Петербург
Не от рожденья я таков.
Но я прошел через цензуру
Незабываемых годов.
На всех, рожденных в двадцать пятом
Году и около того,
Отяготел жестокий фатум.
Не выйти нам из-под него.
Я не продам за деньги мненья,
Без крайней нужды не солгу…
Но — гибнуть жертвой убежденья
Я не могу… я не могу…
И. Некрасов, «Человек сороковых годов».
Глава тридцать пятая
РЫЦАРСКИЙ РОД ВРАНГЕЛЕЙ
На запад от Петербурга, за Гатчину, к Нарве, простирались леса, в которых тоже, как в Сибири, водились разные дикие звери, а изредка встречались даже медведи.
Еще дальше на запад места менялись. Там — мызы, кирки, пруды, небольшие поля. Это владения немецких помещиков. Среди полей, на холме, нередко можно увидеть развалины древнего замка. У дорог — длинные, крытые черепицей корчмы.
По дороге в Петербург, в санках с ковром ехал седой, сухой барон в пыжиковой сибирской дохе. На носу у него узкие золотые очки; лицо широкое и жесткое, короткие усы. На облучке — белобровый старик кучер в финской шапке, похожей на ушанку, надетую задом наперед.
Адмирал Фердинанд Петрович Врангель отправился в эту зиму в Петербург почти как частное лицо. Знаменитый исследователь Севера и Аляски ушел в отставку. Несколько месяцев тому назад он подал прошение в Морское министерство, где служил начальником департамента корабельных лесов. Он также оставил пост председателя правления Российско-американской компании, которой отдал много лет своей жизни.
Считалось, что из Морского министерства он ушел из-за несогласий с князем Меншиковым, который всячески ставил ему палки в колеса, обходил старого моряка наградами, а главное, не считался с ним и не обращал внимания на все его представления и проекты.
В Петербурге некоторые лица, знающие все эти дела, говорили, что причина расхождений между Врангелем и Меншиковым гораздо глубже и что у Фердинанда Петровича вообще много неприятностей, что тут замешаны вопросы политические. Но родственники адмирала уверяли, что ему надоела постоянная глухая вражда с ретроградом и немцеедом, поэтому Фердинанд Петрович оставил службу и, предпочитая жить на небольшой доход от имения, уехал к себе в Руиль, в Эстляндию.
Руиль — живописное место. По одну сторону пруда — поля и перелески, избы арендаторов, эстонских крестьян, с соломенными крышами, по другую — мыза помещика с садом и оранжереями.
Врангель жил в Руиле лето и осень, погружаясь в новые для себя интересы и заботы, стараясь повысить доходность имения, подходя к этому широко, со взглядами человека, привыкшего управлять огромными предприятиями. Он применял в своем хозяйстве новейшие научные способы и вел его согласно современным понятиям о правильной эксплуатации и о выгодном сбыте производимых продуктов.
Здесь не было того страха и общего оцепенения, которые царили в Петербурге, где общество было глухо возмущено всем и где нельзя было ничего начать без неприятностей.
Врангель давно не жил в Эстляндии. Россильоны — родственники жены его Елизаветы Васильевны, Швейбы, Гроты, Унгерны, Кайзерлинги, Штакельберги живо втянули его в свой круг.
Иногда приходилось ездить в Ревель, где среди города — крутой укрепленный холм, со средневековыми церквами и башнями, облеплен как бы громоздящимися друг на друга особняками баронов. По обе стороны узких, кривых улочек-лестниц — колоннады, статуи и фронтоны древних гнезд остзейского дворянства. Обрывы холма подперты высочайшими каменными стенами. А вокруг, за стенами Вышгорода, по низине — масса лепившихся друг к другу домов; бедный древний город, населенный эстонцами, и порт с русскими матросами и каторжниками, кирки, кабаки, лавки, кривые улицы, базар.
На Вышгороде в особняках зимами жили эстляндские помещики — потомки ливонских рыцарей. Петербург, Москва и другие города были обширным полем деятельности для этих людей, и почти вся молодежь, воспитанная здесь, проходя через Дерпт, уходила на службу в столицу. Некоторые обретали там вторую родину, становились искренними патриотами России. Но отсюда же выходили жандармы, министры, полицмейстеры, придворные… Цари охотно брали на службу потомков рыцарей, чуждых духу русского народа, которые верно служили лишь короне, как ландскнехты.
В Эстляндии Врангель почувствовал, как много дала ему Россия и как мала и скудна средствами здешняя область и что ему придется привыкать к положению здешнего немца, к маленьким масштабам.
Выборы предводителя эстляндского дворянства, утверждение в должности нового пастора, покупка имения для своего друга Федора Петровича Литке, который по нынешним тревожным временам чувствовал себя не в своей тарелке в Петербурге и на всякий случай решил обзавестись в Эстляндии недвижимостью и сойтись с кругом людей, от которых не будет ни придирок, ни оскорблений, постройка завода для выгонки спирта, чтобы повысить доходы от имения, — таковы были новые обязанности и заботы почтенного моряка, который когда-то описывал Колыму, побережье Ледовитого океана, провел много лет на Аляске. О многих подобных делах он слыхал и прежде, в детстве, но уж почти забыл. Приходилось привыкать. Россия отвергла его, не русские, а правительство…
Врангель понимал прекрасно, что жизнь в обществе эстляндских дворян и в кругу их интересов — это далеко не то, что жизнь и служба в Петербурге. Там провел он лучшие годы своей жизни, свою молодость, там осуществил свои мечты. Он любил русские книги, а со своим самым близким другом Литке переписывался только по-русски.
Врангель часто говорил, что русские не только крепостные, что среди крестьян много деятельных и относительно свободных людей, что русские — особенно на севере, на юге и в Сибири — там, где нет помещиков, — люди дела, настойчивые, терпеливые, что это народ будущего.
В Эстляндии Врангель старался исполнять свои новые общественные обязанности так же добросовестно, как и все, что он делал в жизни.
Фердинанд Петрович стал учиться по-эстонски, зная, как важно разговаривать с окружающим народом на родном языке.
Соседям он предложил заняться выгонкой спирта, с тем чтобы сообща сбывать его казне или продавать за границу, имея в виду главным образом отправку его на Аляску, где спирта пьют много. До сих пор там в ходу было виски. Этот напиток добывали у контрабандистов. Врангель полагал, что тысячи три галлонов эстляндского спирта в год Аляска выпьет шутя. Это дало бы доход эстляндским помещикам значительно больший, чем продажа зерна со здешних бедных земель. Кроме того, в колониях будет вытесняться иностранная контрабандная торговля и под этим предлогом можно искать делу правительственной поддержки.
До сих пор все шло благополучно и развивалось правильно. Василий Степанович Завойко, женатый на племяннице Фердинанда Петровича, должен был стать главным управителем Аляски. Этот шаг давно готовил Фердинанд Петрович. Завойко мог бы дать ход торговле спиртом и крепкой рукой пресечь там всякую контрабанду американцев. Но тут произошло неожиданное событие — Муравьев переманил Завойко.
По нынешним временам вообще нельзя ничего сделать положительного. Все заглушено, во всем неясность. Будем думать о куске хлеба для себя, если правительству не нужна никакая деятельность!
Когда Врангель проехал Нарву и навстречу вместо эстонцев стали попадаться русские мужики, и по-другому заговорили сменные ямщики, да еще запели свои разудалые песни, и почувствовалась Россия, близость Петербурга, старые обиды вновь зашевелились в сердце адмирала. Он снова, со всей силой темперамента, входил мысленно в круг привычных интересов, и предстоящие хлопоты и неприятности в Петербурге встали перед ним во весь рост, а дела в Эстляндии показались ничтожными.
Он всегда был так щедро награжден, так обласкан… Что вдруг случилось? Из-за чего все рухнуло? Трудно было бы сразу ответить! Дело не только в Меншикове… Но как бы то ни было, влияние Врангеля на Компанию сохранилось, оно все еще огромно, хоть он и ушел с поста председателя. Он знал, что компанейские дела будут решаться по его совету.
В Петербурге ждал его старый друг и приятель Федор Петрович Литке. Месяц тому назад Литке побывал в своем только что приобретенном имении Авандус по соседству с Руилем. Найти и купить его помогли родственники Врангеля. Пока что Фердинанд Петрович взял на себя управление Авандусом.
Литке закончил воспитание великого князя. Его бывший ученик женился и вскоре вступит в должность, станет управлять Морским министерством, а сам Федор Петрович все еще без места.
Авандус — прекрасное имение с огромным озером, на котором Литке хочет завести шлюпку, чтобы на старости лет, когда окажется не нужен в Петербурге, — а он чувствует, что это скоро будет, — не забывать моря и морскую жизнь.
Возвратившись из Авандуса в Петербург, Литке уже успел за месяц написать своему другу кучу писем. Он писал через каждые два дня, не дожидаясь отхода почты на Ревель. Ему тоскливо…
В Петербурге также ждали Фердинанда Петровича старые друзья: Гесс, Гофман, Струве, Гельмерсен[86], старый товарищ Анжу[87] и Врангели: брат Вильгельм — генерал, племянник Гильом и вся семья покойного Егора. Все дела вел Гильом, энергичный, умный, исполнительный. Он очень всполошился нынче. Конечно, дела неприятные, и положение у Гильома трудное.
…Раннее детство Врангель провел в Эстляндии. Когда его спрашивали: «Кем ты будешь, Фердичка?» — мальчик отвечал гордо: «Я пойду в дальний мир с луком и стрелами!»
Это был пылкий и умный мальчик, очень чувствительный и добрый.
Ему было десять лет, когда его родители умерли, а имение было продано. Детей разобрали родственники, но вскоре Фердинанда отвезли в Петербург и отдали в морской кадетский корпус.
В классе с ним оказался еще один Врангель — Вильгельм, о существовании которого он до сих пор даже не знал, так как род Врангелей вообще очень велик; ветви, его есть в Швеции, в Пруссии, а в России Врангелей особенно много.
Фердинанд и Вильгельм сдружились на всю жизнь. У Вильгельма был брат Георг, или, как звали его по-русски, Егор, впоследствии Егор Егорович, который спустя много лет стал профессором русского права и уехал преподавать в Казань. Там он женился на дочери одного из казанских профессоров.
Фердинанд, уже будучи морским офицером, поехал в экспедицию на Колыму, в тот «дальний мир», куда он с детства стремился; по дороге заезжал в Казань и был очень радушно принят.
Вильгельм и Георг приходились Фердинанду отдаленными родственниками, но он всю жизнь был очень дружен и близок с ними.
Фердинанд стал адмиралом, всемирно известным путешественником, его родной брат Георг, когда-то оставшийся с ним вместе без средств и без поместья, — генералом и владельцем огромного имения на Украине, а однокашник и друг по корпусу Вильгельм, или, как называли его свои, Вильгеля, — адмиралом, начальником маяков и начальником гидрографических работ на южном побережье Балтийского моря.
А другой Георг — не родной брат — Егор Егорович умер в 1841 году, но не в Казани, а в Петербурге, будучи уже профессором права в университете и воспитателем наследника престола Александра Николаевича.
И вот тут-то оказалось после его смерти, что большая семья профессора осталась без средств. Заботу об этих Врангелях взял на себя Фердинанд.
Вскоре одна из дочерей покойного Георга вышла замуж за морского офицера Василия Завойко, с которым познакомилась на балу в доме дядюшки за два года перед этим, где присутствовали офицеры, уходившие на восток.
Завойко был на отличном счету у Фердинанда Петровича. В свое время его рекомендовал граф Гейден, слово которого было законом в морском ведомстве.
Василий Степанович Завойко — участник Наваринского сражения, замечательный практик, сильный и расторопный офицер… Куда его? Дядя решил, что такой создан для колонии. Завойко не знал по-французски, да и по-русски писал плохо. Он и воспитывался не в Петербурге, в морском корпусе, а в Черноморских морских классах. Но, по мнению Фердинанда Петровича, это не беда. Завойко обладал многими бесценными качествами, которые проявил, будучи дважды в кругосветных путешествиях, один раз с самим Врангелем. Василий Степанович тверд духом, исполнителен, практически находчив, даже изворотлив. Врангель считал его настоящим русским человеком и охотно им руководил. Он решил, что в колониях Завойко гору своротит, ведь там не надо делать карьеру, разговаривая по-французски. Дядя прочил Василию Степановичу великую будущность.
Для начала он предложил ему маленькую должность — заведовать факторией Российско-американской компании в Охотске.
Среди родственников было много разговоров о назначении Завойко. Теперь Василий Степанович становился кормильцем большой осиротевшей семьи Егора Егоровича. Расчет Фердинанда был таков: честный и верный Завойко в Охотске должен присмотреться к делам, а потом, со временем, стать управителем всех колоний. Он будет кормить семью брата, а Компания получит администратора, русское имя которого не даст повода для кривотолков.
Врангель, как обычно в те времена, был убежден, что в деле может быть порядок только в том случае, если главным правителем станет свой человек, которому можно доверять. Он был уверен, что через несколько лет Завойко окажется на этой должности.
Служба в колонии была выгодной, там платили больше и давались лишние чины, а это имело огромное значение для семьи Георга. Завойко отчетливо понимал, чего от него хотят, и готов был не посрамить дядюшку.
«Дорогие дяденька и тетенька, — писал он с дороги, — вы нам с Юленькой как родные отец и мать, и мы вам вечно за это благодарны и целуем ручки».
Переводом фактории в Аян, постройкой новой аянской дороги и всей своей службой Завойко доказал, что он именно такой человек, каким его хотел видеть дядя.
Теперь Завойко был на отличном счету в Компании. Он много лет трудился не покладая рук и с замечательным самоотвержением и изворотливостью исполнял все, что желал дядя; он стал капитаном первого ранга, и уж все было готово, чтобы назначить его главным правителем всех американских колоний России в Ново-Архангельск, на место Тебенькова, которого в своей среде Врангели звали кулаком.
Любовь, которую выражали в своих письмах к дядюшке супруги Завойко, глубоко трогала склонного к сентиментальности Фердинанда. Ему приятно было сознавать себя покровителем этой семьи. Врангель как бы выполнял свой патриотический долг, не замыкаясь в кругу своих друзей — петербургских эстляндцев.
Но теперь Завойко огорчил дядю. Он спутал все его расчеты… Появился Муравьев, увидал в нем дельного человека и забрал.
…Семья покойного Георга жила на Грязной улице в доме департамента корабельных лесов.
— Дорогой Фердинанд, — с гордо поднятой головой сказала дрогнувшим голосом Прасковья, вдова покойного Егора, и, наклонившись, в то время как адмирал целовал ее руку, поцеловала его в голову.
У Прасковьи властный вид. Она от природы гордая женщина, да еще переняла от немецких баронесс манеру держаться, говорить кратко и смотреть в глаза, немного таращась. Правда, иногда бабушку Прасковью, что называется, прорывало, и она, так же как и баронессы между собой, любила наговориться всласть.
— Дядя, как мы рады! — ласково улыбаясь и приседая, вымолвили две девицы с выразительными глазами.
Маленькое торжество встречи доставляло радость и семье Егора, и самому Фердинанду. Катенька и Варенька поднесли дяденьке, для него и для тетеньки Елизаветы, маленькие подарки — очень мило вышитые вещицы; младший племянник Егор представил написанный отчет о том, как он учился за все месяцы с начала занятий, и показал тетради, учебники и письменный стол. На вопрос, кем он будет, Егор, краснея, признался, что хочет быть ученым и исследователем.
Врангель знал — это очень способный мальчик.
Мать с гордостью смотрела на детей, чувствуя, что вырастила их именно такими, какими приятно видеть дядюшке.
Конечно, Прасковья не вытерпела и заговорила о Завойко. Ей приятно было сообщить, что зять будет адмиралом и губернатором Камчатки и получит десять тысяч серебром жалованья, что Муравьев от него без ума, обласкал, сразу при первом знакомстве был откровенен, обедал с ним. Василий Степанович в дядюшке души не чает, они с Юленькой вечно благодарны ему и что если он уйдет из Компании, то надеется, что дядя благословит его. И что у них в Аяне нынче чудный урожай картофеля и они сами копали землю, а Муравьев и вся его свита ужасно удивлялись.
— А какие у них дети, какие дети! — воскликнула Прасковья. — Юленька пишет, что так любят разводить цветы, пошли в дедушку. Это в них от покойного Егора. Юленька пишет, что старший — вылитый Егор Егорович…
Сейчас ей хотелось уверить Фердинанда Петровича, что дети Завойко не в отца, а в покойного Егора Егоровича, что они такие же прилежные, так же делают грядочки…
Приехал старший племянник, Гильом, как звали его свои, или Василий Егорович, как назывался он на службе; он всегда представлялся дяде самым замечательным из всех родственников. Русский со стороны матери, но настоящий петербургский немец по духу — сочетание необычайно удачное для деловой жизни.
Гильом высок ростом, рыжеват, со скуластым лицом, длинным, слегка вздернутым, носом, болезненно бледен, едок, раздражителен. Ему недавно исполнилось тридцать три года. Он не женат, страдает припадками и жестокими головными болями.
В делах он очень точен и аккуратен, и на него Фердинанд Петрович мог вполне положиться.
Гильом кинулся на шею к дядюшке.
Взгляд Фердинанда сух и холоден, хотя сердце тронуто.
Адмирал невысок ростом, с прямой спиной и высокой грудью, с крепкой упрямой широкой шеей, с седыми бровями и красным лицом, всегда выражавшим решимость и строгость. Смолоду Фердинанд был отличным фехтовальщиком, и во всей его фигуре до сих пор сохранилось что-то такое, отчего казалось, что дядюшка, вот так выпятив грудь, поскачет на полусогнутых ногах взад и вперед со шпагой в руках и начнет наносить удары метко, ловко, сохраняя на лице выражение строгой, холодной решимости… Он и осматривал многочисленную семью родственников, как довольный своими учениками учитель фехтования, который каждому из них со временем может смело дать шпагу в руки. Это все были его любимцы, ради которых он часто забывал свой любимый «дальний мир». И в то же время семья Завойко и Егора была его резервом, питомником отличных деятелей для Компании в будущем.
После обеда разговор шел в кабинете, где стояло два письменных стола: Гильома и его брата, мальчика Егора. Молодой барон рассказал об интригах против Компании, о делах в Географическом обществе; там тоже составилась оппозиция, недовольны Федором Петровичем Литке, интрига инспирируется Министерством внутренних дел.
Старый почтенный адмирал слушал молча, не одергивая Гильома. А тот понимал это по-своему: молчание — знак согласия.
Гилюля вел разговор умело, пробуждая в дядюшке старые обиды, теперь уж не к одному князю Меншикову:
— Сейчас они попытаются раздуть что угодно, в том числе, я думаю, и открытие Невельского, если узнают о нем… Но откровенно скажу вам, дядюшка, что все-таки эта мнимая доступность амурских устьев представляется мне какой-то загадкой.
— Почему же загадкой? — снисходительно улыбаясь, спросил Врангель.
Невельской был учеником Литке и, кажется, не имел отношения к этой толпе крикунов из Географического общества, где верховодили какие-то братья Малютины.
— Согласитесь, дядюшка, что ведь все было начато Завойко. Он послал этим летом в лиман Орлова. Мы не дали довести ему все до конца… А здесь все толкуется по-своему, с тайным умыслом. Князь Меншиков делает из этого целую манифестацию в пику нам и всей Компании, изощряется в русоперстве и упоминает при этом ваше доброе имя, дядюшка.
Глаза адмирала загорелись злым огоньком, светлые, почти выцветшие, они обрели блеск стекла. Гильом задел его за живое… Врангель ненавидел Меншикова и считал его способным на любую гадость.
Гильом сказал, что Компанию винят в небрежности: мол, по ее вине до сих пор устье Амура закрыто якобы благодаря пренебрежению немцев к развитию Сибири и Аляски, что, дескать, «лютеранам» дороги лишь личные выгоды, а колонии пренебрежены, зря убиты будто бы огромные деньги на разные паллиативные средства, тогда как Компания давно могла все открыть и возить товары по Амуру, что экспедиция Гаврилова была отправлена кое-как, для отвода глаз, что Компания пляшет под дудку Нессельроде…
— А русоперы впитывают все это, как губки, и разносят сплетни по Петербургу.
— Но ведь я сам дал Невельскому карту Гаврилова! — сказал Врангель. — Я помог ему, открыл секретное дело, чего не смел делать под страхом ответственности!
— Может быть, на это как раз и рассчитывали, когда подослали к нам Невельского. Да, дядюшка, все было подстроено! Так же сфабриковано, как процесс Петрашевского. Завойко уверяет, что Невельской привез с описи копию карты Гаврилова… Я сразу же подумал: нет ли тут провокации? Говорят же, что весь процесс Петрашевского дутый. Не есть ли и это открытие дело рук Перовского и Меншикова? Взяли карту, подставили ложные цифры и для обвинения немцев объявили об открытии! А Невельской — игрушка в их руках, так же, возможно, как и Муравьев…
Гильом говорил невероятные вещи, но они походили на правду. Действительно, у нас в Петербурге именно так принято действовать, вот этакими хитростями, с необычайной изобретательностью, надо отдать справедливость.
«Какая мерзость!» — подумал Фердинанд Петрович.
— Я понимаю Завойко, — продолжал Гильом, — ему должно быть очень обидно. Но именно он может и должен вывести все на чистую воду. Его имя…
Врангель, гордо подняв свою седую голову, заходил по кабинету. «Да, Завойко… Он честен, прям. Уж он ударит в лоб смело, по-русски… Имя его вне подозрений… Но в то же время как-то трудно поверить, что Невельской подослан, ведь он ученик Литке… Возможно, конечно, что хотят захватить Амур, ищут лишь предлога…» Но это опять не вязалось с тем, что Врангель узнал как величайшую тайну недавно в Эстляндии.
Фердинанду Петровичу сказали под большим секретом, что существует тайное соглашение между Россией и Англией, по которому русские не должны ступить ни одного шага в Азии далее того места, где стоят сейчас.
