей казалось, что он волнуется и в то же время как-то странно сух и холоден. «Что все это значит? И смотрит как-то странно».

Музыка стихла. Они остановились, разговаривая, у окна, потом прошли в соседнюю комнату и дальше — в угловую, заставленную кадками с тропическими растениями и цветочными горшками на лесенках.

— Простите меня, Геннадий Иванович, но я вижу, что вы чем-то озабочены…

Она не смела предположить, что у него есть к ней какое-то чувство, что он может быть огорчен разлукой с ней. Самой жаль было, что он уезжает, она чего-то ждала. Ее волновала эта происшедшая в нем перемена.

Он решил, что надо сдержаться, нельзя открывать свои раны. Перед уходом из Петербурга в кругосветное он был откровенен со своей милой племянницей Машей — девицей этого же возраста, рассказал откровенно про все свои неприятности, пожаловался на засилие бюрократов, открыл мечты о будущем, о том, что хочет он для России. Маша — умница, прекрасно учившаяся в Смольном, — ничего не поняла и даже удивилась и расстроилась. Видно, дядя ей показался каким-то странным.

А в зале снова раздался грохот, там грянула музыка, и по паркету заскользили чиновники и застучали дамские каблучки. К Кате подлетел адъютант губернатора, поручик Безносиков. Он записан был на этот танец в ее маленькой книжечке.

Она просила простить, сказала, что дурно себя почувствовала.

— Екатерина Ивановна! — вдруг вспыхнув, сказал Невельской, позабывая все свои намерения. — В Петербурге сомневаются в истинности моего открытия. Меня хотят представить ослушником и преступником, обманувшим государя. Требуют, чтобы я немедленно выехал туда для объяснений. Я еду защитить свою честь и честь Николая Николаевича. — И он стал говорить и говорить, безудержно, страстно, подробно.

Ее щеки быстро покрывал румянец, в голубых глазах появилось такое выражение, словно смысл его слов не сразу становился ей понятен, а ее осеняло постепенно, она как бы рассматривала что-то сквозь прозрачную пелену. Потом в лице ее явилось прежде никогда не виданное им выражение силы и энергии. В этот миг в ней было что-то от еще неуверенной в себе орлицы, которая еще не зная как, но готова, расправив крылья, кинуться на защиту…

Она вспоминала сейчас разговор Ахтэ, Струве, тети, озабоченность дяди… Как скуп он был на слова, когда сказал об отъезде Невельского…

А он думал, как она прекрасна… В зале опять стихла музыка, и потом опять танцевали…

— В Петербурге, вместо того чтобы обрадоваться и гордиться моим открытием, возмутились и решили, видно, наказать за нарушение формальностей. — Он уже не в силах был сдерживаться. — Сегодня пришел царский указ…

При упоминании об императоре она вздрогнула, пугаясь, что капитан может непочтительно отозваться… Он на миг замер, заметив это ее душевное движение, и ничего не сказал.

«Он победит, — думала она. — Да, я чувствовала по его глазам, что произошло несчастье, но никогда бы не могла догадаться. Ах, дядя, как он скрытен!»

По гордому сиянию ее глаз он видел, что Катя волнуется, что она все понимает.

— Геннадий Иванович! — воскликнула она. — Я верю, что перед вами падут все преграды! Вашего открытия не могут не признать.

Снова послышался шум бала.

— Идемте, — весело сказала она, беря его за руку. — Слышите? Мазурка! Сестра ждет вас… Я чувствую себя лучше.


Это было время, когда от умения танцевать часто зависела карьера молодого человека.

Когда Муравьев служил в Вильно и в Варшаве и танцевал там на балах, польки приходили в восторг от этого блестящего офицера. Мазурку он плясал с огнем, сверкая взором, в его молодом и энергичном лице с припухшими глазами и густыми крыльями бровей была для полек какая-то иноземная, темная, смуглая красота, привлекательная своим своеобразием, в нем находили они что-то демоническое, когда он в экстазе падал к ногам дамы.