Врангель опять вспомнил последнее письмо Завойко. Тот писал как-то странно, кратко, что вход в Амур оказался хорош, но по письму выходило, что с Невельским он как бы даже совсем не говорил.
Адмирал, зная осторожность Завойко, еще тогда подумал, что Василий Степанович, видно, сдерживается, старается писать о Невельском как можно короче… Конечно, он оскорблен…
«Во всяком случае, нельзя ставить под сомнение многолетнюю деятельность Завойко, а следует повременить и проверить все как следует».
Гильом сказал, что у Компании запросили мнение и объяснения. Правление дало ответ, что верит предыдущим исследованиям, что нужно видеть новые карты и все сличить. Ожидались черновые карты Невельского, и в самом скором времени прибудет он сам.
— А вы знаете, дядя, есть просьба Муравьева назначить Невельского к нему, — сказал Гильом с таким выражением, словно в этом таилась большая опасность.
Адмирал снова быстро заходил по комнате, словно готовый выхватить шпагу и скакать, скакать, нанося удары…
«Невельской опять пойдет на Амур! Конечно, вместо того чтобы проверить его, все подтвердится им самим. А Завойко и Компания — в стороне. Ловок Муравьев, нечего сказать! Василий Степанович легко согласился перейти к нему. Но будет ли прок? Не раскается ли он когда-нибудь? Не проклянет ли тот час, когда ушел из Компании?»
— Открытие Невельского надо проверить, — сказал дядюшка, — возможно, что тут не так все просто.
Врангель решил поговорить с Литке, а тот пусть узнает все. Действительно, что-то странное… Впрочем, как знал Врангель, бывают ошибки ученых и, конечно, бывают неожиданные открытия, но нельзя ставить под удар Компанию и честнейшего Завойко.
Фердинанд Петрович еще в позапрошлом году говорил о Невельском с Литке. Федор Петрович отозвался о нем прекрасно, утверждая, что это благородный человек, аристократ до мозга костей, настоящий молодой ученый и что Николай Николаевич Муравьев готов ему покровительствовать из самых благородных и высоких побуждений.
Врангель и Литке дружили всю жизнь, но не навязывали друг другу своих мнений. Фердинанд Петрович вполне доверял другу, хотя намерения Невельского ему не понравились еще тогда…
Но теперь он готов был держаться совершенно иного мнения о Невельском. По рассказам Гильома тот представлялся в непривлекательном виде.
Врангель знал, что в его положении нельзя поддаваться страстям; он, как старый адмирал и ученый, обязан решить все по совести, согласно интересам науки. Если Невельской в самом деле нашел вход в реку, то нужна проверка. Но и в таком случае Врангель не был бы в восторге от неприятного для него открытия, которое произошло как-то странно.
Есть ли пролив между материком и Сахалином, доступен ли Амур — оба эти открытия должна проверить Компания посредством людей, знающих тот край. Лучше всего поручить Завойко, он прекрасно распорядится. И нельзя позволить оскорблять Завойко. Сам того не желая, адмирал чувствовал — он помог Невельскому унизить Компанию, умалить значение долголетних трудов Василия Степановича.
«Но кто знал, кто знал!»
— Возможно, устье в самом деле доступно? А? Вот что! — вдруг быстро сказал старый Врангель.
— Ах, дядя! — в отчаянии воскликнул молодой барон. — Ну этого никак не может быть! За две недели они осмотрели лиман, площадь которого равна нескольким тысячам миль, и доказывают совершенную нелепость, будто Сахалин — остров…
— Ты думаешь?
— Да, да…
Врангель задумался и потом тихо, но значительно вымолвил:
— Все надо проверить… Откроется истина, и будет восстановлен престиж Компании…
О Невельском он решил поговорить еще с Политковским. Слишком доверяться нельзя. Конечно, ученые открытия так не делаются! Гильом прав.
…Гилюля недаром представлялся Фердинанду Петровичу самой замечательной личностью из всех молодых Врангелей. Девятнадцати лет от роду он поступил к дядюшке в департамент корабельных лесов, двадцати одного года стал столоначальником, в двадцать пять по совету Фердинанда Петровича, который желал, чтобы родные его не только служили, но и были бы деятелями, приносили бы пользу государству своей ученостью, составил труд «История законодательства о лесах в России», который был напечатан. После этого Василий Егорович пошел в гору.
Теперь, после того как дядя ушел из Морского министерства, Гильома назначили на его место начальником департамента. И здесь, при покровительстве дядюшки он стал одним из пяти членов главного правления.
Если Завойко был своим человеком в колониях, то в Петербурге таким же был Гильом. Со временем Гильом стал бы председателем, а Завойко правителем в Ситхе; Фердинанд Петрович мог бы быть спокоен.
…Врангель много лет был главным правителем колоний на Аляске. Считалось, что это был золотой век Аляски. Добыча росла, дивиденды повышались.
Врангель с удовольствием жил в своем «дальнем мире», о котором он мечтал когда-то. Казалось бы, лучшего нечего и желать.
Впоследствии Врангель стал председателем Компании в Петербурге. Тут, в столице, он вскоре понял, что аляскинские дела идут не так благополучно, как всем кажется. Он попытался исправить положение, посылал туда людей, старался завести там собственное судостроение — там построили эллинг, — но всего этого оказалось недостаточно.
Адмирал почувствовал свое бессилие. Что бы он ни пытался сделать, все упиралось в какую-то стенку.
Протестовать, действовать решительно он не смел, помня, в какое время живет. К тому же за ним были грехи. У него, как и у Литке, были друзья среди участников тайного общества, которые подняли восстание четырнадцатого декабря на Сенатской площади.
Ход дел Компании в Петербурге считался вполне удовлетворительным, так как пайщики получали дивиденды, как обычно, а это было мерилом. Но сам-то Врангель видел к чему идет Компания. Наступал век общего бурного развития. Торговцы и промышленники западных стран являлись на всех морях. Америка быстро развивалась и становилась первоклассной державой. В заокеанских колониях Франции и Англии строились города, проводились дороги. Из Европы хлынули переселенцы в Америку, Австралию, Канаду, Африку. Европейцы получили право торговать в Китае, в Шанхай и Кантон приходили целые флоты их судов с товарами.
А Российско-американская компания даже не смела явиться ни в один порт соседнего Китая, чтобы продать там те товары, которые Китай покупал издревле. Чтобы продать морских котиков китайцам, нужно было переправить их через океан, в Охотск, оттуда в Якутск, а уж из Якутска в Кяхту. Это было позором России.
Врангель составил проект так называемой шанхайской экспедиции. Он просил правительство добиться разрешения для Компании продавать котиков в Шанхае или Кантоне, чтобы туда в год могли приходить одно или два компанейских судна. Но даже в этом было отказано. Врангель ушел с поста председателя.
Причиной был не только провал шанхайской экспедиции, а общий застой дела в колониях. Аляска среди развивающегося мира оставалась каким-то оазисом со старосветскими обычаями.
Врангель не желал, чтобы порочилось его доброе имя ученого, известного всему миру. Он стыдился стоять во главе Компании и находил позорной, отсталой политику правительства, не решавшегося поддерживать ее интересы. Хотя в солдатской песне и пелось, что «наша матушка Расея всему свету голова», но на самом деле было совсем не так, и стоило что-либо предложить, как правительственные бюрократы с презрением все отстраняли. Только для акционеров дела Компании шли хорошо. Врангель устранился, чтобы не позориться. Но, находя негодной политику правительства, он все же не намерен был отказываться от того, что давало ему средства. Протестуя против недостатков в колониях и против устаревшей политики, он не мог не жить за счет этой политики и привычно рассчитывал на дивиденды, которые получались с аляскинских и сибирских промыслов, управляемых устаревшими способами.
Сживаясь с эстляндскими помещиками, он все более смотрел на свой «дальний мир» как на предмет получения привычных выгод. Этот мир по-прежнему был дорог старому адмиралу, он вспоминал свою милую далекую Аляску, алеутов-охотников и колошей — своих добрых знакомых. У него в Руиле была великолепная коллекция предметов быта, костюмов, произведений искусства народов «дальнего мира» — изделий из кости, гениально изображающих то сутулого и плосколицего русского чиновника в мундире, с прической, то собак на бегу, оленью нарту с богатым чукчей, то медведей…
Все это воспоминания о былом… А нынче даже такой пустяк, как посылка судна в Китай, вызвал неудовольствие! Врангель чувствовал себя обиженным и непонятым…
И вот, когда Врангель ушел в отставку, Гильом оказался действительно неоценимо драгоценной фигурой. Председателем правления стал Политковский, а Гилюля — членом главного правления.
Молодой барон Врангель сразу сумел поставить себя.
Ход дел, непростительный для Компании, во главе которой стоит ученый, адмирал, был вполне простителен, когда ее возглавляли Гильом и Владимир Гаврилович. И в то же время все члены правления, служащие, акционеры и сам новый председатель Политковский отлично понимали, что если Василий Егорович на чем-либо настаивает или что-то защищает, то это мнение не только его, но и достопочтенного Фердинанда Петровича, который стоит за его спиной и по-прежнему служит Компании своими знаниями и советами. Считалось в Петербурге, что только один Фердинанд Петрович по-настоящему знает постановку дела в колониях. При этом упоминалось про золотой век…
Политковский не смел сделать ни единого важного шага, не посоветовавшись с Гильомом, и часто обращался с письмами к самому Фердинанду Петровичу.
Многочисленные Врангели и их друзья были акционерами Компании, и если бы Владимир Гаврилович и захотел поступать по-своему, он не смог бы. Но он и не хотел этого.
Так, несмотря на уход адмирала с поста главного директора, семья Врангелей сохранила все свое влияние в Компании и в то же время имя славного адмирала было вне опасности.
Потихоньку говорили, что Врангель оскорблен, что у нас не ценят ученых. Иностранцы, в том числе известные ученые, считали Врангеля крупнейшим из современных русских деятелей науки, ушедшим из-за несогласия с политикой русского правительства. Они видели в его уходе еще один признак надвигавшейся на Россию катастрофы.
…По нынешним временам Врангель не противился уходу Завойко. Фердинанд Петрович видел, что вопрос этот очень волнует всю семью Егора, что эти деликатные люди, конечно, хотят объяснить, сколь это важно для них, и в то же время понимают, как это щекотливо… И Завойко, хоть и пишет: «Как я, дядюшка, связан с Компанией честным словом, но как я есть императорский офицер, то не могу отказаться от чина адмирала», но он, конечно, тоже обеспокоен.
Гильом, волнуясь, рассказывал, что Муравьев обещает Завойко десять тысяч серебром в год. Врангель слушал с чуть заметной улыбкой.
Из писем Завойко, самого Муравьева, а также якутского комиссионера Компании он знал об успехе Завойко, о том, что генерал-губернатор в восторге от него. Это, конечно, успех самого Врангеля, его выбор. Муравьев умен и честен, пишет в Руиль, обращается почтительно к старому адмиралу, несмотря на то, что тот не у дел… Но странно как-то получается, что все неприятности связаны с именем этого Муравьева…
Гилюля не мог не волноваться. Мать и сестры теперь целиком переходили на иждивение Завойко. Семья уже давно жила на средства Василия Степановича, правда частично, но он давал больше половины того, что расходовали.
Врангель еще в Руиле много думал обо всем этом. Василий Степанович очень нужен Компании. Но очевидно, что его не удержишь, да и не следует удерживать; хочет быть адмиралом, так пусть будет.
Врангель уже не стал говорить, как он рассчитывал на Василия Степановича, когда вместе с соседями и родственниками собирался продавать на Аляску ежегодно несколько тысяч галлонов эстляндского спирта. Ведь на теперешнего правителя Тебенькова нельзя надеяться, он вдруг упрется, понесет какую-нибудь чушь. Адмирал не говорил об этом Гильому из деликатности, чтобы не обидеть его, не показать, как Завойко спутал его карты, как вообще они — молодежь — считаются только с собой; а не со стариками.
Денежные дела сильно заботили Врангеля. Тут вся надежда на торговлю спиртом. Он просил Гильома выяснить, как обстоят дела с пошлинами, если спирт вывозить за границу.
Фердинанд Петрович и Гильом говорили между собой совершенно откровенно о делах, которые сулили выгоды им и их родственникам. Так обычно рассуждали в те времена и в правительстве и в Компании. К этому привык Врангель за долгие годы службы. Всякое дело рассматривалось акционерами с позиций личной выгоды. Гильом не сразу заговорил о спирте. Но вопрос этот он великолепно подготовил, все изучил, уже узнал о пошлинах, о возможном фрахте судов.
Гилюля сказал, что вместе с Политковским он обстоятельно обсудил, как отправлять спирт в колонии…
— Аляска была и останется, дядюшка, нашим рынком! Но, — тонко улыбнувшись, вымолвил он, — с назначением Завойко мы приобретаем Камчатку. Муравьев хочет загнать туда десять тысяч солдат. Десять тысяч солдат — сколько же бутылок спирта за год? На каждого солдата хотя бы по нескольку бутылок! Убытки, которые мы несем от того, что Завойко не едет в Ново-Архангельск, мы возместим.
Гильом даже высчитал, сколько понадобится бочек, где их выгоднее покупать… Он утверждал, что все члены главного правления, кажется, согласны. Кроме Куприянова…
Говорили о том, что Тебеньков — плохой правитель колоний, а его помощник Розенберг — сущий жулик и проходимец, кажется, продал американцам на прииски продовольствие, назначенное для индейцев и колошей, и там люди перемерли с голоду, а Тебеньков не может с ним ничего поделать, и что вряд ли вообще сумеет он устроить как следует со спиртом. Тут уж больше надежды на Завойко.
Дядя полагал, что Розенберг сбывает муку в Калифорнию на новые золотые прииски и поэтому на Аляске стало так плохо. Помянули о миссионере Иннокентии; тот писал адмиралу, жаловался на беспорядки в колониях, усиленно подчеркивал, что присылают служащих одних лютеран, да еще добавил в скобках — «зверей».
— Тоже немцеед оказался наш достопочтенный Иннокентий! — иронически молвил Гильом.
Молодой Врангель приготовил дядюшке еще один сюрприз. Фердинанду Петровичу назначалась пожизненная пенсия от Компании в две тысячи рублей серебром в год… Пока еще не утверждено, ожидается собрание акционеров… Гилюля предполагал, что опять неприятности будут, Куприянов вылезет с глупостями, хотя против пенсии даже он не протестует. Признает заслуги адмирала.
Фердинанд Петрович почувствовал глубокую благодарность к Гилюле, который так заботился о нем.
«Я не зря покровительствовал ему, — подумал Врангель, — я верно разглядел в нем будущего деятеля… Все подготовил — и торговлю спиртом, и пенсию…»
Чем отвратительней был окружающий мир, тем приятней сознавать, что ты у надежных друзей, у милых, преданных родственников, в этой уютной, чистой квартире…
Жаль только, очень жаль, что честь и славу древнего рыцарского рода поддерживаешь с таким трудом, что бюрократы и приказные теснят и, чтобы добыть себе средства к существованию, Врангелям приходится торговать спиртом!
Глава тридцать шестая
ЗАМЕРЗШЕЕ ОКНО
По дороге, размышляя о делах, Невельской решил, что не надо торопиться. Разжаловать успеют! Нечего пороть горячку…
В Петербурге должны судить петрашевцев. Хорошо, если бы процесс поскорее прошел… Пусть уляжется…
Жаль было, что верста за верстой Иркутск становился все дальше, хотелось бы к нему, а не от него. Уже теперь временами тоскливо. Обратно погоню, если все будет благополучно…
Он имел время подумать и поглядеть со стороны на все, что произошло. Каждый миг отдалял его от Екатерины Ивановны. Она весела, пляшет; пропляшут теперь до великого поста. Он ясно представлял всех ее кавалеров, веселую молодежь: Пехтеря-Риши, Пестерева, инженеров… «Там радость, оживление. А я? Из-за чего я еду? Из-за того, что так ясно. Еще дал слово отстаивать проект о Камчатке! А можно бы не ездить… Я бы уже мчался в Якутск, по Лене… А тут висит надо мной топор, жизнь мою ломают, я не посмел объясниться… Она ангел чистый, я ей благодарен буду вечно, но как знать, что будет… Беда ждет меня впереди, но беда может быть сзади, кругом беда… Да еще явись немедленно! Стриженая девка косы не заплетет, а ты будь в Питере… Нет, я не стану спешить… Пусть они там беснуются!»
По своему любопытству он, утром ли, когда бьет лютый мороз и все вокруг как залито молоком, вечером ли — на станциях, скинув доху, а иногда и шинель, в одном мундире, сидя с мужиками, расспрашивал их про жизнь. Здешние все хвалили землю.
— Земля-то хороша… — был один ответ.
— Земли-то много…
Такую дорогу может снести лишь человек с железным здоровьем, который не боится в одном мундире стоять на морозе, не обедавши ехать целый день после того, как утром наелся мяса, выпил водки… А вечером — борщ с мясом или пельмени… И так день за днем, день за днем…
Он наслышался по дороге про богатейшую жизнь на казачьей линии… Ему говорили, что можно ехать через Ялуторовск и Екатеринбург, а можно через казачьи станицы на Оренбург.
«На Екатеринбург путь короче… Но я так обратно поеду, — решил он, — быть не может, чтобы разжаловали. Не верю! Думать не хочу! Впрочем, загадывать не смею…»
От Омска капитан поехал другой, дальней дорогой на Оренбург. Леша Бутаков[88] должен быть там, вернуться с Аральского моря.
«Лешка, Лешка! — вспомнил он своего старого товарища по корпусу. — Где-то ты сейчас, нашел ли устье Амударьи, описал ли ты Арал? Как он рвался туда, безумный искатель путей в Азию…»
Пошли станицы, богатые скотом и хлебом. Такой стране нужны пути — моря, реки, океан… Теперь, когда Федор Петрович доказал, что вдоль берегов Сибири плаванье невозможно и дальше Новой Земли прохода для судов нет и быть не может, — Амур, Амур нужен и гавани на Тихом океане, южнее его устья. Как Николай Николаевич не понимает! Умный человек, а слышать не хочет. Дураку простительно. Дурак считает дураками тех, кто не походит на него, а себя умным человеком. С дурака спроса нет! А Николай Николаевич? И вот я должен защищать Камчатку и все полумеры! Что же, буду, раз дал слово!
В голове его все время звучал какой-то мотив… Это Екатерина Ивановна играла. Мотив веселый, напоминающий поначалу о беззаботной юности. Ясно помнилось, как она играла, как была весела и беззаботна… Но вдруг ее руки стали медлительней. Ворвалась другая тема — раздумья. Катя взглянула как-то значительней, словно, разговаривая с ним этими звуками, желала объясниться, сказать, что все не так просто, как кажется, и не так весело, есть много, много серьезного. А тема мысли все глубже и глубже, и все больше у нее ответвлений, и все благородней она и страстней. Звуки растут, растут куда-то ввысь… И опять нежно-веселое легкомыслие… И еще страстнее и серьезнее отзвук. И вот обе темы сплетаются. И чем больше красок, веселья, радости у одной, тем серьезнее, проникновеннее, глубже звучит другая…
Это любовь! Вдруг ритм шагов, какого-то танца, обе, кажется, счастливо шагают по жизни… Одна все время возбуждает другую.
И вот первая стала нежно-задумчивой, а вторая, в бурном порыве, страстной, бешеной… Но первая тоже слышна ясно и отчетливо…
Геннадий Иванович стал думать, что у Бетховена есть отзвук для всякого чувства, для каждого человека, и так люди будут ощущать из поколения в поколение. Сейчас в снежном поле, где вокруг все бело — небо тоже бело, и лес бел, в один тон с полем, — ему пришло в голову, что, быть может, совсем не то писано Бетховеном, что почувствовал он, слушая Екатерину Ивановну… Точно так же можно совершить открытие в физике, в географии, в социологии, цель которого узка, но в нем выразится весь человек, и ему он отдаст всего себя. И такое открытие будет верно, совершенно, и, может быть, тогда люди последующих поколений найдут в нем ответы на свои вопросы… Оно будет служить таким целям, о которых открыватель и не предполагал.
— Я знаю, что мое открытие невелико, — сказал он однажды Екатерине Ивановне. — Другое дело, что значение этого может быть огромно, настолько огромно, что я сам еще этого не осознаю, а лишь предчувствую. Но это уж не я, не мое… Мой только первый шаг, я начал. Теперь все зависит от людей, как это говорят, от общества.
— Но разве вы не в обществе? — отозвалась она.
«Да, она тысячу раз права, разве я не в обществе? Разве я не должен добиваться?..»
Он опять вспоминал ее лицо, руки, то играющие на рояле, то сложенные вместе, когда она смеялась, мысленно любовался ее глазами, вспоминая все оттенки тех чувств, что владели ею, — то отзывчивость, то нежную лукавость, пристальность взгляда… В ее взоре отзвук на все, она всегда полна чувств.
«Зачем я уехал? За коим чертом я выбрал еще дальнюю дорогу? Из трусости? Уж коли ехать, то как можно быстрее. Чего ждать? Прямо надо лезть к зверю в берлогу… Но как бы я желал бросить все, вернуться, пасть к ее ногам… Ну да, я в обществе, я плоть от плоти, кровь от крови, таков же, как все… Но все трусы, и я тоже… Неужели несчастье ждет меня?»
Тем прекраснее казалась ему Екатерина Ивановна, она сама как музыка Бетховена. «Может быть, я напрасно не объяснился? Она бы сказала «нет», и я уехал бы… Знал, что не смею надеяться, и все! Но если она меня любит, то будет душой со мной… Но если она не любит, а просто чувствует ко мне уважение? Впрочем, чушь, что только не лезет нынче в голову. Если не любит, то я не смею даже о ней мечтать…»
Капитан уж ни о чем не расспрашивал мужиков, сидя по утрам за миской с пельменями. Сибирь больше не существовала для него, она, кажется, осточертела, он ничего не видел больше… Он гнал ямщиков, спеша как можно скорее приехать в Оренбург, миновать эту дальнюю, им самим избранную дорогу.