И вот сегодня, когда оркестр грянул мазурку, он почувствовал, что кровь его закипела и боль исчезла. Правда, теперь он был губернатором и вокруг нет прекрасных полек, перед которыми всегда так хотелось отличиться, чьи взгляды разжигали душу, которые и сами танцуют прекрасно. К тому же тогда ему нравилось танцевать мазурку среди враждебно настроенного народа. Своей мазуркой он разогревал холодные сердца. Все видели, что это настоящий пан, если он так лихо пляшет. Темперамент, ловкость, удаль, жар играющей страсти, плавность, легкость и красота понятны были полякам, ценились ими, и чудный танец располагал, хотя бы ненадолго, их сердца к врагу — русскому офицеру — гораздо сильнее, чем призывы и ласки наместника.

Муравьев, великолепно танцуя мазурку, уверял своих товарищей, что преследует этим цели обрусения и что это почти полицейская мера. И он не стыдился, что стал виленским помещиком, получив имение, конфискованное у одного из участников восстания. Он уверял, что паны — дай им силу и власть — расправились бы не так, согнули бы в бараний рог всю Россию.

Он готов был присвоить вместе с виленским имением и прекрасный танец, и сердца красавиц полек. Но ловкость и страсть, являвшиеся в нем, вызывали к нему лишь симпатию и, как ни странно, располагали самого его к полякам.

Теперь он не смел так танцевать, да уж и росло брюшко, не было той удали. Но закваска еще была.

Когда заиграли мазурку, он сверкнул взором, взметнул брови и с гордым видом провел Марию Николаевну Волконскую мимо жандармского полковника и сибирских миллионеров. Звякнул шпорами, легко понесся на одной ноге. Этот воинственный мужской танец был по его характеру. Он вдруг картинно пал перед бывшей княгиней на колено, расправляя усы и вскинув завитую голову. Потом движения его смирились. Он более делал вид, что отчаянно танцует, чем танцевал на самом деле. Он лишь делал намеки на движения мазурки, но плавно и ритмично. Он помнил, губернатору можно есть и пить сколько хочет, можно играть в карты, но танцевать слишком пылко не следует. Он остепенился, помня, что смолоду танцами делают карьеру, а в его возрасте и положении этими же танцами можно все испортить. С него было достаточно. Он все же бросил вызов своим врагам, показал, что никого не боится, что по-прежнему почтителен к жене опального князя и открывает в паре с ней мазурку.

А капитан тоже пал на колено, кружа свою даму, и даже гордой Саше казалось в этот миг, что сестра права: в самом деле, он не мал, а, напротив, почти богатырь.

Муравьев заметил радость капитана, и у губернатора опять мелькнула мысль, что он славный малый. Кажется, не понимает, на что идет…

…При разъезде Катя задержалась у выхода из залы.

— Что ты ждешь? — подошла к ней сестра.

— Я никого не жду, — пожала та полуголыми плечами.

— Ты так волнуешься сегодня, я вижу…

Подошел Невельской. Саша оставила их. Ее окружили молодые люди.

— Прощайте, Геннадий Иванович, — сказала Катя капитану. — Помните, что я желаю вам счастья и буду молиться за вас.

Она подала руку, взгляд ее на мгновение задержался на его глазах, потом вежливо улыбнулась, приседая.

В душе она желала ему счастья, верила в его победу, а у самой, когда она покидала бал, на душе стало так пусто, что захотелось горько заплакать.

Губернатор подошел к печальному, растерянному капитану, повел его к себе во внутренние комнаты. Они выпили бутылку шампанского и опять говорили о делах. Вскоре капитан ушел к себе.

Чуть свет зазвенели колокольчики.

— Ну, благословись, Геннадий Иванович, посидим перед дорогой, — сказал слуга.

Вынесли чемоданы. На мороз проводить Невельского вышел Муравьев. Губернатор не спал в эту ночь. Он отослал адъютанта. Рядом лишь часовые и кучер.

Губернатор и капитан говорили по-французски.

— Так держитесь крепко, Геннадий Иванович. Напор будет сильный. Не поддавайтесь ни на какие уловки. Помните, что я всегда с вами и граф Лев Алексеевич поддержит нас. А если через месяц я выздоровлю, бог даст, отправлюсь в Питер, как там того желают!

Невельской не садился в кошевку. Он стоял, опустив руки. Ход мыслей его примерно был таков, как и при первой встрече с Муравьевым в Иркутске; в эти дни губернатор выказал мужество и высокое благородство. Но почему же он тогда не хочет плюнуть на ложное дело?! Тем более следует отказаться от окольных путей. Какой благородный человек будет искать их! Он желал, чтобы Муравьев был бы во всем честен и прям, хотел бы любить его, верить в него, как в свой идеал.