В Оренбурге, узнав, что Леши нет, что тот уехал в Питер, он даже обрадовался… Можно было не задерживаться… И он погнал перекладных дальше, спеша наверстать упущенные дни. И рад был, что едет один, что можно думать, сколько хочет, о чем угодно.
Из Петербурга дошли газеты. Напечатан приговор Петрашевскому и его товарищам. Александра в списке нет! Слава богу!
Сороковой день в пути. Каждый день — стужа, мороз пробивает сквозь шубу, чем дальше на север — дни короче. Едешь дольше, чем плывешь через Атлантический океан… Спишь — бьет головой о кузов. Бреешься, моешься на станциях наскоро, куски глотаешь, не жуя как следует, как голодный волк. Сам удивляешься, как все сходит, другой давно бы сдох.
Проснешься — небо полно звезд. Вспомнишь, как подъезжал к Иркутску, ночь на Веселой горе, и разберет: почувствуешь свое одиночество, кажешься сам себе какой-то гончей собакой, а не человеком, всю жизнь тебя носит, где только не был… До каких пор? Сорок дней коротаешь в думах, ждешь, вспоминаешь…
Подъезжая к столице, капитан решил, что к Мише сразу не заедет, после. К братцу на службу — ведь его утром нет дома… Да нет уж, увижусь после. Правда, с братцем стоило бы поговорить, ведь он служит в инспекторском департаменте Морского министерства, через его стол идут все назначения, все наказания, он все знает… Ну что за трусость!
Под утро, в темноте, проехали Царское село. Капитан дремал…
На подъезде к Питеру послышался барабанный бой… Распахнувши воротник, увидел он вдали на знакомом плацу серые ряды солдат, по очереди вздымавших палки.
Ямщик перекрестился.
— Нынче строгости! — хрипло и невесело заметил он, видя, что и капитан всполошился.
Сани подъезжали к серым солдатским рядам. Барабанный бой внезапно прервался.
«Отхаживают! — подумал капитан. — Знакомая картина!»
Вскоре в барабаны ударили снова. Потом бой их стал удаляться.
«Николай Николаевич нынче тоже забил несколько человек!»
За заставой кибитка перегнала конногвардейцев, ехавших шагом по два в ряд. Розовый свет случайного луча, вырвавшегося сквозь муть неба, заиграл на их касках. У сытых коней екали селезенки, и длинные тела их, казалось, прогибались под тяжестью огромных всадников.
Капитан заехал к родным, наскоро переоделся, пообедал. Выйдя, взял вейку-финна.
— На Английскую набережную! — приказал он.
…Питер в снегу, как в горностаевой мантии… Дальше, мимо угла Сената, вейка вылетел на набережную, и перед капитаном открылась Нева во льду.
Небо низкое, вернее, не видно никакого неба, а всюду одна мгла. Вверх она густеет, а по сторонам, там, где прозрачно, все серо — и дома, и лед, и суда. Только чернеет гранит над Невой, чуть-чуть гнется вдоль реки его толстая лента.
Сквозь мглу на противоположном берегу в слабой синеве отчетливо проступают башня обсерватории, фронтоны и колоннады зданий Академии наук, кадетского корпуса и горного института. От мороза и мглы вид их кажется еще строже и стройнее.
Вмерзшие в лед, стоят суда с голыми голубыми мачтами и редкими реями. Суда и под тем и под этим берегом, а возле здания биржи — целый лес мачт набился в Малую Невку. Там зимует торговый флот.
Напротив корпуса, у стенки, — трехмачтовая шхуна без рей.
Корпус — родной, здесь учился, прошла целая жизнь. Шхуна тоже родная: кадетом совершал на ней первое плавание, на ней чуть не утонул и об этом рассказывал Екатерине Ивановне, да, кажется, еще лишнего прибавил.
Тут все холодное и величественное, но все родное: суда, здания, дом Морского министерства, Адмиралтейство, верфи. Перед капитаном явилась вся его былая жизнь. Вид суровый и торжественный необычайно действовал на душу, лечил ее, встряхивал, напоминал о долге. От сознания, что всего этого можно лишиться навсегда, казалось, что тут особенно торжественно и хорошо. Какие счастливые люди живут в этом мире, все, кому не грозит разжалование!
А на берегу слева — тесно, один к другому — особняки Английской набережной, гнезда русской аристократии; и богачей, торговавших за морем или пришлых из-за моря. Но как-то невольно бросилось в глаза, что ведь все, что он видит, все это сейчас стихло, замерзло, замерло. Огромное количество судов без движения, а людей — без дела. И в Кронштадте то же самое в эту пору: флот замерз, в Военной и Купеческой гаванях полно судов, полузанесенных снегом. Матросы учатся шагистике, строю, но не потому, что надо, они все знают давно, тысячу раз делали прием «вперед коли, назад прикладом бей!», а чтобы без дела не сидеть. Офицеры ждут субботы, чтобы с вечера уехать в Питер, тянут время и скучают. Вечерами в собрании и по домам жарят в карты, в бильярд. В хорошую погоду, которая тут редка, выйдут прогуляться в новеньких шинелях по «бархатной» стороне.
И вспомнил капитан незамерзающие порты Англии, бухту Рио, Вальпарайсо, Гавайи… Английский флот вечно в движении, в связях с колониями…
«А тут… замерзшее окно в Европу!» — подумал капитан.
Он вспомнил, как в сорок первом году в Кронштадте торжественно освящали памятник Петру, как стоял он в колонне перед зданием коменданта крепости, в саду, напротив Военной гавани, когда пал чехол и явилась огромная могучая фигура с подзорной трубой в руке. Открылась надпись на памятнике: «Оборону сего места… держать, не щадя живота».
Тогда трепет охватил все его тело… Как бы он хотел, чтобы для России открылся еще один выход в мир, оборону которого тоже надо держать… но от кого оборонять? От кого сначала? Здесь, в твердыне флота, созданной Петром, приходится принимать первый бой…
В Морском министерстве дежурный офицер сказал, что князь нездоров, дома. Его светлость повелел, как только Невельской прибудет, немедленно препроводить к нему. Невельской и обрадовался и озаботился.
На крыше одного из широких зданий с колоннадой, которое походило на дворец, явился силуэт ангела с крестом. Это английская церковь. Она на самом видном месте набережной — не доезжая трехэтажного особняка начальника Главного морского штаба.
Капитана провели в небольшой сад, вернее, во двор, обсаженный деревьями и обнесенный высокой стеной. Далее — через полуарку — в узкий длинный проезд и на задний двор. Капитан увидел белый каменный каретник с красными щитами нескольких ворот, а налево опять арку в узкий сводчатый каменный коридор и высокие двери в конюшни. Тут манеж — полукруглые окна в соседний двор, светло. Тяжело дышат и пофыркивают тучные, сытые лошади. Отдельно — лечебница, светлая зала с окнами под потолком.
«Ну, приехал, сунул голову в петлю! Господи благослови! А то ждешь и дрожишь, как тать под фуркой».
Князь Меншиков — очень высокий, сухой, с острым лицом, с коротко остриженными седыми усами, в длинной теплой куртке, совершенно неморского вида, со множеством карманов, — извинился, что не подает руки и не поднялся с табурета. Пахло карболкой. В станке между четырех белых столбов, вздрагивая, кося глазами, висел на ремнях огромный орловский жеребец, топорща толстую губу в черных редких волосах. Конюхи бинтовали ему ногу.
— Ну, вояжер, только что прибыл? Ты, кстати, очень нужен, — заговорил Меншиков. — Письмо от генерала? Ну как ты с ним? Карты? Это тоже нужно. Ну как погода по Сибири? Говорят, там кони скачут по триста верст в сутки. Я вчера читал в «Ведомостях». Почитай вчерашний нумер, правда ли все, что там написано?
Князь не стал брать пакеты и велел положить их на столик.
Невельской почувствовал, что князь в отличном состоянии духа и благорасположен к нему. Здесь, кажется, не существовало той бури страха, что пригнула всю Россию. Меншиков спокоен по-прежнему.
Князь коротко спросил про исследования, про лиман и пролив, про карты, все ли тут и привез ли Невельской черновые. Время от времени он обращался к конюхам и делал им замечания. Когда больная нога была забинтована, ремни опустили. Князь поднялся, похлопал жеребца по тучной гибкой спине в яблоках, погладил ему гриву, ласково тронул морду и черные безволосые ноздри.
— Нравится тебе этот жеребец?
— Превосходный, ваша светлость! — быстро ответил Невельской, чувствуя, что надо держать ухо востро.
Князь сразу поставил его на прежнее место рядового офицера, словно Невельской не был ни исследователем, ни открывателем. За последние два года капитан уже поотвык от всего этого, и на душе у него шевельнулось неприятное чувство. Но он постарался укротить себя и уверить, что нечего донкихотствовать.
— А ты любишь лошадей? — осведомился князь.
Царь звал всех на «ты», и точно так же разговаривал с любезными ему подчиненными Меншиков.
— Очень, ваша светлость! Как известно, слабость всех моряков — верховая езда.
Он не мог сказать ничего более приятного князю, про которого враг его, военный министр Чернышев, пустил слух, будто бы он совсем не бывает на судах и даже не знает, что такое брамсель. А тут моряк, да еще вернувшийся из кругосветного, видит в его слабости свойство настоящего моряка.
Меншиков вымыл руки и взял письмо Муравьева.
— Ну, пойдем и займемся делами, — сказал он, прочитавши.
Написано было основательно, но и хлопоты предстояли немалые.
Невельской нравился князю еще и прежде. Карты привезены, все было сделано как следует.
Вопрос серьезный. Дело, конечно, не только в Амуре, эта проблема стала предметом разногласий двух придворных партий, и уступать нельзя.
Князю редко когда приходилось испытывать такие неприятности, как из-за открытия Невельского. И хотя он не любил волнений и людей, их производящих, но теперь этот офицер казался куда приятнее, чем прежде, когда он собирался в свое путешествие. Немало претерпев из-за его подвигов, князь невольно проникся к нему уважением. Меншиков ждал ободряющих объяснений и доказательств для подтверждения своей правоты в споре с противной партией в правительстве и получал их сейчас.
— Государь весьма доволен смелым твоим поступком и прощает тебя за самовольную опись. Он гордится, что это открытие, совершено русским… Его величество великий князь Константин Николаевич ждет тебя с нетерпением, он принял в тебе участие…
Невельской, все время ожидавший, что с него еще потребуют объяснений, был тронут и почувствовал прилив горячей благодарности к царю.
И в то же мгновение он вспомнил своих друзей — Кузьмина и Баласогло. Князь заметил его смущение. Он провел Невельского в комнаты, а сам ушел переодеваться.
Через полчаса капитан был приглашен в кабинет. Меншиков тщательно и с большим интересом рассмотрел карты.
— Так вы с Муравьевым полагаете, что Амур в следующую навигацию следует занять десантом в семьдесят человек?
— Да, ваша светлость, семьдесят человек вполне достаточно!
— Сколькими же сотнями обойдетесь вы с Муравьевым, чтобы завоевать Китай? — взглянув светлыми, выцветшими глазами, спросил князь и чуть усмехнулся в пегие усы.
— Ваша светлость, там не Китай, и мы не завоеватели, — ответил Невельской. — Нам не придется стрелять, а китайцы станут соседями и лишь будут рады. Гиляки дружественны нам. Они сами предлагали Компании строить редут на их земле. Пушки и ружья мы должны иметь там лишь как средство для устрашения дерзких и отважных китобоев, а не против Китая. Наша сила будет в нашем влиянии на окружающее население, — увлекаясь, заговорил он, — мы поднимем русский флаг и будем исследовать страну. Нужны паровые суда и корвет для охраны побережья и для производства описей и промеров, продовольствие для людей и товары для продажи гилякам. Вот, ваше сиятельство, те способы, которые я осмеливаюсь представить на ваше рассмотрение, с тем чтобы вернуть тот край России… А силой в семьдесят человек мы сможем предотвратить там любое дерзкое покушение.
— А ну, дай вот эту карту… Что это?
Невельской объяснил. Речь дошла до полуострова на реке, и Невельской сказал, что там надо строить батарею, и что полуостров назван именем великого князя.
Меншиков удовлетворенно кивнул головой.
— На устье Амура ты хочешь устроить Кронштадт, Кроншлот и Красную Горку?
— Да, это было бы отлично, ваша светлость!
По сравнению с былыми годами в Невельском заметна перемена: он держался свободнее, говорил смелее и увереннее, судил основательнее и трезвее. И выглядел возмужавшим, крепким. Кажется, становится настоящим капитаном.
Выслушав ответы, Меншиков окончательно повеселел. Он увидел, что в борьбе со старыми противниками им была занята верная позиция, что все представления Муравьева документально обоснованы и подтверждаются.
— Ты отлично сделал, что назвал полуостров именем великого князя, — заметил он и добавил: — Лично я согласен, что устье Амура надо занять в следующую навигацию, а также дать суда и людей, раз открылось, что вход в реку доступен.
Однако были еще разные тайные дела…
Князь помолчал, потом поднял брови и многозначительно продолжал:
— Император тебя простил, но повелел решить вопрос в особом комитете министров. Председатель комитета — Нессельроде. Вот там и будет разбираться все, о чем вы с Муравьевым просите. Ждали карты и тебя для личных объяснений. Так смотри наберись духу? Будет сильное противодействие! Нессельроде уже представил императору доклад, в котором сомневается в истинности твоих открытий, разгорелся сыр-бор, загремели стулья, ты задел авторитеты, наши педанты заскрипели. Основываясь на доводах наших ученых и Компании, канцлер, — продолжал князь саркастически, — выставил против твоих донесений кучу своих бумаг. Азиатский департамент недоволен в свою очередь. А Чернышев рассердился, что ты делал опись, не имея инструкции… В Компании все взбеленились… Все ученые против тебя и считают твое открытие невозможным…
Невельской, уставившись на князя, заморгал часто, словно сильный свет забил ему в глаза. Теперь уж он, кажется, позабыл, что находится в Петербурге, что обстоятельства требуют от него держаться совсем не так, как на корабле или в Иркутске.
— Ваша светлость! — воскликнул он, волнуясь и показывая двумя руками на разложенные по столу карты. — Какие же могут быть доказательства против всего этого? И что значит мнение служащих Компании и каких-то ученых, когда деятели науки — гордость России — благословили меня…
— Кто же это?
— Да его превосходительство граф Федор Петрович Литке… Он всю жизнь говорил о Тихом океане. Тем более теперь, когда он научно доказал, на основании четырех своих экспедиций к Новой Земле, что плавание северным нутом вдоль берегов Сибири невозможно… Его высокопревосходительство Беллинсгаузен[89] вполне был согласен… Анжу… Ваша светлость! Компанией же приказано было доставить для меня байдарку и алеутов в Петропавловск, Фердинанд Петрович Врангель сам написал и дал мне письмо…
Князь даже вздрогнул от неожиданности.
— Врангель? — Светлые глаза его, обычно спокойно-насмешливые, выразили подозрение, которое князь тотчас же погасил, видимо одумавшись, что быть не могло того, что мелькнуло у него в голове…
— Да, ваша светлость… Его превосходительство Фердинанд Петрович Врангель вполне сочувствовал нам… Я был у него перед уходом…
Невельской рассказал о встрече со старым адмиралом.
— Ну, ты не особенно доверяй его сочувствию, — сказал князь, — тут, кстати, дело далеко не в одних служащих Компании, как тебе кажется! Ведь Врангель нынче не у дел. Занялся сельским хозяйством…
Князь усмехнулся в усы.
«Что он говорит? — подумал Невельской. — Он, кажется, доволен. Да перед Фердинандом Петровичем преклоняется вся Россия, весь флот!»
— Ты только наберись терпения и не волнуйся прежде времени, — заметил князь. — Я вижу, что ты вспыхнул. Дело серьезное, и надо действовать спокойно.
Он мог бы сказать, что его самого винят в том, что он покровительствует ослушникам в своем ведомстве.
— Значит, пока ты был в плавании, наша Русско-немец… то бишь Русско-американская компания переменила свой взгляд… Как видно, у тебя завелись там недруги…
Снова обратились к картам. Невельской стал развивать свою теорию о том, что надо занять Сахалин и гавани южнее устья, но Меншиков ответил, что об этом рано заикаться, а то можно провалить все дело…
— А знаешь ли ты, что Бутаков нынче описал Аральское море и устье Амударьи?
— Да, ваше сиятельство, я ехал через Оренбург и слышал.
— И его и твое открытие — все в пику Нессельроде. Граф ведь твердит, что мы европейцы и в Азии нам делать нечего… Словом, через несколько дней ты предстанешь перед комитетом министров и сможешь выложить все самому графу. Но помни, что делу встретится огромное противодействие. В комитете только мы с Перовским будем отстаивать тебя, поэтому будь смел и тверд. Чернышев и слышать не хочет об Амуре. Берг и Сенявин — члены комитета… Да поменьше надейся на Врангеля…
Невельской стоял и слушал подробные наставления князя, чуть склонив голову, с выражением упрямства, глаза его горели. Уж чего-чего, а недоверия ученых он не ожидал. Он думал, не открыть ли князю все, не рассказать ли, что Врангель сам показал секретные карты Гаврилова, чем очень помог… Он ведь от души пожелал успеха. Тут какая-то ложь! Но он не желал подводить Врангеля…
— Ты будешь у его высочества?
— Непременно, ваша светлость! Почту за величайшее счастье.
— Его высочество желает тебя видеть, но сегодня уезжает в Кронштадт и вернется завтра вечером. А сейчас поезжайте к Льву Алексеевичу Перовскому, — сказал князь, переходя на «вы». — Повторите ему все, что вы тут мне говорили, и скажите, что все карты у меня и я их рассмотрел и согласен с ними. Лев Алексеевич следил за вашим плаванием и будет рад вас видеть. Ему многое бывает известно, — значительно сказал Меншиков. — Он будет руководить вами. Да прошу вас сегодня ко мне отобедать, — добавил князь по-французски, делая вид, что хочет встать на своих больных ногах, и протягивая руку капитану. — Так поезжайте к нему прямо домой, и немедля!
«Смелым бог владеет! — подумал капитан, сильно приободренный князем и его любезным приглашением. — К Перовскому! Но, слава богу, значит, для меня, кажется, пока все благополучно».
Выйдя из дворца на набережную, он вспомнил совет губернатора, как говорить с Перовским, на какой струне играть.
Вот так, возвратившись из Сибири, почувствовал он, что тут кругом партии, личности, борьба, у каждого свои цели и интересы и что от него еще будут требовать неприязни к тому, кто до сих пор был приятен и дорог, и приязни к тому, кого он терпеть не мог, что мало открыть устье Амура там, на Востоке, куда труднее открыть его здесь, что тут действительно, может быть, как-то нелепо говорить о южных гаванях… Интересы морские здесь непонятны!
Но счастье, что Константин здесь. Он помнит и покровительствует!
«А Врангель ушел! У нас не берегут моряков. Вечное пренебрежение морским ведомством! Всегда мы на положении пасынков! Позор! Нет у нас интереса к морю! Черт знает что, губим то, что есть… Судим о России, как о сухопутной стране… Моря боимся, когда без моря мы ничто… Я не смею сказать морскому министру о гаванях, без которых Россия жить не сможет. В Петербурге, хотя город этот потому и построен тут, чтобы быть приморским и служить морю, меньше всего интересуются морем! Увольняют славных адмиралов! На берегу моря устроили себе сухопутную вотчину и во главе флота поставили сухопутного барина… Какое-то береговое, черт знает какое, понятие о флоте, море… Сидеть у замерзшего окна. Скоро ли, наконец, флотом станет управлять Константин?
…Но если тут какая-то подлая интрига — я не стану ждать… Я сам поеду к Федору Петровичу, поеду к Врангелю… Пусть судят сами».
Он хотел бы знать, тут ли Баласогло, прощен ли и отпущен ли, — тогда очень кстати встретиться и поговорить с ним, помимо того, что просто соскучился.
Невельской предполагал, какой толчок даст он размышлениям своих друзей, когда расскажет им про Амур, что там на самом деле, как это все выглядит… Это воодушевит Александра необычайно. Конечно, если он цел… И надо к братцу, потом к Мише, еще к дяде… И к князю обедать. Честь велика, отлично!
…А Меншиков, оставшись один, еще раз пересмотрел карты.
— Ясно как божий день! Компания напутала, а теперь хотят обвинить в подлоге моего офицера. А Чернышев… Вот я теперь покажу ему, что такое брамсель!
Глава тридцать седьмая
У МИНИСТРА ВНУТРЕННИХ ДЕЛ
— Жаль, жаль, что Николай Николаевич заболел. Мы ждали его.
Министр внутренних дел, моложавый мужчина лет пятидесяти, с густыми, черными, слегка завитыми волосами, как-то странно взглянул на офицера своими красивыми глазами.
Лев Алексеевич спросил, любят ли Муравьева в Иркутске, как находят сибиряки его деятельность, как он вообще там живет и как чувствует себя Екатерина Николаевна.
Потом заговорил о погоде, словно для министра было очень важно, какая сейчас погода в Сибири, и снова вернулся к болезни Муравьева.
— А есть ли в Иркутске хорошие доктора?
Невельской старался казаться посмелей и попроще, и выказать, что ничего не боится.
— Есть превосходные доктора: Персин и Штубендорф!
Заметно было, что болезнь Муравьева как-то особенно заботит министра, что он огорчен неприездом Николая Николаевича.
Перовский задал много вопросов о кругосветном, о здоровье и поведении экипажа, о том, как пропал матрос в Портсмуте, об офицерах, кто отличился, чем; кто и как вел себя, потом вообще о путешествии.
Невельской, памятуя советы губернатора, с неподдельным жаром рассказал о Бразилии, о приеме у императора, о параде бразильских войск, потом о Гавайях, перешел к китобоям, к разбоям иностранцев, очень обстоятельно рассказал о подходе иностранного судна к южному входу в реку Амур и тут же — про Хилля, который намерен написать книгу о Сибири и о богатствах наших морей. Потом — про необычайное оживление деятельности англичан и американцев в Китае, на островах Тихого океана, о том, что шкипера их и офицеры военных судов клянутся, что расшибут всю Японию вдребезги, если она не откроет порты для торговли, что американцы уже собираются снаряжать экспедицию.
Перовский присматривался к Невельскому так, словно при прошлых встречах не разглядел его как следует. Он был строг и озабочен, но, кажется, не разбоями иностранцев у наших побережий, а чем-то другим.
Невельской говорил горячо, видно, намолчался за дорогу; речь его о событиях важных и интересных так и лилась. Перовский невольно увлекся.
В этом кабинете со множеством чучел животных и птиц и с коллекциями редких минералов офицер, примчавшийся на перекладных с берегов Тихого океана, был тоже как бы редкостью.
Сами эти слова: «Сахалин», «Амур», «гиляки» — необычайно редкие и непривычные, Невельской произносил как-то легко, уверенно.
Во власти графа Льва Алексеевича была обширнейшая и прекрасная страна, но сам он давно никуда не ездил дальше Петергофа. Тем охотнее он совершал сейчас мысленно путешествие вместе с капитаном, побывал в бухте, из которой катил к океану свои таинственные воды великий Амур, видел стада китов, морские острова, где на скалах, по выражению капитана, как запорожцы, отдыхали громадные сивучи, а тучи птиц покрывали вокруг море на десятки миль, так что не видно воды, встречал гиляков в юбках из нерпичьих шкур и даже слышал, как они произносили русские слова, которым учили их алеуты и матросы, спутники капитана.
— Да вы артист! — смеясь и слегка откидываясь в кресле, вымолвил Перовский.
Из его глаз стало исчезать выражение профессиональной пристальности.
Лицо графа, с тех пор как капитан видел его в последний раз, стало несколько бледнее. Бледность шла лицу министра. Оттенялись начерненные бакенбарды и завитые волосы, которые Лев Алексеевич время от времени трогал над висками белой пухлой рукой.
У графа гордо посаженная голова и мягкие движения любезного и властного барина. У него одно из тех моложавых и миловидных лиц, которые бывают у людей жестоких и до старости любующихся собой. Нынче Перовский в зените славы, в особенной милости у государя, осыпан наградами и почестями.
Все, о чем Лев Алексеевич сейчас слышал, было далеко-далеко, там, где Восточный океан, где люди в плоских шляпах, бамбуковые рощи… Моряк говорил вдохновенно и совсем не испытывал смущения, которое по нынешним временам заметно даже и у тех, кто не виноват…
А Невельской уже пошел про бивень мамонта…
— Да, да, расскажите мне, пожалуйста, что это за клык, о котором пишет мне Николай Николаевич! — заметно оживившись, сказал министр.
Невельской знал, что Перовский страстный коллекционер. Он, как и многие вельможи того времени, увлекался минералогией, археологией, нумизматикой, коллекционированием картин и других произведений искусства. Он гордился уникумами, которые удавалось приобрести в Европе или вывезти из глубины России. Ни у кого не было таких богатейших и редчайших коллекций, внушавших зависть всем стареющим и подагрическим любителям редкостей, как у министра внутренних дел графа Льва Алексеевича.
Вместе с внутренними делами огромной Российской империи в его ведении находились и всевозможные источники добывания редкостей для своих коллекций, а также множество людей, посредством которых можно было, кажется, достать все, что захочешь, из-под земли и из-под воды, готовых приложить любые старания, чтобы угодить всесильному министру.
Все губернаторы России знали о страстях графа Льва Алексеевича, а уж губернатор, как известно, у себя в губернии мог сделать все.
Невельской рассказал, что бивень выпал в низовьях Лены из слоя вечной мерзлоты, на нем было мясо мамонта…
— Ах, так. А разве нельзя было с мясом прислать? Ведь нынче мороз!
— Клык был найден летом, но там холодно. Кажется, морозили во льду… Во всяком случае, Николай Николаевич принял все возможные меры, чтобы доставить хоть кусок мяса.
О деле больше не поминали. Напрасно Меншиков уверял, что граф Лев Алексеевич, как человек, которому многое известно, будет руководить и даст линию, как держаться на комитете.
Говорили про бивень мамонта, но Невельской отлично понимал, что теперь ему будет оказана поддержка гораздо большая, чем если бы разговор продолжался о самом деле. Порукой тому было удовольствие, написанное на лице графа.
Невельской знал, что Перовский очень хитер и на ветер слов не бросает, не делает необдуманных поступков, он зря не выкажет радушия.
Отпуская капитана, Перовский, как бы между прочим, помянул, что шум поднят большой. Сказал также, что теперь очевидно, что исследование лимана в сорок шестом году было произведено поверхностно и небрежно.
— Графу Путятину[90] из-за всех этих сведений отказано было в осуществлении проекта идти к устью Амура и в Японию[91]…
Лев Алексеевич просил Невельского завтра вечером к себе. Он намеревался показать его знакомым…
Невельской поехал домой, потом к брату.
Обедал он у Меншикова. Тот сказал, что военный министр беспокоится: нет войск для охраны устьев Амура, а Вронченко вопит, что нет средств в Министерстве финансов.
«На все есть средства, на французскую оперу, на парады и черт знает на что…» — думал Невельской.
После обеда, когда Невельской откланялся, князь спросил его:
— Куда же ты?
— На Васильевский остров. Мне непременно надо увидеть сегодня Михаила Семеновича Корсакова…
— Того, что прибыл курьером?
— Да, ваше сиятельство.
— Так погоди…
Князь позвонил и приказал подать к заднему крыльцу Громобоя.
— Это тот жеребец, которого ты мельком видел. Поедешь и посмотри каков, потом скажешь свое мнение. Заметил ты Громобоя?
— Как же, ваша светлость… Прекрасный… Я еще прежде знал его.
Могучий жеребец процокал копытами под каменным сводом, мимо знакомой конюшни и сада около огромной стены, отделявшей усадьбу князя от улицы, в высокие ворота, и Невельской очутился на Шпалерной…
Если Меншиков из-за открытия устьев Амура претерпел неприятности, то могущественный министр внутренних дел натерпелся из-за этого же сущих страхов. Одно время казалось, что и над головой его грянул гром…
Покровительствуя Муравьеву, он добился у государя инструкции на опись. Николай подписал ее.
Но вот сыщики Перовского, опередив тайных агентов Третьего отделения, обнаружили, что на квартире у чиновника Министерства иностранных дел Буташевича-Петрашевского собираются молодые люди, сочувствующие идеалам французского социализма и коммунизма.
Время было грозное, на Западе бушевали события. Император повелел действовать беспощадно. В кружок Петрашевского были посланы агенты. Они присутствовали на собраниях, слышали своими ушами чтение письма Белинского к Гоголю, рассуждения о системе Фурье, крамольные речи…
В одну ночь все участники кружка были арестованы. Их обвинили в заговоре и в подготовке бунта.
Выяснились подробности, неприятные для самого Перовского.
Один из посетителей Петрашевского, сибиряк Черносвитов, имевший пай в золотопромышленной компании в Восточной Сибири, в бытность свою в Петербурге объявил участникам кружка, что народ Сибири ненавидит петербургское правительство, что там ждут призыва к революционному восстанию; мятежи там бывали не раз, народ знает, как взяться за дело, нужно только начать.
Черносвитов звал всех ехать в Сибирь, уверял, что это прекрасная страна с огромным будущим. Он говорил, что для успеха восстания непременно надо занять Амур. Мысль его многим понравилась, хотя Черносвитову не доверяли, так как он прежде был исправником.
И вдруг один из арестованных показал на допросе, что Черносвитов уверял его, будто бы генерал-губернатор Восточной Сибири Муравьев хорошо знает его взгляды, сочувствует им и готов поддержать такое восстание.
Перовский был потрясен. Ужас охватывал временами министра, раскрывшего весь этот заговор. Муравьев — его родственник. Об открытии Амура пришлось хлопотать у государя! Все спуталось в один клубок!
Полетели запросы в Иркутск. Жандармские офицеры помчались в Сибирь, схватили и привезли Черносвитова. Тот подтвердил, что река Амур необходима для России, что сибиряки мечтают о ее возвращении. Он дал письменные ответы на все вопросы и уверял, что о Муравьеве сказал из пустого хвастовства, а что, в самом деле, никаких заговорщиков и единомышленников у него в Сибири нет.
Расследование продолжалось. Запрос Муравьеву был послан, но тот уехал на Камчатку, а из Иркутска ответили, что там все спокойно.
И вдруг в бумагах Петрашевского найдены были записки о Сибири, писанные еще до встречи с Черносвитовым, где автор утверждал, что Сибири суждено быть отдельной империей, что в ней якобы разовьется свободная русская жизнь…
Оказалось, что и другие арестованные очень интересовались Сибирью, а также рекой Амур. Они подтвердили, что будущее развитие Сибири было темой их бесед.
Час от часу не легче! Неужели они желали воспользоваться покровительством министра? Страшно подумать!..
В бумагах арестованного Баласогло найдена была странная записка без даты от какого-то Невельского.
— Невельского? — изумился Перовский, когда ему доложили об этом.
«Александр Пантелеймонович! Ко мне в десять с половиной часов будет Кузьмин, офицер Генерального штаба, о котором я тебе говорил. Он вчера был у меня и хочет непременно с тобой познакомиться, переговорить об известном тебе предмете. Сделай одолжение, приходи ко мне, я буду с ним ждать тебя до двенадцати часов».
Очень странная записка! Что это за «известный тебе предмет»? Почему офицер Генерального штаба? Что это вообще за таинственность? Оказалось, что это тот самый капитан-лейтенант Невельской, который ушел на «Байкале» на опись Амура и инструкцию для которого хлопотал Перовский. Дело, казалось, грозило крупнейшим скандалом. Похоже, что нити заговора тянулись во флот и в Генеральный штаб.
Перовский чувствовал себя так, как будто сам попал в списки заговорщиков.
Следователи потребовали от Кузьмина и Баласогло признания, что «известный предмет» и есть занятие Амура, что по этой реке хотели подвозить вооружение для повстанцев, как говорил об этом Черносвитов.
Дальше оказалось, что Кузьмин и Баласогло — старые приятели Невельского. Оба упрямо показывали, что в записке речь шла лишь об экспедиции, Невельской желал их взять с собой, одного как специалиста по делам Востока и знатока языков, а другого как опытного топографа. Оказалось, что он познакомил их с Муравьевым и пытался устроить на службу в Сибирь.
От Петрашевского требовали признания, что он разделял взгляды Черносвитова. Тот ответил, что считал Черносвитова провокатором, а что заметки о Сибири, найденные при обыске, есть лишь теоретические рассуждения.
Перовский опасался, что следователи, как рьяные пожарные, растаскают по бревну и тот дом, который не горит, что достанется Муравьеву, а потом еще бог весть, что будет…
«Не будь я родственником Муравьева и не знай я его как свои пять пальцев, ей-богу, решил бы, что он сам во главе заговора и выжидает удобного случая… Больше того, со стороны я бы сам казался себе виноватым… Вот какие бывают ошибки!»
Перовский добился, чтобы председателем военно-судебной комиссии был назначен родной его брат генерал Василий Алексеевич. Тот повел дело умелой рукой и действовал по-военному. Всех, кто упоминал на допросах о Муравьеве, он отстранил от дальнейшего следствия и освободил от суда.
Василий Алексеевич сумел представить дело так, что вся эта линия в деятельности заговорщиков — пустяк, пустая болтовня, хотя она и пугала правительство и дворянское общество призраком новой пугачевщины, хотя Черносвитов был единственным, кто действительно призывал к восстанию, указывал к нему средства, обещал поддержку в народе.
Братьям Перовским и всему правительству, а также самому царю наиболее опасными представлялись действия и разговоры тех, кто усвоил мысли, пришедшие в кружок с Запада. Василий Алексеевич и взял на это упор. Ведь это были мысли и идеи, которые уже произвели революционные перевороты на Западе, и их страшились.
Черносвитова отправили в ссылку… А тех, кто говорил о Фурье и коммунизме, вывели в декабре под виселицу, где им сначала прочли смертный приговор, а потом объявили замену казни вечной каторгой.
Тень от Муравьева была отведена.
Перовский так представил все перед государем, что Муравьев оказался единственным, кто это все предвидел и требовал занятия Амура для того, чтобы упрочить силу власти в Сибири, запереть устье этой великой реки сильной русской крепостью, поставить в ней гарнизон, который не допустит никакого иностранного влияния на Сибирь. По словам Перовского, Муравьев утверждал, что это будет препятствием любому бунту в Сибири и новой пугачевщине, которая могла бы быть еще страшнее, так как ее питали бы по Амуру на современных пароходах и во главе ее встал бы не безграмотный казак, а Петрашевский с его идеей «коммунизма».
Муравьеву было отписано, да так, чтобы читал между строк и понял, как необходимо по нынешним временам держать язык за зубами.
В эти тревожные дни на аудиенции у государя Перовский поймал себя на мысли, что следит за самим Николаем и пытается найти в его речах противоправительственные суждения.
Сообразив, что лезет ему в голову, он ужаснулся и из дворца поехал прямо в Александро-Невскую лавру, к митрополиту, признался ему в своих мыслях, как в тяжком грехе…
В душе Перовский вообще мало кому верил… Поэтому он невольно поглядывал и на Невельского с недоверием, когда тот явился к нему по приезде из Иркутска.
Перовский решил твердо поддерживать амурское дело, начатое Муравьевым. Как бы там ни было, Невельской, если он даже в какой-то мере близок к заговорщикам, лишен опасного влияния. Возможно, конечно, что к нему тянулись нити, а он пытался воспользоваться Муравьевым. Но теперь это не опасно. Невельской остается, может быть, единственным человеком, который способен исполнять все исследования.
Перовский понимал, что обстоятельства времени обязали правительство придать кружку Петрашевского вид настоящего заговора.
Но если правительство не придавало значения взглядам петрашевцев на Сибирь, то Перовский из протоколов допросов узнал много любопытного. Например, Нессельроде они называли подлецом и мерзавцем, а это в глубине души очень понравилось министру. Он вообще любил знакомиться с мнениями арестованных и узнавал часто дельные мысли.
Однажды он полушутя признался Муравьеву, что в его положении независимое и оригинальное мнение можно слышать только от арестованных.
Теперь, после расправы над петрашевцами, правительство, как полагал Перовский, должно было воспользоваться их мыслями. Он сам желал выказать себя покровителем ученых и путешественников. Следовало начать какие-то значительные дела, вырвать у революционеров их козыри.
Петрашевцы говорили о немецком засилии в России. Перовский полагал, что тут следует принять меры, потеснить немцев, например в Географическом обществе, вице-председателем которого был Федор Петрович Литке. Он вилял и, по мнению министра, не имел твердого взгляда. Конечно, что же это за Русское географическое общество, где сидят почти одни немцы!
А тут Муравьев, побывавший на Камчатке и Сахалине, прислал на предварительный просмотр статью для «Известий Географического общества», в которой опровергал статью Берга, недавно появившуюся в «Известиях».
Обилием фактов в руках Муравьев совершенно уничтожал всю позорно пассивную современную позицию Географического общества, да и правительства тоже.
Статья написана как бы в ответ на космополитические воззрения Берга. В частном письме Муравьев едко заметил, что, быть может, правительство по высшим политическим соображениям уступит иностранцам не только устье Амура, но и саму Камчатку, как ныне уступлены иностранцам китобойные промыслы в Охотском море!
Муравьев — либерал — блестяще написал, но понимает, что век не либеральный, так писал сначала министру внутренних дел… И верно сделал!
Перовский намеревался принять крутые меры. Он решил посадить рядом с Литке своего человека. Самой под ходящей фигурой представлялся генерал Михаил Николаевич Муравьев[92]. Пусть немцы трудятся, но глаз за ними будет. К тому же Перовский искренне полагал, что сделает услугу русской географической науке, когда на все видные места в обществе сядут надежные лица из генералов и правительственных деятелей. Поводом для переворота могли быть предстоящие перевыборы в Географическом обществе. А Михайло Муравьев близок Министерству внутренних дел. А то вон из Географического общества многие попали в крепость.
Перовский также считал совершенно правильной мысль петрашевцев о влиянии России на сопредельные страны Азии.
И конечно, нужен Амур. Чтобы держать Сибирь в повиновении. Заткнуть выход из Сибири наглухо такой пробкой, чтобы никто и не смел помышлять о каких бы то ни было бунтах.
Невельской — отличный моряк — может быть незаменимым помощником и исполнителем. Для Муравьева он, конечно, необходим. Только держать его на виду, следить…
По всем этим причинам министр внутренних дел вполне сочувствовал всем намерениям капитана Невельского, которого он считал верным исполнителем замыслов Николая Николаевича. А уж Муравьев будет за ним приглядывать. Он это умеет. Да и у Невельского, даже если он и виноват, крылья теперь подрезаны. Перовский решил твердо поддерживать все представления Муравьева на предстоящем комитете.
Глава тридцать восьмая
НА ВАСИЛЬЕВСКОМ ОСТРОВЕ
Геннадию Ивановичу так хотелось повидать Баласогло, что он не утерпел и на рысаке светлейшего подкатил сначала на Морскую, с тем чтобы остаться, если придется.
Там его как ошпарили кипятком. Поднявшись по гнилой лестнице, он встретил совершенно незнакомых людей в квартире Александра. Капитан разыскал дворника, и тот объяснил, что Баласогло взят полицией и посажен в крепость. Несколько присмотревшись к офицеру, бородач разговорился. Он, оказалось, слыхал, будто бы Александра Пантелеймоновича погнали в ссылку, а жена его съехала на другую квартиру и, как слышно, собиралась к мужу.
Что тут правда, что прибавлено — трудно судить. Похоже на правду. Невельской сел в сани и помчался на Васильевский остров.
В этот вечер Корсаков поведал много интересного. Сам он по прибытии в Петербург явился к министру двора Петру Михайловичу Волконскому, передал ему письмо от Марии Николаевны. Он рассказывал, как тронут был Волконский, плакал, слушая о родных; Миша получил аудиенцию у государя и с восторгом про нее рассказывал. Его величество задавал вопросы, и Миша помнил все их чуть ли не наизусть. Несколько раз поминалось имя Невельского…
Миша вообще даром времени не терял. Он всюду побывал, был и у Меншикова, и у Перовского, о чем капитан уже слышал от самих министров, на которых Корсаков произвел прекрасное впечатление, и у великого князя Константина, который читал при нем рапорт и будто бы также с большой благосклонностью отозвался о Невельском…
Дядюшка сенатор Мордвинов возил Мишу по знакомым и показывал, как чудо, и все изумлялись, что он плавал по Охотскому морю и был на Сахалине. Доволен им был и другой дядя — Дубельт, которого Миша называл дядей Леней.
Корсаков сиял, довольный своим успехом. К нему собирались бывшие товарищи — офицеры Семеновского полка, в котором служил он до Восточной Сибири, чествовали его в ресторане Палкина за необыкновенное морское путешествие, подобного которому еще никто из семеновцев никогда не совершал, называли великим мореплавателем, целовали и качали.
— А, ведь действительно, как вспомнишь, где я был! — с чувством сказал Миша, вскакивая с дивана.
Михаил Семенович засыпал Невельского вопросами, тот не успевал отвечать.
— А что Екатерина Николаевна? Готов ли портрет государя для новой залы? Как Зарины? Как Роз и Бланш? Которая больше понравилась вам?
Невельской попристальней взглянул на него и тоже вскочил с дивана.
Он почувствовал, что Миша для него теперь самый близкий и желанный человек, что встречи с ним он втайне ждал все время, что здесь, в столице, Миша — свой, «иркутский», почти родной, недаром еще по дороге помнил о нем все время; он приятнее и ближе, чем все петербургские родственники.
Приятно смотреть на сияющее, юное, румяное лицо Миши. Оно дышало здоровьем и молодостью, напоминало встречу в Аяне, Николая Николаевича, Иркутск…
Да, Миша самый дорогой и совершенно бескорыстный друг; казалось, какой-то теплый свет счастья светил капитану, когда Миша был рядом. И о чем бы они не говорили, во всем подразумевалась «она».
— Так тебе нравится Бланш?
— Я люблю ее, — сказал Невельской. — Я никогда не любил… Вот говорю тебе открыто… Но все это проклятое дело помешало мне объясниться. Ах, если бы ты знал, как досадно! Я временами рыдать готов… Миша, Миша, если бы ты знал, что у меня на душе, какая буря, какой восторг и как горько в то же время.
Корсаков сам был без ума от Невельского, рассказывал про него и про его необыкновенные подвиги где только возможно, всем родственникам и должностным лицам, и дяде Лене Дубельту, и дяде Мордвинову, и всем теткам.
Но на мгновение, как ни восхищался он Невельским, а подумал, может ли Геннадий Иванович иметь успех у такой блестящей красавицы, какова Екатерина Ивановна, не напрасны ли его порывы и надежды? «Впрочем, — решил он, — что за глупости, ведь он герой, а женщины любят героев… Ей-богу, я бы сам полюбил его, будь я женщиной».
— Как это прекрасно, если бы ты знал… Я высоко вознесен своим чувством. Смотрю на все как-то по-другому. И поверь, — добавил капитан, как бы догадавшись о мыслях собеседника, — если даже она не любит… Я ее люблю и боготворю, и буду любить вечно. Кто полюбил в тридцать пять лет, тот уже не разлюбит. Когда был в Иркутске, стеснялся часто бывать там, и теперь каюсь… всю дорогу готов был волосы рвать на себе… Я не смел дать волю чувствам. Как я винюсь на этот раз! Вечная мысль о деле, когда я должен был дни напролет любоваться ею…
Корсакову тоже не хотелось оставаться в долгу. Его роман с Элиз был известен Невельскому, ему льстило, что об этом говорили в обществе. Он спросил о ней.