— Николай Николаевич, — с чувством вымолвил Невельской. Он был пьян и от разговора с Екатериной Ивановной, и от вина, и от сознания того, что идет чуть не на гибель и не боится, потому что ради великого дела.

И все время помнил Екатерину Ивановну; все разговоры с ней сегодня, ее лицо, руки, взгляды так и шли чередой в его памяти, о чем бы он ни думал.

— Николай Николаевич, — чуть не в слезах повторил он, — мы не можем действовать полумерами. Мы — великий народ! Россия и на Тихом океане должна выступить, как ей подобает, смело заявить о себе, ее величие нас обязывает. Глупо говорить об этом, хвалить самих себя, но на прощание не смею удержаться… Николай Николаевич, в Портсмуте адмирал за столом сказал мне, что он юношей был под Лейпцигом и видел, что там русские гренадеры, как он сказал, маршировали колоннами навстречу верной смерти. Я, зная, что это говорит чуть ли не враг России, разволновался, мне горло сжало… Он сказал, что на всю жизнь это запомнил и сохранил уважение… Он старый человек, сказал искренне… Его положение исключает ложь. Он видел нашу кровь… А мы с вами… Простите, я люблю вас, я хочу сказать… У нас были примеры, Суворов… Да что говорить, тысячи примеров безумной отваги, подвигов… Отец Марии Николаевны вывел детей перед фронтом, когда солдаты дрогнули… Если бы этих примеров не было, если бы не были великим народом, смели бы действовать полумерами. Но мы не смеем, если хотим быть русскими!..

Муравьев стоял грустный. Боль схватила его с новой силой. Навязчивая мысль, что в Петербурге могут наплести бог знает что, не давала покоя.

«Уметь погибать — это еще не означает величия, — подумал он. — Русские все гибнут, и гибнут во имя величия, а живут другие…»

«Русский человек еще не живет, — вспомнил он фразу из какой-то статьи Белинского, — а только запасается средствами на жизнь…»

Невельской немного подождал. Ему, при всей его нервности, и не нужен был сейчас ответ губернатора. Он сказал, что хотел, что следовало выложить на прощание.

Капитан улыбнулся.

— Прощайте, Николай Николаевич.

— Прощайте… Так помните, на вас вся надежда. Если провал — все гибнет…

Они обнялись и поцеловались.

— Ну, с богом.

Колокольчики зазвенели. Впереди была вся Россия: тысячи верст при сильном морозе — путь большой и страшный.

«Прощай, Иркутск, — подумал капитан, когда сани съехали на Ангару и стал виден город. — Веселье и балы, все пролетело как сон… Милый город…»

В предрассветных сумерках видны стали главы иркутских церквей.

«Милая Екатерина Ивановна, — размышлял он. — Да, я люблю ее». Звуки мазурки еще гремели в его голове, мелькали платья, цветы…

Сани мчались по Ангаре, отходя от берега, а Иркутск становился все шире и шире, ряды его домов охватывали все большее пространство справа и слева, а вдали выступали все новые и новые строения. Небо бледнело, кое-где зажигались огоньки. Наступало хмурое утро. Мороз крепчал, и невозможно было не закрывать лица.

Вскоре переехали через реку и поднялись на другой берег. Сани мчались вдоль Ангары. Начался московский тракт. Теперь далеко виднелись тучные сопки в снегу, с целыми стенами вдоль реки из сплошных скал.

Вспомнилось, как подъезжал к Иркутску.

«Прощай, весь этот милый, ставший родным край, с Веселой горой, с которой открылся вид на новую жизнь, с прекрасным Иркутском, с необыкновенным Николаем Николаевичем во главе, с полудиким героем и патриотом Маркешкой, с моим «Байкалом», зимующим где-то в глубине снегов и льдов, с его прекрасной гордой командой, Охотск с Лярским, с офицерами, чиновниками, Завойко…» Все стало милым и близким в этот час капитану, согретым и освещенным любовью, сквозь которую он смотрел сейчас на все.

Впереди долгий путь, и там, в конце его, — суровый, холодный Петербург, где люди черствы и строги, где сам он был выучен и вышколен, но где родились и созрели все его смелые замыслы в пору светлой ранней юности…

Часть третья