— Мадемуазель Христиани выехала из Иркутска на рождество. Она просила кланяться тебе, если встречу. Тогда еще я не знал, что еду в Петербург…
— Я желаю ей добра, — вспыхнув, сказал Миша.
Разговорились об Иркутске, о таких мелочах тамошней жизни, как будто сами находились там, а не в Петербурге. Говорили много и беспорядочно. Невельскому все было приятным здесь, в этом доме на Васильевском острове; казалось, какую-то частицу любви своей к Кате он переносил на Мишу, словно тот был ее любимым братом.
Говорили о романтическом, необыкновенном мире — об Иркутске, который там, далеко за горами и просторами… Миша был частицей этого мира, единственный во всем Петербурге, дороже адмиралов, министров и даже самого царя и флота. Невельскому в самом деле казалось, что он даже похож на Екатерину Ивановну: такой же белокурый, радостный, свежий, с такими же голубыми глазами. Он смотрел на него в самом деле как на брата любимой невесты.
— А ты любишь Николая Николаевича? — воскликнул Миша. — Я люблю его, как отца и мать! И какие прекрасные люди с ним служат! Знаешь, он подобрал, как говорят англичане, настоящую group in purple[93].
— Мне тоже нравятся его сотрудники! Я люблю Николая Николаевича.
— Да? И ведь, помнишь, у нас в Иркутске не говорят «ехать к губернатору», а «ехать во дворец»! Свита, действительно!
Говорили о Нессельроде, Перовском, о статье, посланной Муравьевым для «Географических известий».
— Я не мог спросить об этом Льва Алексеевича, а он сам не сказал мне ни слова, заговорить было неудобно… Но раз он тебе ничего не говорил о ней, то я спрошу непременно.
— Он благороден! — воскликнул Миша. — Поверь, даст ход статье! Он прочел ее при мне и с большим сочувствием отозвался.
— Ты думаешь, понравилась ему?
— Он вполне согласен! Ведь Николай Николаевич пишет, что ни одна из экспедиций подобного рода не имела для России такого значения. Он имеет в виду, что ни Крузенштерн, ни Литке…
Невельской приумолк при этих словах, сообразивши, что хорошо сделал, не заговорив с Перовским про статью, а то можно подумать, что он искал бы похвалы себе.
Что Крузенштерн и Литке могли давно все выяснить, но не выяснили, это была мысль, запавшая ему в голову давно, еще в корпусе, и он ее выложил Муравьеву в Аяне, и перед этим говорил не раз, и всюду не стеснялся высказывать ее прежде, даже до смешного дошло — однажды в корпусе поспорил с самим Крузенштерном.
— Ты знаешь, как я уважаю и люблю Федора Петровича, но, конечно, именно по причине исследований, которые доставили ему всемирную известность, он упустил наиважнейшее: не исследовал Амура и Сахалина, что для России но важности не может сравниться с измерением температур воды и глубин в океане. Как и Крузенштерн! Он исследовал острова в Тихом океане, на которых теперь прекрасно расположились европейцы. А слона-то не заметили. Я не раз говорил Федору Петровичу…
— Да, в Охотском море! — вспоминал Миша. — Я никогда не забуду… Ты представляешь, что меня больше всего поразило в американцах? Представь, подходит шлюпка, поднимается шкипер китобоя. Я полагал, что это вроде наших петербургских немцев. Ничего подобного, простой мужик в шерстяной рубахе, очень прост и держится просто…
— Это для них кусок хлеба. Они идут бог весть на какой риск, но знают свое дело. Ты был когда-нибудь у них на борту?
— Нет.
— У них суда содержатся очень порядочно. И дисциплина.
— Да, представь, это поразило меня! Ты читал в газете записки об Америке? Они печатаются в «Петербургских ведомостях».
— Да!
— Это чистая правда! Действительно, там все грубо и неотесанно. У меня такое же впечатление. Но знаешь, я не могу себе простить одного, — лицо Миши выразило досаду и огорчение, что было непривычно видеть на его обычно спокойном и счастливом лице, — знаешь, шкипер прислал мне ящик сигар! И я взял! Чувствую, что отвратительно… Не догадался тут же выбросить за борт.
Невельской улыбнулся. Сигары, конечно, пустяк, стоит ли так огорчаться, но эти сигары, кажется, были могущественным средством… Конечно, американцы умели… Сигары и апельсины…
Миша стал говорить, что в семье у них неприятности, помянул дядю Леню Дубельта. Капитан уже слышал от кого-то в Иркутске, что Миша, когда ехал туда, получил в подарок от дяди Лени сюртук и очень этим гордился.
— Ты знаешь, дядя рассказывал, у него ведь обо всем сведения, что наш миссионер Иннокентий, якобы услыхавши о социалистах, заявил, что он тоже социалист.
Пришел Сергей Корсаков — брат Миши, в квартире которого на втором этаже и происходил весь этот разговор.
Сергей — молодой человек с высоким белым лбом и пышными темными бакенбардами. Он высок ростом, модно одет. Это известный инженер.
Разговор переменился, Миша, видно, что-то хотел сказать про раскрытый заговор и, кажется, про какие-то связанные с этим неприятности, может быть для дяди, как предполагал капитан, но умолк.
Вскоре перешли в гостиную. Невельской познакомился с женой Сергея.
После ужина Сергей ушел к себе. Капитан и Миша перешли в комнату Миши.
— …Геннадий Иванович! Я должен сказать тебе тайну, но поклянись.
— Клянусь! — встрепенулся Невельской.
Через Дубельта и Мордвиновых многое могло быть известно Корсакову.
— У Петрашевского допытывались, был ли он знаком с вами…
— Со мной?
— Да… Ты понимаешь… Ростовцев, из военно-судной комиссии, и дядя Мордвинов — приятели. Это истина!
— Я не знал Петрашевского! Честное слово! Слышал его имя, но не знал.
— Но все благополучно, — поспешил успокоить его Миша, — дядя сказал мне… и дядя ждет нас с тобой, непременно просил привезти. Ты знаешь, брат Коля, о котором говорил Сергей… Ты не понял! Брат Коля тоже замешан был. И знаешь за что? Он читал сочинение, которое называется «Солдатская беседа»[94]. Вообще переарестовали массу народа, задеты оказались многие. Все стали хлопотать, обращаться к дяде и к Ростовцеву. И ты знаешь, что сказал Ростовцев? Что все члены следственной комиссии будто бы в большей или меньшей степени сами стали фурьеристами…
«Значит, не зря мне показалось, что Перовский поначалу присматривался ко мне как-то странно, — подумал Невельской. — За всех хлопотали… Только за Александра некому было…» Он не стал скрывать от Миши знакомства с Баласогло, полагая, что поступил бы неблагородно.
— Может быть, его в Иркутск? Я постараюсь узнать.
— Ты думаешь, в Иркутск?
— Очень возможно…
— Дай бог! Это было бы прекрасно! Если бы ты знал, какой замечательный человек Александр Пантелеймонович.
— А что они хотели? Я знаю Николая. Он честнейший и благороднейший человек. Ведь они только рассуждали о Фурье, говорили о цензуре. Правда, такие вещи говорить открыто не следует.
— Да…
— Хорошо, что мы с тобой понимаем это.
— Да, это их ошибка.
— Они хотели невозможного! Должна быть постепенность в развитии. Не правда ли?
Невельской молчал.
— Говорят, что у них было много хорошего в намерениях! Это благородные люди, но заблуждались ужасно, и если бы им удалось, то, говорят, было бы что-то вроде девяносто третьего года.
Невельскому не хотелось рассуждать об этом. Известие о том, что имя его упоминалось, произвело на него сильное впечатление. Он ответил уклончиво.
— Трудно сказать, Миша, что было бы.
— Да, так вот мой двоюродный брат Николай пострадал из-за того, что у него нашли в списках эту «Солдатскую беседу»… Сочинение очень остро написано. Ты знаешь, у меня есть экземпляр. Дядя Мордвинов очень обеспокоился, узнав, за что пострадал Николай, и попросил Ростовцева показать эту «Солдатскую беседу». И знаешь, дядя списал копию своей рукой, а потом я выпросил себе, дядя дал под величайшим секретом, я могу дать тебе почитать… Дяде самому очень нравится. Знаешь, я читал с восторгом… Черт возьми, как верно, когда я прочел — поразился!
Миша пошел в соседнюю комнату, рылся там долго и вскоре вернулся с тетрадкой в руках.
— Вот, возьми…
— Так ведь это дядин. А если он у тебя потребует?
— Нет, это уже я сам переписал своей рукой, это мой… Можешь читать, только не попадайся, и боже упаси тебя кому-нибудь показать…
Невельской подумал, что, видно, дело зашло далеко, если добрались до солдат. Он вспомнил свой экипаж. С какой горечью и недоверием провожали его матросы! Тяжело было им оставаться. Там сухо, только поднеси спичку! Так же как и везде. Видно, отважные были люди, если не побоялись обратиться к солдатам. Тут он вспомнил Волконского и Бестужева, которые начинали примерно так же.
Речь зашла об авторе «Беседы»; он был офицером, там еще замешано много офицеров.
«В том числе и мой Павел Алексеевич», — подумал Невельской про Кузьмина…
Миша оставлял Невельского ночевать, но тот сказал, что его ждут дома, у брата, и что завтра он, верно, переедет в гостиницу.
— А у тебя есть портной хороший? — выходя на улицу, спрашивал капитан. — Ты знаешь, какой воротник я купил в Аяне для зимней шинели!..
Миша вышел проводить Геннадия Ивановича до извозчика. Ночь была темная. По всей улице горели фонари, освещая мостовую, стриженые деревья вдоль тротуара и заборы.
На Васильевском острове почти у каждого дома — сад. Подъезды домов затейливы, с укрытиями и крылечками. Вдали видны торговые ряды и бульвар из подстриженных деревьев. Налево два больших каменных дома как бы соединены высокими воротами. Дальше деревянные дома со ставнями.
Невельской подумал, что все это: заборы, сады, чистота и мороз — похоже на Иркутск, как раз на ту часть его, где живет Екатерина Ивановна… «Странно», — подумал он. Никогда Васильевский остров не казался таким милым и привлекательным.
На углу, напротив торговых рядов, крытых черепицей, которая видна при свете фонарей, стояли извозчичьи санки. Капитан взял лихача и простился с Мишей. Договорено было на завтра, кто и что делает. О предстоящем комитете в этот вечер толком даже и не поговорили, как о деле, к которому еще придется вернуться много раз.
— Тетрадку не забудь, спрячь хорошенько, — спохватившись, крикнул Миша уже из темноты.
Вечер капитан провел дома с теткой, кузеном и его женой. Братец Никанор, в чине капитана второго ранга, тоже рассказал такие новости, что волосы могли стать дыбом.
Допоздна при свете свечей в кабинете Никанора капитан читал «Солдатскую беседу».
«Все верно! — думал он. — Правда горькая…» Он вспомнил, как Миша выказывал сочувствие. «Но что ты будешь делать со своим дорогим дядей Дубельтом и с его сюртуком, если народ когда-нибудь разъярится и начнет бить и вытряхивать всех жандармов… И нас с тобой заодно, тоже может случиться!»
Глава тридцать девятая
НАКАНУНЕ
Муравьев всегда останавливался в гостинице «Бокэн», самой новой и роскошной в Петербурге, очень удобной тем, что она находилась в центре города, на Исаакиевской площади: Адмиралтейство, Главный морской штаб, Министерство иностранных дел и все правительственные учреждения рядом. Николай Николаевич очень хвалил эту гостиницу. На этот раз Невельской решил поступить по его примеру и еще вечером сказал об этом брату, в скромной квартире которого он остался ночевать. Утром капитан послал Евлампия узнать, есть ли номера, и переехал, расставшись со своими самым любезным образом. Ему надо было заниматься да, кроме того, предстояло принимать людей — знакомых, товарищей, и вообще не следовало падать духом — быть может, еще придется формировать экспедицию.
Из гостиницы, взявши извозчика, он отправился на Фурштатскую к Федору Петровичу, по его не застал, Литке уехал в Географическое общество.
Рысак подкатил капитана по набережной Мойки к трехэтажному дому с колоннами и мраморными бюстами в маленьких круглых нишах. Это особняк Пущина, недавно отделанный заново. Рядом мрачный — для каждого, кто помнит страшную историю гибели поэта, — дом старухи Волконской, в котором жил Пушкин… Тут когда-то в юности останавливалась Мария Николаевна. Географическое общество снимало в перестроенном особняке Пущина несколько скромных комнат, заставленных шкафами со всевозможными редкостями по отделам зоологии, этнографии и геологии, с новейшими приборами по физике и астрономии, с глобусами, досками для развешивания карт, с древним оружием на стенах.
Помещение тесное, но капитана, когда он вошел еще в первую комнату, уставленную стульями, где, видно, происходило накануне заседание, охватил благоговейный трепет, какой испытывает каждый молодой ученый, вступая в подобное учреждение.
Он тут же вспомнил, что будто бы министр внутренних дел, как сказал вчера Миша, полюбил Географическое общество и хочет предоставить ему новое и обширное помещение в самом здании министерства, на Фонтанке, у Чернышева моста.
В одной из комнат, в углу, за столом, склонив свою лысую голову, сидел в одиночестве и что-то быстро писал Федор Петрович Литке.
Заслышав шаги, он насторожился и вскинул взор. Капитан увидел острое, знакомое лицо.
— Христос спаси! Вы ли это, Геннадий Иванович? — воскликнул Литке, раскидывая руки.
Высокий, стройный и статный, с широкими плечами, с похудевшим, но свежим лицом, по обе стороны которого пущены пышными клоками седеющие бакенбарды, с лысой, острой головой, он быстро подошел, горячо обнял капитана, и они по-русски, крест-накрест, трижды поцеловались.
По тому, как засверкали светлые глаза адмирала, как не было в нем ни тени важности, свойственной военным, а особенно военным в больших чинах, видно было, что его адмиральский мундир — не препятствие для бесед живых, даже бойких, для излияний пылких и даже для споров.
Литке, очень подвижной, даже торопливый, в свое время молодым офицером немало претерпел за это по службе, но таким, видно, остался и до старости.
— Ну вот, я вам говорил, что все будет благополучно… И никаких придирок! Я их знаю! Так на Модер-банке?
— Так точно, Федор Петрович…
— Ну и прекрасно! Все прекрасно. И войны еще нет… Хотя, — добавил Литке шепотом, с юмористическим видом, как бы играя в таинственность, — в Петербурге все приведено в боевую готовность.
Когда в сорок восьмом году «Байкал» отправлялся из Кронштадта, старые адмиралы долго размышляли, как пройти Европу. Главное, что капитан доставлял в восточные моря не продовольствие, а пушки и порох на случай войны… Лутковский, Гейден, Анжу, фон Шанц обсуждали, какие взять меры предосторожности, все они хорошо знали английские порты и порядки там. Невельскому посоветовали по приходе в Портсмут не становиться на Спитхэдском рейде, а подальше от крепости, на Модер-банке, чтобы в случае чего уйти, как в свое время Головнин[95] на «Диане» с Капского мыса[96]. Теперь все это в прошлом, смешно вспомнить, какие ожидались опасности.
Невельской тут же рассказал, что он вообще хотел не являться к портсмутскому адмиралу и это можно было бы сделать, но сказали, что тогда не дадут воды. Когда потом явился, никаких расспросов не было, адмирал оказался прекрасным человеком, пригласил обедать… Литке знавал этого адмирала.
— На наше счастье, у нас волнами снесло рубку в Немецком море, так я сказал, что нужен ремонт и поэтому мы встали там… Адмирал еще предупредил меня, что действуют кромвелевские законы и нельзя чинить судно своими материалами, должны оплатить ввозную пошлину, но тут же объяснил, как обойти законы, найти купца, и он все сделает и произведет работу.
Невельской рассказал про Лондон, хвалил доки.
— Мой дорогой Геннадий Иванович, — погрозил Литке своим длинным пальцем, — поосторожнее, братец, по нынешним временам вас сочтут космополитом за такие разговоры.
— У меня в Портсмуте человек сбежал. Такая каналья! Мастеровой Яковлев, на хорошем счету был, полиция говорит — увели торговцы.
— Вот мы не воспитываем пат-ри-о-тиз-ма в простом человеке. Потому и сбежал! Время прошло, когда матрос служил не рассуждая. Люди при соприкосновении с Европой понимают многое…
Быстро перешли к столу. Появились карты, и пошел разговор, продлившийся несколько часов, но обоим собеседникам показалось, что промелькнули лишь минуты.
Литке уже слыхал, какой шум поднят вокруг открытия Невельского, нагородили бог знает чего. Но истина очевидна. Он знал — Геннадий Иванович со странностями, но верил ему, как самому себе!
Литке не пустился в похвалы, как это любят делать в таких случаях адмиралы и другие важные лица. Он расспрашивал о найденном проливе, о фарватерах, о самой реке, о населении, о течениях… Смотрел таблицы температур…
За эти годы Федор Петрович еще сильнее поседел и постарел, хотя лицо еще свежо. Когда Невельской уходил из Кронштадта, положение Литке было неопределенным. Он закончил воспитание великого князя и ждал назначения.
И вот Невельской успел обойти вокруг света, сделать открытие и вернуться через Сибирь, а положение Литке все еще без перемен.
На днях Меншиков предложил ему должность командира Архангельского порта. Горько стало старому адмиралу. Он был создателем Географического общества, вся жизнь его связана с Петербургом, где многие морские офицеры воспитаны им, многие ученые открытия подготовлены. Он понял, что его стараются убрать из столицы.
Литке не чувствовал себя стариком, он бодр, полон сил. «В странное, тяжелое время мы живем», — писал он в эти дни своему другу Фердинанду Петровичу. Литке винили в либерализме, утверждая, что у него в Географическом обществе собирались вольнодумцы. Государь, сыну которого он отдал много лет своей жизни, казалось, не был благодарен и не желал защитить его от нападок. А тут еще, как слыхал Федор Петрович, его стали называть «немцем». Это было оскорбительно для него. Он всю жизнь отдал России. «О том, что при дворе полно немцев, некоторые из них даже по-русски не говорят, об этом ни слова, а про меня вспомнили, что лютеранин, что создатель певческого общества в Петербурге!»
Федор Петрович знал, что его авторитет всемирно известного ученого не допустит, чтобы совершили какой-то отвратительный поступок… Он верил, что не посмеют, что и Константин, его воспитанник, со временем все поймет и придет на помощь.
Когда расследовали дело петрашевцев, Федора Петровича не осмелились вызвать в следственную комиссию, имя его не упоминалось, а один из важных чиновников этой комиссии сам приезжал к нему поговорить о молодых людях, объявивших себя коммунистами.
Литке никогда не приходило в голову, что он не русский: он верно служил трону и науке. Но теперь, когда он чувствовал, что затевается какая-то интрига, что все пути для него закрыты, все делается тайком, глухо, внешне как будто пристойно, как будто его по-прежнему уважают, но в то же время в воздухе носится что-то такое, от чего на душе отвратительно, Федор Петрович невольно сближался с теми «немцами», кто оказывался в таком же положении, как он…
И конечно, еще ближе стал он с Врангелями, с Платоном Чихачевым[97], Бэром[98], Гальмерсеном, Рейтернами — со старыми друзьями. Перед ним встал вопрос, что делать, как жить дальше…
В том обществе, где он жил, было как-то глухо, люди знали, что самое доброе их намерение будет истолковано превратно: нередко они отказывались от исполнения своих замыслов…
И вот в эту-то пору всеобщего разброда и застоя, когда казалось, что все запрещено и никакая научная деятельность невозможна, вдруг, как гром при ясном небе, пришло известие о необычайном открытии Геннадия Ивановича.
Литке плакал, услыхав, как блестяще совершил Невельской свое исследование. И следом — еще одна новость: Алексей Бутаков описал устье Амударьи и Аральское море… Это еще одно потрясающее известие. Подуло свежим ветром. Открыт путь к Тихому океану и другой — в глубь Средней Азии, туда, где древнейшие страны мира, может быть, в Индию… Молодежь принесла в Петербург, в затхлый воздух чиновничьей столицы, дыхание огромных просторов.
Литке втайне гордился. Он задумал хлопотать Бутакову золотую константиновскую медаль, а пока собрать у себя всех старых друзей — и «немцев», и русских, и этих молодых офицеров, которыми могут гордиться наш флот и вся Россия.
«Тут есть заслуга и старого «немца», — думает он и сдерживает старческие слезы, которые просятся на глаза от восторга и боли при виде этих карт, разложенных перед ним, вычерченных по тому самому новому способу, как он учил.
Да, Невельской и Бутаков, казалось, привезли с собой весну. В оскорбленной душе старого адмирала ожили надежды. Какие перспективы открывались перед наукой! Если бы удалось расшевелить наши азиатские дела!
— Геннадий Иванович, сын мой туда рвется теперь, милый Костя[99] мой, хочет непременно на Тихий океан. Он счастлив будет видеть вас.
Литке рассказал, что в Европе уже известно о нашей экспедиции на Аральское море.
— Гумбольдт[100] заинтересовался! Мы написали ему… Какую бурю восторга вызвало бы ваше открытие, если бы мы посмели о нем объявить! Все ученые Европы благодарили бы вас… Вам здесь не верят, все держится в тайне, мы не смеем ни о чем объявить! А предай мы это гласности, вся мировая наука была бы на нашей стороне.
Невельской подумал, что Гумбольдт, может быть, никогда и не узнает о существовании «Байкала»…
Литке стал говорить, что Общество бездействует, что если Струве и Рейнеке составляют планы новых экспедиций, то это более инерция, привычка к деятельности, чем сама деятельность.
— Разве это мы могли бы сделать? Василий Яковлевич ведь машина паровая, а не человек, он горы может своротить… А ваш покорный слуга, — разведя руками, раскланялся Федор Петрович, — трутень! Работаю только потому, что не привык сидеть сложа руки. Мы стали учеными чиновниками, Геннадий Иванович! Вот Петр Александрович Чихачев[101] уехал, живет в Париже, напечатал там свои труды.
Литке выложил перед капитаном огромный, роскошно изданный том книги Петра Чихачева на французском языке о его путешествии на Алтай.
Литке ждал Невельского давно. По инерции, как он говорил, а скорее всего, по необыкновенной страсти к науке, он многое подготовил для Геннадия Ивановича. Следом за книгой Чихачева появились карты, полезные для Невельского, новые лоции, новые труды ученых на разных языках. Мир жил, ученые в разных странах полны были деятельности. Литке всем интересовался, все знал. Он достал из стола вырезку из гамбургской газеты со статьей о том, что американцы в будущем году намерены отправить экспедицию к берегам Сибири, что судовладельцы и китобои потребовали от президента занятия удобных гаваней где-либо на материке, на Татарском берегу или в Японии…
«Так они исполнили, что хотели», — подумал капитан.
— Это солидная газета и печатать ложных сведений не станет. А наш директор Азиатского департамента Сенявин? Что они думают, наши дипломаты, со всей своей азиатской политикой! Геннадий Иванович, молю вас, не упустите момента, действуйте решительно!
Невельской знал об интересе американцев к Сибири и о масштабе их требований, знал, что все исходило от простого народа — шкиперов и судовладельцев, мужичья, по сути дела, которые хорошо понимали, что требования их выполнимы, и запросто обращались к президенту, тогда как у нас нельзя было и заикнуться ни о чем подобном… Разница огромная! И уж конечно президент не станет толковать, что, мол, нежелательно ущемлять русские, или английские, или чьи бы то ни было интересы. Дома у Литке были еще вырезки для Невельского, журналы, книги…
Заговорили об иркутском губернаторе.
— Муравьев — прелюбопытнейшая личность! Главное, он сумел внушить царю, что действует правильно! Поразительный пример. Вот и вам надо держаться того же! Как он разрубил этот узел с Охотском…
— Но как раз тут, Федор Петрович, он ошибается. Перенос порта на Камчатку — ложный шаг…
Литке склонил голову набок и развел руками. Он взглянул с таким удивлением, словно не узнал Невельского.
— Я люблю и глубоко уважаю Николай Николаевича, но уверяю вас, что это решение гибельно!
Добродушная улыбка появилась на лице ученого. «А ну, послушаем», — как бы выражала она.
Невельской повторил все свои доводы, что средств морских нет, что нельзя их распылять…
— На Камчатку хотят загнать тысячи людей — это миф, безумие! Будет голод! При нашей неразберихе, бедности в средствах, бюрократизме все затянется бесконечно. Надо перевезти десятки тысяч пудов груза, да еще чиновников, попов с семьями. А что сможет сделать Муравьев, когда он за тысячи верст оттуда, а там будут распоряжаться пьяницы и делать все по-своему. Все это означает, что Амур останется заброшенным! Откуда мы возьмем суда для Амурской экспедиции? Англичане смеются над нами: «Иртыш» — флагман русского военного флота на Тихом океане — бывший английский угольщик! Это же анекдот… Все средства уйдут на Камчатку! Обескровим сами себя. А есть ли у нас в Балтийском море суда, годные для отправки в те моря? Нет!
— Охотску не следовало существовать сто лет тому назад, — возразил Литке. — Если мы будем рассуждать, что до перехода на Амур нельзя трогать Охотска, то этот позорный, гнилой порт будет существовать вечно. Муравьев совершенно прав, и я готов подписаться под всеми его действиями!
— Чем и пособите погубить все дело!
— Правительство никогда не разрешит занять устье Амура, прежде чем не будут предприняты дипломатические шаги! Муравьев прекрасно это понимает! Запомните это, Геннадий Иванович, не разрешит!
На этот раз развел руками и картинно поклонился Невельской.
— Тогда все гибнет, с чем вас и поздравляю!
— Но это не в наших с вами силах! — с досадой ответил Литке.
Глаза капитана сверкнули как-то странно, лицо стало почти юным, щеки зарделись, казалось, он готов был на что-то с безумной решимостью…
«Бог знает что он задумал, — подумал Литке, заметив этот фанатичный взор. — Верно про него всегда говорили, что наш Геннадий Иванович не маковое зерно…»
— Но по нынешним временам надо действовать трезво и осторожно, — ласково заговорил адмирал. — Поверьте, что ни один из нас, старых вояжеров, побывавших на Камчатке, не будет протестовать против Петропавловска. Имея такой превосходный порт, оставлять его пустым? Ждать занятия его врагом в случае войны? Нельзя далее оставлять такую превосходную гавань незанятой… Милый мой Геннадий Иванович, в лучшем случае все ваши справедливые доводы долго-долго останутся гласом вопиющего в пустыне… Вы впадаете в отчаяние! Все ваши пылкие представления правительству — шторм во льдах! Давайте действовать вместе, основываясь на реальной поддержке Муравьева, на фактах, исходя из действительных возможностей. Его высочество поминал про вас и расспрашивал, нет ли у меня сведений. Правда, он сейчас занят другим, он все свое время употребляет на составление нового морского устава, но он окажет всемерное содействие. Только молю вас, укротите свой характер, не спорьте, не требуйте невозможного. Один опрометчивый шаг может все испортить. Поверьте, Муравьев прав, в будущем может быть два превосходных порта: и на Амуре и на Камчатке. Но все в свое время. А пока наше счастье, что Константин начинает управлять делами… Это будет полный переворот, общее движение вперед…
Невельской ответил, что все эти рассуждения ошибочны, в основе их общий неверный взгляд на Амур, помянул статью Берга…
Непочтительный отзыв о статье, напечатанной в «Известиях Географического общества», был очень неприятен Литке, но он все объяснил характером Невельского и еще тем, что Геннадий Иванович сделал великое открытие и, конечно, страдает за его судьбу, хочет там скорее все занять — естественное желание как можно скорее довести до конца дело, начатое собственными руками. Федор Петрович ответил, что не следует спорить о том, что ясно, надо действовать, что Константин будет завтра, надо явиться. Великий князь может оказать самую сильную поддержку…
— Его высочество сам начинает управлять министерством! — повторил Литке с гордостью, как говорят о возмужавшем сыне. А в душе Литке испытывал глубоко затаенную боль, он говорил все это тоже как бы по инерции, привыкнув жить много лет интересами великого князя…
И вдруг капитан почувствовал, что Литке не может быть в душе доволен. «Как же, его воспитанник входит в должность, а сам он не у дел и сказал мне еще перед моим уходом в плавание, что его выбрасывают за ненадобностью, как старый блокшив[102]…»
Невельской знал характер Константина, его аккуратность, исполнительность (вот и теперь он начал с того, с чего хотел, — с составления нового морского устава, и будет сидеть над этим), знал его умение неукоснительно следовать чему полагается и при этом не переступать границ дозволенного. Все это сам Литке воспитывал в нем. И сейчас капитан встревожился не только за Литке, но и за себя: найдет ли он, кроме сочувствия, настоящую поддержку у Константина?
Литке заметил, что молодой офицер расстроен, и попробовал утешить его.
— О! Геннадий Иванович, не вешайте носа прежде времени, мы с вами еще многого не знаем, а когда будем у его высочества, я думаю, он кое-что скажет нам…
В тот же день Невельской оказался на другом полюсе петербургской жизни — у дядюшки Куприянова.
— Нашли чем хвастаться. Да ты слышал, как нас теперь называют? Жандармы Европы! Это наш-то мужичок, который спит и видит пустить красного петуха своему помещику! Его-то пристроили на эту должность! И все получили ордена за такую кампанию — срам и позор, братец! Кого воевали? Повстанцев?! Они с голыми руками, с вилами, — кричал на Невельского дядюшка Куприянов, отставной адмирал. — Разогнали мужиков! Позор, всем вам позор! Константин — наша надежда — с Александром был там! Честь невелика, грех…
Слюна летела потоками из дядюшкиного рта. Куприянов обо всем судил резко, безапелляционно и не говорил иначе как во весь голос или стуча кулаками по столу. Главная черта характера его — прямота, которой он не желал класть никаких границ.
— Это, брат, не к чести нам! — загибая мизинец и суя кулак чуть ли не к носу племянника, хрипло кричал он. — Англичане и французы оскорблены, они, брат, раздувают это. Мы — жандармы Европы! Вот что им надо! Это их оскорбило, и дураки будут их министры, да-с, дураки-с, если не воспользуются и не накладут нам. Этим они, брат, разъярят всю Европу! Кой черт, скажи, нас гнал помогать немцам! Пусть бы венгры отложились! Что венгры, что славяне — их взгляд на австрийскую монархию един. Смотри, Генаша, тебе англичане тоже накладут! Возьмут, возьмут они у тебя устье Амура, помяни мое слово, отымут, ты далеко не уедешь там, где Компания наша. В наше время, действуя безумно, можно что-то совершить! Ты не ждал инструкции — поэтому открыл! Тебе, брат, никогда не позволят ничего, никогда ни единой бумаги вовремя не дадут… Подлецы! Шайка! Помни это, ушкуйником[103] будь! Открой, как Ермак[104], и бей челом, проси прощения… Англичан не бойся! Ударят — бей сам! Ни на йоту не спускай…
Дядюшка сел на своего конька и пошел честить Компанию.
Известно было, что молодой Врангель считал его ничтожеством, который хвалится былыми заслугами, совершенно непрактичным человеком, но ужасался и бледнел, когда на заседаниях Куприянов брал слово.
От дяди в страхе были все, но его речи выслушивали с удовольствием, хотя считалось опасным быть знакомым с ним, разделять его взгляды.
Дядя всегда и везде говорил о проделках Врангелей, поносил Фердинанда Петровича. И сейчас Куприянов взялся раскрывать племяннику всю подноготную Компании, какие там затеваются аферы и что в них участвуют и Врангель, и сам Литке, и все адмиралы — эстляндские помещики, что они беднеют на своих рыцарских землях, на Украине не всем удается завести поместья.
Невельской попытался оправдать Фердинанда Петровича, но тут Куприянов разъярился еще сильнее.
— Будь им благодарен, поцелуй их куда-нибудь, когда англичане у тебя Аляску из-под носа заберут!
Дядя — член правления Российско-американской компании. Он ученый, известный моряк-гидрограф, участник Анапского боя и многих экспедиций в Тихом океане. Он был главным правителем колоний в Аляске, трижды обошел земной шар, в честь его на Тихом океане названы острова, мысы… Сам Невельской назвал один из заливов его именем.
Дядюшка доживает свой век в страшной вражде с Врангелями. Считается, что Куприянов — бич Компании. На собраниях акционеров он выкидывал такие штуки, что даже князь Меншиков стал обрывать его.
Он судит о делах Компании так, словно это банда спиртоносов и грабителей, которую надо разогнать. «Врангель! Да это мерзавец!»
Дядя стал в Петербурге притчей во языцех, но, как знал Невельской, старик иногда подавал весьма дельные советы… И он был вполне согласен со взглядами дяди на венгерскую кампанию. Конечно, это позор, подавили восстание против австрийцев! И все эти ордена, награды, разговоры противны.
А Куприянов знал, с кем толкует, и надеялся, что племянник многими сведениями о здешних делах воспользуется, приведет в порядок и допечет, даст бог, кого надо. Нрав Геннадия он знал. «Что и женушка моя — одна кровь!»
— Да ты знаешь, что про тебя говорят в Компании? Что ты прохвост, взял чужую карту у Врангелей и подставил на ней другие цифры. Послезавтра комитет, ты хоть в канун его от глупости отрешился бы. А то тебе плюют в глаза, а ты все — божья роса! В подлоге тебя винят! А ты хвали побольше своего Литке… Врангели будут стараться подвести тебя под разжалование!
Невельской остолбенел.
— Дядя…
— Кой черт, «дядя!» — перебил его Куприянов.
Он долго еще бранился. Невельского разобрала досада, что дядя все это видит, а бранится как-то впустую.
— А вы что делаете, дядя? — разозлившись, спросил он.
— Что я делаю? Что я делаю?.. — рассердился Куприянов и развел руками.
Он ничего не делал…
Невельской уехал от дяди, раздумывая обо всем, что тот наговорил.
Невельской знал, что дядя не делает и сотой доли того, что мог бы, что ему живется очень тяжело от этого. Дядя, конечно, взбалмошный, резкий, странный, но многое, что он говорил, сбывалось и прежде. Может быть, и то, что он прокричал так исступленно сегодня, тоже походило на истину.
Дядя многое сделал в свое время для Геннадия, помог матери устроить его в корпус, посеял хорошие семена в его сердце. Дядя — друг Лазарева…
Едва капитан приехал в гостиницу, как следом появился очень оживленный Миша. Он был днем у министра внутренних дел, тот расспрашивал об экспедиции, смотрел вместе с ним карты, пересланные Меншиковым.
Невельской рассказал, что завтра вместе с Литке явится к Константину…
Миша в свою очередь сообщил, что Перовский отозвался с большой похвалой об исследовании Амура.
Они сидели в креслах напротив друг друга. Миша улыбался счастливо, уверенный, что дело получает сильную поддержку…
«Но что Врангель? Странно… — думал Невельской. — Неужели Фердинанд Петрович так сказал обо мне?» Невельской перестал сомневаться, в душе его поднималась буря. Он желал честно и прямо говорить, открыто доказывать свою правоту. Сегодня в разговоре с Литке капитан просил устроить встречу с Врангелем, но Федор Петрович оба раза, когда об этом заходил разговор, как-то увиливал… Черт знает что! Какие-то загадки… Однако после беседы с Куприяновым капитан решил больше не спускать… Дядя не стал бы лгать. Он мог преувеличивать, выказать излишнюю страсть, ярость…
— А ты знаешь, Лев Алексеевич сказал, что статья не будет напечатана… Но подчеркнул, что она не останется без последствий! Я придаю его словам большое значение. Он так и сказал: по нынешним временам печатать не следует, так как там задеты важные политические вопросы, но примет меры самые строгие… А важные политические вопросы на Востоке надо замалчивать.
— К кому примет меры министр?
— Да к Географическому обществу, конечно.
«Этого не хватало!» — подумал Невельской, но смолчал.
В Якутске вместе с Муравьевым он возмущался статьей Берга, а потом дал против нее Николаю Николаевичу превосходные доводы и множество фактов, опровергающих ее, разбивающих в пух и прах все хитросплетения и домыслы и всю ложь автора, утверждавшего, что Амур не нужен России. Но он совсем не думал, что ответом Муравьева начнут, как дубиной, подшибать ученых.
— В тысячу раз полезней было бы, Миша, ее напечатать, а самого Берга оставить в покое. Важно опровергнуть ложный взгляд, чтобы общество видело, что мы лжецов опровергаем. Неверный взгляд должно разбить, чтобы все узнали. А то вот в воздухе что-то носится… Ведь если так сказал Лев Алексеевич, то слова эти можно понять в том смысле, что будут приняты какие-то меры против Географического общества и Берга, а статья останется лежать на столе у графа. Значит, ложная статья Берга не будет опровергнута. Ах, Миша! Я уже сказал сегодня Федору Петровичу, что взгляд Берга позорный, что это подлость, что, в то время как мы начали там исследования, он нам воткнул нож в спину!
— Ну вот видишь! Ты же сам согласен… Ведь Лев Алексеевич желает справедливости… Ну, разве не следует дать бой?
— Бой следует дать, но не валить ученых! Не прятать, брат, статью, которая объяснила бы обществу все, и это было бы в тысячу раз важнее, чем, например, устранение Берга от сотрудничества в «Известиях», чего многие не заметят, а кто заметит, так поймет это как бессмысленное оскорбление, не зная сути вопроса.
— Ты будешь говорить о статье со Львом Алексеевичем?
— При удобном случае скажу ему свой взгляд. Какая-то уклончивость, непрямота наших деятелей меня мучает. Много прекрасных, порядочных, образованных, а не втолкуешь простой истины, словно будущее никого не заботит… И ведь сидишь без дела, толчешь воду в ступе. Чем я тут занят? Еду к князю, ко Льву Алексеевичу, к дядюшке, к Федору Петровичу… Ну, все это хорошо, но ведь я-то сижу без дела, явился сюда, чтобы ездить, хлопотать, кланяться. А дело там стоит, дела полон рот, а мы будем здесь переливать из пустого в порожнее…
Невельской в отчаянии схватился за голову. Он не сдержался и выложил все про Камчатку: что не согласен с планом Муравьева, а Литке напрасно поддерживает ошибки Николая Николаевича и космополитические взгляды Берга, который хотя и говорит, что желал бы…
— Он желал бы, и Николай Николаевич желал бы… Все желают! Да что значит «желал бы»? «Желал» или «не желал»? Если нет, так нет! А если да, так борись и бейся насмерть! Неужели, Миша, мне, как советует дядюшка Куприянов, придется за всех крест нести?
Видя испуг в Мишиных глазах, Геннадий Иванович стал уверять, что сам искренне любит Николая Николаевича…
— Не сочти за подлость с моей стороны эти слова. Я не пожалею жизни за него, но желаю, чтобы он имя свое навеки вписал в историю…
Невельской, казалось, чуть не плакал от горечи и досады, руки его, судорожно схватывая воздух, тянулись к собеседнику, то он бил кулаком по столу, как бы копируя дядюшку Куприянова, то хватал Мишу за пуговицы; шея его удлинилась, глаза горели фанатически.
Миша отчасти был удручен, но не совсем понимал, как можно написать статью, резко критиковавшую деятельность Общества и не соглашаться с мерами, которые желал принять граф, чтобы очистить атмосферу… Но Мише нравилось, как Невельской смело судит, как опровергает мнения невзирая на лица. Миша желал бы учиться у него, брать с него пример, а пока старался все запомнить, чтобы потом рассказывать, когда это перестанет быть тайной.
Капитан вдруг умолк, потом обернулся и крикнул человека. Тот пошел в другую комнату номера со свечами.
— Пора, брат, на бал к графу… Сейчас переоденусь и поедем скорей, — сказал Невельской. — Мы, верно, и так опоздали, заговорившись.
Вскоре оба офицера спустились по лестнице, извозчик уже ждал у подъезда. Покатили по площади мимо Исаакия, огромные гранитные колонны которого слабо светились, отражая ночные огни. Миша сказал, что через два дня бал у дяди Мордвинова, будут прелестные девицы, дядя прислал приглашение Геннадию Ивановичу…
Глава сороковая
МЛАДШИЙ СЫН ЦАРЯ
— Здравствуйте, витязь наш отважный, удалой добрый молодец, богатырь наш, свет Геннадий Иванович, сила ваша молодецкая да удаль русская чудеса сотворили!
Такими шутливыми словами встретил Невельского великий князь Константин Николаевич — рослый, белокурый юноша, с выхоленным белым лицом, румяным и здоровым, что называется кровь с молоком.
Константин обнял Невельского, почтительно, но ласково поздоровался с Федором Петровичем.
Несмотря на форму и безукоризненную выправку, в нем было что-то от капризного большого ребенка…
Константин едва мог дождаться утра, так желал он видеть Невельского и услышать все новости из его уст. Он вставал рано, как и отец: в половине восьмого начинались занятия. Вчера, возвратившись в свой Мраморный дворец из Кронштадта после поездки по ледяной пустыне моря и узнавши о прибытии Невельского, он едва сдержался, чтобы тут же ночью не послать за ним в гостиницу «Бокэн» карету.
В кабинете князя горели свечи.
Сразу пошел горячий разговор. Невельской быстро разложил карты, а также целый альбом рисунков.
Константин расспрашивал обо всем со знанием дела, с живостью и нетерпением, часто перебивая Невельского. Копии этих карт он видел прежде, а некоторые из них велел переснять для себя.
Невельской стал последовательно и сжато излагать весь ход описи. Когда речь зашла о самом устье, а потом о походе вверх по реке, Константин стал серьезен, голубые глаза его кидали то на карту, то на капитана по-отцовски косые и раздраженно-властные взоры.
Невельской уже знал, в чем тут дело, Литке предупредил его.
— А что же это? — небрежно спросил Константин, показывая на полуостров, названный его именем, и как бы не замечая надписи.
— Как я уже докладывал вашему высочеству в рапорте из Аяна, это главный и важнейший пункт, который предоставляет нам возможность господствовать на устье, поставив крепость, главные укрепления которой можно расположить именно на этом полуострове. Форты будут находиться на обоих берегах, и крепость станет подобна нашему неприступному Кронштадту. Ее орудия смогут простреливать всю реку. Полуостров господствует на устьях, а устья — ключ ко всему краю. Только установив на полуострове вашего высочества сильные батареи, мы откроем Тихий океан для России: у нас будет второе окно в мир, отсюда наши суда пойдут во все страны и на все моря, отсюда откроем мы гавани, расположенные южнее устья, теплые и незамерзающие, о которых я непрестанно слышал от гиляков… Эти гавани пока не заняты никем, обо всем этом имею смелость представить вашему высочеству особую записку. Амур будет нашим внутренним скрытым и недоступным для врагов путем… А этот полуостров — ключ ко всему и важнейший стратегический пункт. Поэтому, ваше высочество, я дерзнул назвать этот полуостров вашим именем, с которым для нас, моряков, связана надежда на светлое будущее русского флота.
Константин вспыхнул. Счастливый румянец еще сильнее пробился на его щеках. Несмотря на все объяснения в рапорте Невельского и мягкие уверения Литке, ему до сих пор не совсем ясно было, почему его именем назван незначительный полуостров вдали от устьев, среди пресной воды. Поначалу показалось даже несколько обидным. Но сейчас Невельской сказал очень ярко.
Геннадий Иванович тут же подал великому князю записку о предполагаемых действиях на устье, о поисках южных гаваней, с приложением расчетов, что потребуется и когда и с чего следует начать. С подробными объяснениями, когда и какие действия предприняты были иностранцами, с описанием того, как подходило военное английское судно к устью минувшей осенью…
Вчера и всю ночь сегодня капитан дописывал этот доклад. Рассердившись на Литке, он не утерпел и решил сказать Константину все прямо и откровенно. Хотя и обещал Муравьеву поддерживать Камчатку. Но он полагал, что тут никакого нарушения слова нет, великий князь знает его давно, любит, кажется: подло было бы скрывать истину. Ночью, вернувшись с бала, он засел в своем номере за дело и выложил все откровенно, а потом переписал начисто.
О Камчатке не упоминал, но это был косвенный разгром всего муравьевского плана, и Литке сейчас это понял. Хотя он и знал, что Невельской принес с собой записку, но не представлял, что тот далеко пойдет…
Невельской, не стесняясь, стал объяснять свой взгляд: какие должны быть действия и что сейчас должно предпринять правительство в самую первую очередь, чтобы не губить дела. Он высказал свой взгляд на Камчатку.
Литке был смущен, слушал с мягкой улыбкой. Эта нервная настойчивость, порывистость, нежелание считаться с обстоятельствами не нравились ему в Невельском. Сейчас он хватил лишнего. Литке неловко было, что перед великим князем Невельской пытался, по сути дела, опровергнуть умные и осторожные шаги Николая Муравьева, которого все уважают и в планы которого все верят.
Невельской, чувствуя, что тут надо не потерять возможности, хотя он и понимал всю трудность своего положения, пустился, что называется, во все тяжкие, зная, что сейчас, как у мужика весной, день кормит год.
Вся суть проблемы вскоре была изложена.
Невельской оговорился, чтобы не ставить Литке в неудобное положение, что Федор Петрович со многими из его предложений не согласен, но что он не смеет умолчать, считает своим долгом и святой обязанностью сказать чистую правду, что он и Федора Петровича умолял взглянуть на дело иными глазами…
Константин слушал с интересом…
Литке со своей стороны не желал ставить Невельского в двойственное положение и сказал осторожно, но твердо, что считает расчеты Муравьева совершенно правильными, порт надо переносить на Камчатку, а что во всем остальном он вполне согласен с Невельским и что настало время, когда надо наконец совершить решительный шаг.
Это был трудный миг для Федора Петровича, но он решил, несмотря на все свое недовольство Невельским, что действия его следует поддержать сейчас, а не когда-нибудь. Он знал, что ему, как учителю, Константин верит.
— Но как же, Федор Петрович, мы совершим решительный шаг, если все наши средства, ничтожные и без того, отправим на Камчатку? — возразил капитан.
Литке сказал, что после открытий Бутакова и Невельского не может далее продолжаться наша пассивная азиатская политика, политика Сенявина — он не рискнул сказать «Нессельроде»…
Князь стоял с задумчивым видом, держа карандаш на самом устье Амура. Он чувствовал сейчас себя обладателем огромных сокровищ — так много превосходных предположений по части Востока услыхал он от обоих моряков.
Литке и Невельской знали, что Нессельроде продолжает свою политику, что давно уже носятся слухи о заключенном тайном договоре с Англией, по которому государь обещал будто бы, что русские не станут продвигаться в Азии.
Необходимо было разбить всю эту политику. Младший сын царя, воспитанный Федором Петровичем в духе либерализма, сам участник «тихоокеанских мечтаний», мог по-юношески прямо и честно сказать все отцу и сделать для России — как представлялось обоим морякам — величайшее и славное дело. Оп мог объяснить всю позорность азиатской политики канцлера. Константин и теперь помнил: Амур и Тихий океан — в широком смысле, конечно, — важны. Но он приучен был подходить ко всякому делу с осторожностью, с должной подготовкой, сообразуясь со взглядами окружающих. У него еще не было умения бороться, преодолевать сопротивление.
Константин мечтал ехать путешествовать в Италию — отец не разрешал… Он желал перевооружить флот, но приучен был к мысли, что и этого сразу сделать нельзя.
А сейчас время суровое, только что открыт заговор и революционеры наказаны. Константин знал то, чего не знал никто: всех подозревали, отец недоволен Федором Петровичем…
Константина не покидала мысль, что все осуществится, что все будет развиваться правильно, что произойдут великие перемены во флоте и оп даст им начало. Нельзя исполнить всего сразу: он понимал, что государственные дела требуют внимания и терпения. Сочувствуя Невельскому, он стоял задумавшись, с застенчиво счастливым видом. Он нахмурился, лишь услышав доводы против Камчатки… Ему хотелось иметь и там порт.
Невельской ждал отзвука, хотя высочайшие особы не отвечают.
— Ваше высочество! — горячо воскликнул он. — Простите за дерзость, но одного слова, сказанного вашим высочеством перед комитетом, достаточно было бы, чтобы решение изменилось…
Константин желал бы помочь, конечно… Но при всем расположении к Невельскому и Литке он не мог и не должен был объяснять им всего…
Константин спросил о посещении Рио-де-Жанейро. Невельской рассказал о встречах с адмиралами и как был на параде и потом получил аудиенцию у бразильского императора.
Потом он сказал, какое прекрасное впечатление произвел на него король Гавайских островов Камехамеха, добавил, что офицеры и экипаж «Байкала» отлично отдохнули во владениях Камехамехи, приняты были радушно, снабжены всем необходимым для перехода до самой Камчатки.
— Всю пасху провели мы на Гавайских островах. Король расспрашивал много о России. На прощанье его величество просил передать генерал-губернатору Восточной Сибири и начальнику порта в Охотске, что в случае если России будет грозить какая-либо опасность от англичан или какой-либо другой морской державы, его величество предупредит об этом письмом, которое пришлет с надежным китобойцем…
— Он образованный человек?
— Да, вполне… хотя, по обычаю, держит при дворе заклинателей и татуировщиков.
Константин задал несколько вопросов о Японии и японцах. Невельской заговорил об американской экспедиции в Японию, рассказал, что говорят гиляки о своих торговых поездках к японцам.
Сведения из газет и журналов, а также последние телеграфные известия Константин знал. Но у него были свои мечты.
— Благодаря вашим подвигам, Геннадий Иванович, — заговорил он, — мы снова можем вспомнить, — тут Константин, улыбаясь, переглянулся с Федором Петровичем, — о проекте кругосветной экспедиции в Японию. Мы должны постараться опередить в этом американцев! Я не забываю мыслей, изложенных Евфимием Васильевичем Путятиным. Его доклад я храню…
О проекте Путятина вспомнили, едва известно стало об открытии Невельского. Константин считал его вполне осуществимым теперь и уже поделился с Литке. Теперь, если осуществится все, можно отправлять экспедицию, она сможет опереться на новый порт на устье… Ведь Путятину отказано было именно потому, что Амур недоступен.
Литке с гордостью посмотрел на своего воспитанника.
— Но успеем ли мы? — вдруг тревожно спросил Константин, обращаясь к Невельскому.
— Ваше высочество, все будет зависеть от того, как быстро сумеем подготовить мы подобное предприятие, найдутся ли у нас годные суда, как скоро займем мы устье. Американцы стремятся занять Сахалин.
— Американцы тоже не успеют осуществить это слишком быстро, — сказал Литке. — Пока палата решит, да что скажет президент. Им тоже нужны суда, в век пара не пойдут они открывать Японию на парусных судах… А тем временем мы не должны сидеть сложа руки. Муравьев и Геннадий Иванович должны действовать нынешней весной на устье.
Беда была в том, что нет судов, удобных для быстрого перехода вокруг света и для крейсерства в Тихом океане. Надо было строить или, скорее, покупать.
Стали говорить, что Японию могла бы открыть для торговли Компания. Невельской выложил свой взгляд на Компанию. Он подтверждал доводы Муравьева. Нужно, чтобы хоть одно судно пошло охранять тихоокеанские воды.
Константин любил фантазировать, но он знал, что несбыточные фантазии вредны, что замыслы должны быть реальными и сообразовываться с действительными возможностями. В его положении слово должно быть веским, подкреплено делом. Проекты же Невельского походили на самые смелые фантазии, поэтому, несмотря на то, что они очень нравились Константину, он совсем не собирался поддерживать их в полной мере, так как опасался, что опытные люди, на мнение которых, несмотря на свое положение, он всегда опирался, не одобрят его. Он мог поддержать Невельского, но лишь в пределах исполнимого…
…Амур и все «тихоокеанские мечтания», которым предавались и прежде трое собеседников, мечтания, которые теперь начинают реально и постепенно осуществляться, — все это было лишь частицей тех грандиозных реформ, которые Константин намеревался провести.
В соседней комнате — бассейн. Великий князь провел туда гостей. У миниатюрного причала стоит маленькая модель парового судна.
Вошел адъютант, зажег спирт, налитый в машинное отделение модели. Спирт вспыхнул, топливо разгорелось, маленькая паровая машина запыхтела, заработал гребной винт, и пароходо-фрегат двинулся…
При всей любви к отцу Константин втайне мечтал о том времени, когда воцарится брат. Он ничего не смел делать сам, средств, нужных для флота, государь не отпускал…
Заговорили о судах, которые опять по заказу Лазарева строились в Лондоне для Черноморского флота. Константин расспрашивал Геннадия Ивановича о его английских впечатлениях.
Он, единственный из людей, когда-либо возглавлявших морское ведомство, имел ясные понятия о значении машин и техники. Литке постарался, чтобы у Константина были теоретические знания инженера, хотя ему и не хватало практики.
Здесь же чертежный стол. Невельской рисовал новые винты, шатуны, кривошипы, рассказывал об изменениях в устройстве гребного вала, о новых колесных пароходах…
Он опять помянул про свое, просил его высочество обратить особое внимание на то, что без паровых средств нельзя будет производить исследования Амура, а тем более идти эскадре в Японию.
Ругали приказных бюрократов из морского ведомства. Смотрели модели двух строящихся парусных судов — линейных кораблей — и восхищались, какой все-таки красавец корабль парусный по сравнению с паровым, и хотя Невельскому стыдно было в душе, что строятся именно такие суда, но он не дал воли языку…
— А теперь ждет нас скатерть-самобранка, — улыбаясь, сказал Константин, — покажу вам, гости мои заморские, свои хоромы боярские. Погуляем, как предки наши… Познакомлю тебя, Геннадий свет наш Иванович, со своею княгинюшкой…
У Литке был вид счастливый и загадочный, словно готовился какой-то сюрприз.
Литке и Лутковский желали вырастить Константина совершенно русским человеком и поэтому привили в нем необычайную любовь к русской старине.
Войдя в большую залу с окнами на Неву, Невельской удивился. Он увидел перед собой высокую стену, сложенную из настоящих бревен, наверху, под самым потолком, возвышалось что-то вроде башни. Была и другая бревенчатая стена и третья — целый сруб из толстейших сосновых бревен, наложенных прямо на паркет.
В зале Мраморного дворца построен настоящий боярский дом из бревен, с резьбой на дверях и окнах, с петухами и коньками, с высокой крышей, с башнями и теремами.
Через двери, окованные серебром и золотом, прошли в сени, а оттуда узким и низким ходом, как в настоящем доме боярина, наверх в палату, расписанную в древнерусском стиле.
На огромном столе, накрытом скатертью, — ендовы, ковши, кубки, чаши-побратимы, серебряные и золотые блюда и тарелки. Слуги одеты, как дружинники.
Константин, до того оставивший гостей, вошел вместе с супругой. Оба молодые, стройные, белокурые.
Невельской был представлен великой княгине. Он и Литке поцеловали ее руку. Константин и великая княгиня были одеты в древние русские костюмы — в парчу и сафьян, она в кокошнике с тройной цепью огромных жемчугов на груди.
— Позволь, Геннадий свет Иванович, — восторженно сказал Константин, — взять тебя под белы руки, сажать на дубову скамью.
Литке лучше Невельского знал древнерусские названия всех этих многочисленных ковшей и кубков и всякой другой посуды и тут же устроил ему маленький экзамен, на котором капитан сразу провалился.
На дубовой скамье за столом опять сбились с древнерусского, и речь пошла то по-русски, то по-французски про венгерскую кампанию 1849 года, о том, какие были битвы и победы. Это первый военный поход, в котором участвовал Константин в своей жизни: он получил крест за участие в сражении.
Невельской сказал, что поляки и русины в Австрии, говорят, очень рады были, что пришли русские. Константин покраснел, на этот раз густо, до ушей. Литке смутился. Великая княгиня ничего не поняла, но заметила общее замешательство.
Когда Константин уезжал в действующую армию, Николай наистрожайше повелел не касаться тамошних славян и не разговаривать с ними, особенно по-русски. В крайнем случае Константин смел спрашивать их по-немецки, но только не по-русски. Так велел государь, провожая сына.
«Они не должны видеть в сыне русского царя своего союзника против их законной власти — против австрийского императора», — сказал Николай.
Константин испугался, когда Невельской заговорил про австрийских славян.
А Невельской слыхал от Миши, которому рассказывали бывшие сослуживцы-офицеры, что наши солдаты, перейдя границу Австрии, очень удивились, что там их все понимают отлично и многие жители называют себя «руськими» и сильно походят на украинцев.
«Дернул меня черт заговорить про славян», — подумал Невельской, сообразивши, что дал маху.
Литке перевел разговор на Европу.
Константин ждал втайне, когда же наконец окончатся эти запреты и можно будет поехать в Европу запросто, посмотреть там все, исполнить свою заветную мечту — отправиться в Париж! Часто у него шевелились надежды, что с воцарением брата личная жизнь его станет вольнее, интереснее. Как бы он хотел путешествовать… Но государь строг, тяжел, требователен… Константин мечтал, что со временем приблизит всех ныне отвергнутых: Врангеля, Литке, даст им широчайшее поле деятельности.
Прощаясь, великий князь сказал Невельскому, чтобы на комитете держался стойко. Он обещал обстоятельно познакомиться с его запиской.
А Невельской покинул Мраморный дворец с ощущением, что Константин хотя и желает ему добра и что, видно, ходатайствовал перед царем о прощении за опись без инструкций, но много еще не может сделать. Он все еще не был хозяином флота, смутился при разговоре о славянах, зависим… Даже за Литке, за своего учителя, не смеет заступиться как следует. Литке — основателя Географического общества — отправляют в Архангельск!
— Ну, Геннадий Иванович, теперь ваше дело в шляпе! — сказал Федор Петрович, когда они вместе вышли на набережную и пошли вдоль Невы. За ней темным силуэтом лежала Петропавловская крепость. Лед на реке гладкий, расчищенный, виднелось множество мальчишек с салазками, они катались с ледяных гор.
— Теперь перед вами, Геннадий Иванович, все ясно как божий день. Только вам не следует рвать с места, воодушевляться несбыточными фантазиями.
Литке полагал, что Константин свое возьмет со временем, все осуществит и что сегодня очень важный день.
Сейчас старый адмирал подумал: «Чудак наш почтенный Генаша, все чем-то недоволен: всякий другой человек на его месте прыгал бы до потолка!»
А «Генаша» действительно расстроился. Он совсем не находил, что «дело в шляпе». Он заметил, что Константин вскипел, когда речь шла о пассивности азиатского департамента… Он мог бы сделать необычайно много! В его силах! Как он слушал: сочувственно, с восторгом! Но как доходит до дела, принимает глубокомысленный вид… Он колеблется… Федор Петрович сам виноват, виноват тысячу раз — привил ему все свои качества. Семь раз отмерь — один отрежь. Вот мы и начнем мерить, а шкипера китобоев отрежут. Так думал капитан, простившись с Федором Петровичем.
Не такой поддержки желал он. «Сейчас надо действовать смело, дерзко даже, собрав все силы воедино… Я стараюсь, но тщетно, никто не соглашается в полной мере. Каждый понимает меня по-своему, и ни о каком единстве нет речи».
У Невельского было ощущение, что его любимая, взлелеянная мечта и начатое им дело — все попало в руки людей, казалось бы, близких — он доверил им все свои замыслы. Но тут, оказывается, они собираются перекроить все по-своему и от его планов берут лишь какую-то часть.
«Я твержу всем одно и то же, как фанатик, как начетчик, и не могу доказать».
Невольно вспомнились другие друзья… Впрочем, может быть, попади его дело в их руки, они тоже бы перекроили его по-своему, еще решительнее распорядились бы… Но их нет, они исчезли и, может быть, поэтому кажутся идеальными.
Он вспомнил Александра. Какой толчок мыслям и делам давали беседы с ним и с его друзьями! «Я-то цел…» Но, оказывается, исчезла среда, которая питала его идеями. Самые отчаянные его замыслы приходились «тем» по душе.
А с людьми, настроенными официально-патриотически, располагающими огромной властью, «честными» и влиятельными, он как-то не мог договориться… Они его не понимали.
Капитан раз видел в Петергофе, как садовники спиливали молодое деревце, порядочное уже, которое выросло не там, где надо. Некоторые ветви его были отрублены и лежали зеленые и яркие, в то время как ствол уже раскатали по полену. И он почувствовал себя сейчас живой отрубленной ветвью погибшего дерева. Нужна почва, чтобы не засохнуть…
Константин Полозов уехал. Никанор Невельской сказал, что не знает куда… С большим трудом выхлопотал он право выезда за границу. Кажется, во Франкфурт сначала. Александр — в ссылке. Геннадий Иванович ездил искать Павла Алексеевича Кузьмина, но и его не было. На квартире, где жил он в позапрошлом году, сказали, что арестован и выслан, взят не здесь, а у родственников…
Куда бы он ни поехал, пусто, следы расправы всюду. Петербург как метлой выметен…
Миша один как родной, но еще дитя во многом…
Пришло в голову, что хоть и один остался, но, как живая ветвь погибшего дерева, должен пустить корни. Он снова стал невольно думать о том, что было целью его жизни. «Я осуществлю ее ради всего святого, ради Екатерины Ивановны, которая верит мне». Иного выхода не было, он чувствовал, что должен забыть своих друзей… «Но у меня есть любовь моя и цель моей жизни… Екатерина Ивановна, милая, если бы вы знали, как любовь к вам исцеляет меня. Не полюбил бы я, верно, погиб бы, сошел бы с ума».
Ему казалось, что великий князь не чувствует сути его замыслов, не видит его тревог. Он, конечно, добрый, любит меня, заинтересовался, но он не смеет разбить ложные понятия авторитетов, взять все в свои руки, схватить быка за рога… И Литке жестоко ошибается.
«А что, если я погибну, засохну, как отрубленная ветвь? Ведь я совершенно одинок, почвы нет, никто еще не согласился со мной, — пришло ему в голову. — Но неужели никто и никогда не отзовется мне, кроме этих загубленных людей?»
Сердце его сжалось от предчувствия. Он вдруг понял старую истину, что один человек ничто. Он был одинок, ему казалось, что он больше не найдет друзей, свободных от условностей жизни, сочувствующих его интересам… Друзей нет. Пусто…
«Может быть, ум мой высохнет от одиночества и бесплодной борьбы и стану я со временем косным, смирившимся служакой, обозленным и холодным… или раздражительным крикуном. Стану при каждом слове бить кулаком по столу, орать, как дядюшка Куприянов. И то и другое — смерть…»
Капитан стоял на углу Невского. Ветер дул с Невы. Вечерело… Зима, огни, пора театров, балов, все веселы… Вокруг толпа, проезжают экипажи. Проходят стройные офицеры в модных шинелях, со шпагами… А капитану город показался пустым.
Глава сорок первая
МАЛЕНЬКИЙ БИСКВИТ И РЮМКА МАЛАГИ
«…Закрыть Америку»… — но, кажется, сие от меня не зависит?
М. Е. Салтыков-Щедрин, «Сказка о ретивом начальнике»[105].
Граф завтракал рано, при свете огней, в голубой столовой с пилястрами из мрамора и с низкими белыми печами, на которых изображены были голубые вакханки, венки и светильники. Он сидел за столом, маленький и черный. Прислуживали трое слуг. Это было точно так же, как в доброе старое время во Франции.
На слугах короткие бархатные штаны с бантами и белые чулки. Стояла тишина. Стол ломился от множества драгоценной посуды, фарфора и хрусталя. В огромной серебряной вазе живые цветы, по сторонам свисают пышные груды зелени. Все это из собственных оранжерей графа. Там, за городом, этот маленький живой старичок любит назначать свидания молоденьким дамам, таким же прекрасным и светлым, как эти голубые вакханки на двух жарко натопленных печах.
Быстро подносятся блюда…
Но граф в том возрасте, когда нельзя съесть ничего лишнего. Не только лишнего, но и вообще граф не хотел есть утром, у него не было аппетита.
Весь этот поток посуды и все эти бесшумно снующие, вышколенные и почтительные пожилые слуги-иностранцы — все было лишь торжественным обрядом, самоутешительным спектаклем, одним из тех обычаев, о которых в свете говорили как о знаках приверженности канцлера старым порядкам даже в личной жизни.
Так каждое утро.
А граф мог съесть только один бисквит и выпить только одну рюмку малаги.
Иногда за завтраком он вызывал повара. И тогда совершенно откровенно, не сдерживая своих желаний, оживленно жестикулируя, канцлер России объяснял, сколько тмина, корицы, перца и гвоздики надо положить в какое-нибудь кушанье к обеду. Поминались артишоки, спаржа, маслины… Граф испытывал наслаждение от разговора про еду гораздо большее, чем от самой еды…
За последнее время граф Нессельроде осунулся и постарел. В прошлом году умерла жена его, Мария Дмитриевна… Обстановка вокруг была такой же торжественной, и все той же огромной властью располагал канцлер России, но на душе у него становилось пусто и глухо.
Семья Гурьевых, с которой граф сроднился тридцать семь лет тому назад, была одной из крепких русских семей. Начало этому новому аристократическому роду дал выскочка из купцов, крепкий толстосум. Гурьевы не прочь были сблизиться, а еще лучше — породниться с немцами.
Женщины из семьи Гурьевых отличались особенным здоровьем и силой характера.
Гурьевы увидели в ездившем к ним молодом чиновнике по дипломатической части разумного и оборотистого человека, да еще со своей особенной хваткой. Они дали понять, какие выгоды ждут молодого Нессельроде. Мария Дмитриевна оказалась женщиной не только здоровой, но и умной, энергичной, властной, и спустя несколько лет после брака Нессельроде оказался у нее под каблуком.
Насколько он презирал русский народ, настолько она презирала своего мужа. Мария Дмитриевна была из тех женщин, которым безразлично, какую политику, прогрессивную или консервативную, ведут их мужья, но которые любую политическую программу мужа умеют подчинить потребностям семьи и превратить в политику обогащения. Помогая этим и его карьере и славе и умея заставить его хорошенько нажиться на тех принципах, которые он избрал в своей деловой жизни.
Это был брак, в котором не много волнений любви, но всю жизнь сплошные волнения из-за успехов и выгод.
Мария Дмитриевна умела проникаться идеалами мужа, предвидеть то, чего он не замечал. Она первая заметила то ужасное влияние, которое имел на русское общество Пушкин. Ведь он первый опозорил, осмеял ее мужа, написавши стихи, в которых намекал, что отец ее мужа был беглым солдатом австрийских пудреных дружин[106]… Когда настал удобный момент, она при помощи своих добрых знакомых без сожаления помогла расправиться с Пушкиным, в котором видела гадкого дворянчика, не уважающего священных принципов, провозглашенных ее Карлом Васильевичем.
Она знала, что ее Карл не так умен, как считают. Но она именно это и ценила в нем, так же как и государи…
Бывали времена, когда Карл Васильевич чувствовал, что этот семейный деспотизм для него тягостен. Но он терпел, зная, что посредством этого брака сроднился с Россией.
Он был продажен и не стыдился этого. Нессельроде думал о себе, когда, оправдывая одного из иностранных дипломатов, сказал: «Его обвинили в подкупности, но он пользовался деньгами лишь от тех, кто разделял его консервативный образ мыслей».
И вот после тридцати семи лет брачной жизни, в течение которых Мария Дмитриевна руководила им, часто не меньше, чем государь император, ее не стало. Нессельроде почувствовал, что близок конец и его карьеры. Он остался без привычного руководителя, без той энергичной, направляющей силы, которую всегда чувствовал в жене. Теперь осталось лишь катиться по инерции и повторять зады феодальных времен, твердить о принципах Священного союза, о священной рыцарской чести, о преданности великим идеалам…
Спасение Нессельроде было в том, что для продолжения его вечно консервативной политики не нужно было изобретать ничего нового. На все были готовые рецепты, как всегда у консерваторов, при условии, конечно, если они не собираются отступать.
«Ничто не ново под солнцем» — любимое изречение графа Нессельроде. А традиции и не новые приемы, которыми приходится пользоваться консерватору, за полвека своей службы Нессельроде изучил в совершенстве.
Он очень образованный и сведущий человек, но лишь в кругу консерваторов. Нового он не знал и не хотел знать. Но для своего общества был величайшим ученым из дипломатов.
России он не знал и не хотел знать…
Он любил природу, но только там, где она была в кругу предметов хорошего тона. Он лазил по горам в Швейцарии, но только в Швейцарии. Уж это было увлечение европейского высшего общества!
Он всю жизнь любил себя и свои наслаждения и, кажется, был отомщен за это… Сын его оказался неудачным: ни в мать — не деловит и не крепок, и ни в отца — не ловок и не изворотлив, не гибок умом; худшее и от отца и от матери…
Мечта Гурьевых не осуществилась. Вместо двойной ловкости — русской и иностранной — лишь слабость и болезненная страсть к наслаждениям, недостатки вдвойне…
Жизнь русского общества была неприятна графу. Он ненавидел Пушкина и творений его не знал, так же как не читал и не представлял значения русской литературы; Он считал лучшими русскими писателями Греча, Булгарина[107] и Кукольника, тех, кого Белинский называл чернильными витязями. Но граф терпеть не мог Белинского, а «домашние дела чернильных витязей» были для него сутью литературной жизни России. Их-то книги он и рекомендовал как значительнейшие явления русской культурной жизни иностранцам, которые интересовались духовной жизнью России. И те только удивлялись, что лучшие русские писатели оказываются немцами, да еще пишут такую дрянь. Европа не знала ни Лермонтова, ни многих других, ни философии и идеалов декабристов. В Европе, как всегда, считали, что в России хороших писателей нет.
Нессельроде, как и сам Николай, не понимал значения машинерии и промышленного переворота, который происходил на Западе.
Как и сам Николай, он жил традициями прошлого века. Клейма и кнуты были доказательством правоты взглядов царя и канцлера…
В голове Нессельроде было целое собрание разных методов и приемов старой дипломатии, целая кладовая консервативного хлама, собранного со всей Европы, из всех графств и королевств, больших и малых, со всех конгрессов, конференций и сговоров, тайных и явных, со всех торжеств и праздников.
Этих знаний, которыми он дорожил и гордился, было, по его мнению, достаточно, чтобы управлять Россией. Именно из-за них он считался образованнейшим дипломатом…
И вот теперь граф съедал бисквит, единственное удовольствие, которое он мог позволить себе до пяти часов вечера, а потом через множество комнат и гостиных, увешанных дорогими картинами, отправлялся в служебный кабинет.
Его квартира в третьем этаже нового здания, перестроенного Росси для главного штаба и двух министерств, почти сливалась с Министерством иностранных дел. Как в политике, так и в расположении комнат трудно было сказать, где начиналось министерство, и где кончалась собственность графа.
Он не любил прогулок в зимние дни и появлялся на улице лишь в карете.
Поэтому к его приходу комнаты проветривались, а потом нагревались, чтобы канцлер пользовался свежим воздухом, но не простудился, так что ему незачем было появляться на улице.
В кабинете, где под тупым углом сходятся две стены — одна с окнами на дворец, другая на штаб гвардейского корпуса, тройные рамы, как и во всех комнатах и залах: Нессельроде не переносит никаких звуков улицы…
Дел множество, но, при всей своей ограниченности, граф умел каждое решить опять-таки по традиции, как бы слегка прикоснувшись к нему рукой художника и мастера, помня и зная, как прежде, в старину, решались подобные дела.
Если же дело оказывалось новым, каким-то таким, каких еще не бывало, отражало эту новую странную жизнь, которая заглушалась и каралась правительством, то это дело, по той же старой традиции, откладывалось. Рекомендовалось изучать его, но хода ему не давать, если нельзя было совсем отвергнуть. Чаще оно отвергалось совсем. И само «изучение» вопроса, и вежливое уведомление об этом, которое канцлер непременно посылал, чтобы не быть невежливым и не уклоняться от прямого и честного ответа, — все это было лишь формой отвержения.
И все это — в роскошном здании, где всюду амуры, полуобнаженные богини и на плафонах и на печах, в серебре, в гипсе, бронзе. Лепные рельефы — цветы и венки, и опять амуры и гирлянды, и опять лепные светильники с пламенем. Где живые цветы в вазах в рост человека, масса люстр, и зеркала необычайной чистоты, и полулюстры. Где помпейский салон, концертный зал, и зал египетский с полуколоннами из желтого мрамора, и еще салон, в котором для подтверждения преданности идеалам монархии и рыцарства небольшой потрет одного из Людовиков рядом с большим поясным Павла Первого. В этом здании — цветы на паркете, парадный сервиз парижской работы из бронзы с малахитом, мебель и отделка зеркал из резного ореха. И все это по рисункам великих мастеров до самых мелочей, до хрустальной чернильницы в готическом кабинете с тройными рамами, чтобы не слышно было никаких звуков того народа, которым управляют.
«Несчастный народ!» — любили говорить в салонах русские и иностранцы, но в глубине души понимали, что равновесие сохраняется, пока этот народ несчастен, пока он не проявил коренных здоровых сил.
Сегодня в готическом кабинете канцлера должен предстать пред его глазами председатель Российско-американской компании Политковский. Тот уже ждал в приемной.
Секунда в секунду он был приглашен в кабинет.
…Если бы канцлер не был «подлецом», как называли его многие в Петербурге и штатские и военные, а видел бы прошлое и будущее страны, которой служил, и интересовался бы ее народом, то он, решая вопросы Российско-американской компании, должен был бы видеть в ее деятельности начало тех отношений между Россией и странами на Тихом океане — Америкой, Китаем и всей Азией, которые все более давали знать о себе.
Но Мария Дмитриевна недаром считала своего мужа мелочным. Весь этот грандиозный вопрос будущего и настоящего, от которого, быть может, зависела судьба человечества, что уже в то время видели многие, для Нессельроде не существовал. Государь терпеть не мог разговоров о чем-либо подобном. Америка была ненастоящая страна, какое-то сборище мужиков и торгашей, какая-то насмешка, карикатура на страну. Не должно быть ни Америки, ни ее бурно развивающейся жизни, ни Китая, чья мерная жизнь была нарушена: глухие народные волнения то тут, то там колыхали его могучую, тяжелую грудь[108].
Дипломат видел бы все это, предусмотрел бы, что это значит, он понял бы, что именно там будут величайшие потрясения, от которых нельзя будет закрыться рукавом… Как говорил иркутский губернатор Николай Муравьев, надо предвидеть это будущее и воспользоваться существованием Компании, чтобы установить тесные отношения и с Гудзонбайской компанией в Канаде, и со Штатами, и с Гавайями, и с самим Китаем. Бог дает нам в руки средства, а мы от них как черт от ладана! Пока Компания мертва, а она может быть могущественнейшим средством в наших руках…
О чем-то подобном просил и Фердинанд Петрович Врангель. Он обращался почтительно, просил не протестуя — одно судно в год. Это скорее напоминание, чем требование. Как Петр Иванович Бобчинский[109] просит напомнить государю императору, что проживает-де в таком-то городе.
Но государь и канцлер незыблемо знали: Священный союз и священные принципы! Россия — европейская держава! Мир — это Париж, Петербург, Лондон, Берлин и Вена. Мировые отношения — отношения между этими городами.
После революции 1830 года во Франции государь провозгласил «легитимизм» основой своей политики, и вот тогда-то канцлер и повесил в салоне портрет Людовика рядом с Павлом Первым.
А Российско-американская компания казалась ему делом далеким… Доходы от котиков, добываемых в северных морях, конечно, полезное дело, выгодная коммерческая политика, очень хорошее предприятие… Вовремя прибрали его к рукам петербуржцы!
…Все проблемы Компании канцлер хитро свел к тому, посылать или не посылать одно судно с мехами в Шанхай… Он знал, что Фердинанд Петрович, кажется, ушел из-за этого, но что же делать! Сам Нессельроде терпеть не мог этих надменных прибалтийских баронов: он знал, что они его презирают и очень рады были в свое время эпиграмме Пушкина насчет австрийских пудреных…
— После тщательного изучения вопроса, — глубокомысленно и сухо, но с живыми искорками в черных глазах сказал канцлер, — нам в настоящее время представляются все еще невозможными и нежелательными подобные действия…
Он доказал это: нельзя тревожить Китай, погубим торговлю на Кяхте, обеднеют акционеры, встревожится богдыхан. Востока не следует касаться. Наше счастье, что Аляска на Севере. Нельзя задевать интересы иностранцев…
Все доводы были стары. Политковский слушал с величайшей почтительностью… Это губастый, усатый человек, с большим белым лицом, лысоватый, с огромными бакенбардами.
При всем своем глубоком уважении и преклонении перед Нессельроде он, дождавшись, когда канцлер смолкнет, попытался выразить несогласие.
Он сказал, что торг на Кяхте не рухнет.
— О! Далеко нет! По мнению Фердинанда Петровича, без этого Компания не может существовать. Одно судно в Шанхае будет началом.
— Одно судно ничего не решит! Что там одно судно, когда там сотни разных судов… И там опасно! Смута в Китае и пираты, все это заставляет насторожиться.
Политковский уже знал, что время опасное, что во Франции события не стихли. В Европу путешествия запрещены, въезд есть исключительно для французов, едущих, чтобы поступить в гувернеры, для дипломатов и актрис, приглашенных в Михайловский театр. Да, в Китае опять что-то вроде войны из-за ввоза опиума или из-за чего-то в этом роде… И смута.
— И пираты! Английские и американские пираты, — весело сказал Нессельроде. Похоже было, что он в хорошем настроении.
Политковский знал, что Тихий океан вообще опасен, там нужно действовать очень осторожно, там колонии западных держав и чужие интересы.
Заговорили об экспедиции Невельского.
Политковский сказал, что опись «Байкала» не дает ничего нового, во всем полное сходство с описью Гаврилова.
— Только там нет фарватера, а здесь есть?
— Да, ваше сиятельство, — кисло, но почтительно ответил Политковский.
— А каково же мнение достопочтенного Фердинанда Петровича? — спросил Нессельроде. — Жаль, что его нет в Петербурге!
— Он здесь… Фердинанд Петрович, к сожалению, болен… Он очень предан науке, и на этом часто играют. По его мнению, следует подвергнуть тщательной проверке все результаты экспедиции «Байкала». В Компании есть почтенные служащие, которые занимаются исследованием Амура давно и смогут все изучить, так как они все отлично знают. Мы готовы принять меры.
«Поздно мы спохватились!» — подумал Нессельроде.
Он знал обо всех планах иркутского Муравьева, о них доносил Ахтэ в корпус горных инженеров к генералу Бергу, Берг — сюда.
Политковский сказал, что летом в лиман послан был Орлов.
— Он описал побережье, скупал соболей, которых, по его словам, как он выразился, ваше сиятельство, «хоть коромыслом бей». Завойко предлагал открыть вблизи лимана факторию с тем, чтобы этих соболей скупать. Это тем более важно, что и Орлов и Невельской привезли сведения о независимости гиляков.
У Нессельроде была хорошая память, и он помнил Орлова и как еще в прошлом году тот договаривался с гиляками, что можно построить редут на их земле.
Политковский ответил, что необходимо построить редут, купить для этого землю у знатных гиляков.
Сам Политковский никогда в тех краях не был и не представлял, что за редут, и что за гиляки, и как покупать у них землю, но ход дел в том виде, как они излагались на бумаге, знал превосходно.
— Тут необходима чрезвычайная осторожность! — заметил Нессельроде.
Политковский почтительно поклонился, зная, что подобные намеки зря не делаются.
Нессельроде спросил, в чем же разница карт Гаврилова и Невельского.
— Может быть, там ошибка?
— Мы сомневаемся в истинности цифр, выставленных на карте Невельского, ваше сиятельство…
Этого-то и надо было канцлеру.
— Ах так? Но есть ли у вас доказательства? — спросил он.
Никаких доказательств пока не было. Политковский ссылался на какие-то письма частных лиц и служащих Компании, на мнение членов правления… Но все это было не то, что требовалось канцлеру.
Нессельроде дал понять, что правительству нужны сведения, опровергающие открытие Невельского. Он сказал, что Компания должна представить свое письменное мнение несколько в ином виде, не такое, как доклад…
Канцлеру известно было то, чего не знал Политковский: в основе отношения к открытию — тайные, секретные сведения, секретные договоры и тайные опасения. Они-то важнее всего. Но нельзя пустить в ход их, нужны благопристойные доводы, которые можно выставить открыто, которые очень плотно покроют все тайны.
Он знал, что важные секреты — основа отношений к человеку, который сам не должен ничего знать. В этом сила тайны.
Политковский все чувствовал. Главное было не то, что решалось явно.
Какой-то слух, тень, брошенная на доброе имя, — и человек лишался чинов, орденов, не продвигался по службе: его желания толковались превратно, он чах, более прозябал, чем жил, и все это было результатом тайн, которых он не знал и о существовании которых даже не предполагал…
Но Муравьева нельзя было победить тайной. За него такие мастера секретов, как Перовский с его полицией, который на каждый ход ответит ходом.
Поэтому нужно было начать с иного, хотя бы с малого.
Кроме целей общегосударственных, у Нессельроде были и свои цели.
Он обещал государю политику, обеспечивающую «европейское спокойствие». Это была основа основ. Но были тайны, которых не знал даже император. Это отношения Нессельроде с англичанами. Он умело выведывал тайны у английских дипломатов, но и сам иногда кое в чем оказывал им услуги. А открыто все делалось во имя рыцарских идеалов, легитимистических принципов и православной веры, и тут пускались в ход тайны, уже известные государю…
…Политковский подъезжал к зданию Компании.
«Какой мерзавец Сенявин!» — думал он.
Политковский — один из тех рыхлых людей, которых уважают за их вид, за рассудительность и за… полное бессилие, которое обнаруживается, если надо решить что-нибудь самостоятельно, а за спиной нет привычного советчика.
Но на этот раз и он рассердился. Врангель был против Нессельроде, а Нессельроде не согласен с Врангелем! Кого слушать?
Вместе с Гильомом он в тот же день поехал к Фердинанду Петровичу.
— Невельской ищет встречи с вами, дядюшка, — говорил Гильом.
— Я не имею ни малейшего желания встречаться, — отвечал дядя. — Я уже сказал Федору Петровичу. Рад буду, если его открытие подтвердится, но сначала надо проверить.
Гильом стал уверять дядюшку, что открытия нет, есть подлог.
— Это именно так, дядюшка!
Политковский рассказал о своей беседе с канцлером. Решено было, что Компания потребует проверки всех открытий.
— И тогда видно будет, что надо делать, — сказал старый Врангель.
Молодой Врангель очень рад был, что дядя завтра уезжает. Уже все сделано, выяснены все возможности торговли спиртом, все известно о бочках, пошлинах, фрахте… Решен вопрос с пенсией… А Прасковья Врангель исполнила все поручения Елизаветы Васильевны.
— Я представляю, дядюшка, ваше деревенское житье-бытье! Согласитесь, в этом есть своя прелесть. И летом и зимой вы совершенно свободны, окружающее общество боготворит вас, вы всюду желанный, дорогой гость. И вместе с тем вы незримо вдохновляете нас…
Старый адмирал потрогал свои узкие золотые очки, достал из кармана белый носовой платок, нервно покусал губы, вытер сухие усы.
Гилюля надеялся, что с отъездом дяди можно будет свободнее ссылаться на его мнения, объяснить, почему Фердинанд Петрович сомневается, действовать решительнее.
«Уж теперь я отомщу! Прихлопнем этого моряка… Я уничтожу Невельского».
Как человек болезненный и раздражительный, молодой барон желал быть беспощадным с теми, кто шел против него или делал затруднения и неприятности его близким — Завойко, Юлии…
Собственные страдания болезненного Гильома давали, по его мнению, право доставлять страдания и жестоко поступать с другими.
Через несколько дней в Министерство иностранных дел к начальнику Азиатского департамента Льву Григорьевичу Сенявину, который только что вернулся из Москвы, приехал родной брат бывшего председателя Российско-американской компании барон Георг Петрович Врангель.
Он жил на Украине, где владел огромным поместьем, и приехал в Петербург по своим делам. Георг не застал брата, который отправился обратно в Руиль.
Гильом воспользовался этим. Он избрал дядюшку орудием своей мести. Он так разжег старика, что тот впал в бешенство и решил немедленно ехать к Льву Сенявину, с которым давно дружил, и доказать, что у него есть в столице связи, что он влиятелен.
— Только умоляю вас, дядюшка, не проговоритесь! — провожая Георга Петровича, просил Гильом.
— Как можно! — ответил дядя.
С Сенявиным его связывала старая дружба. Георг Врангель — почтенный тяжелый старик с умными, острыми глазами — сказал, что приехал объясниться по очень важному делу, не терпящему отлагательств.
— Я полагаю себя обязанным, Лев, поставить тебя в известность. Я буду с тобой говорить совершенно откровенно и начистоту, как всегда… не тая ничего, — говорил он, несколько волнуясь, так что тряслась его вспотевшая кожа, висевшая на шее мешками, как у старого яка, — скажу тебе, как старому приятелю, новая карта устьев Амура — совершеннейший обман! Это истина! Я понял сразу! Брат в ужаснейшем положении…
Георг всегда вмешивался решительно во все дела Компании уже по одному тому, что во главе ее стояли родственники. И он знал, что Лев Григорьевич принимает большое участие в его родственниках.
— Что ты говоришь? — изумился грузный Сенявин.
— Он где-то видел карту описи Гаврилова — это просто удивительно — и, представь себе, ею воспользовался! Да, да, у нас есть данные, что Невельской выдал карту Гаврилова за свою! Вот в чем секрет! Прошу тебя, поставь в известность канцлера. Ведь он председательствует в комитете.
— Какие же данные? Скажи мне.
— Карта Невельского и карта Гаврилова как две капли воды похожи одна на другую!
Лев Григорьевич молчал, колеблясь между желанием верить Георгу и опасением, что у того мало доказательств, чтобы подкрепить свое мнение.
— Поверь мне, Лев! Клянусь тебе, что это правда!
Лев Григорьевич Сенявин — правая рука графа Нессельроде — был глубоко возмущен поступком Невельского. Он сразу сказал, что дело грозит ссорой с Китаем, закрытием Кяхтинского рынка.
Теперь он видел, что Компания с опозданием кинулась отстаивать свои привилегии, наконец почувствовав, что открытие Амура моряками военного флота может оказаться страшным ударом по ней.
— Пойми, Лев, ты сам акционер и знаешь, что значит дивиденды. Ведь все доходы Компании пойдут прахом, если колонии станут доступны всем и каждому! Ведь это подрывает все! В сферу ее деятельности вдруг врывается какой-то человек и делает открытие… А оно ложно, ложно!
У Сенявина было точно такое же положение. В сферу деятельности Азиатского департамента ворвались точно так же, и тоже подрывали авторитет, и те же самые лица.
— Пойми, пойми, Лев!
Хотя Георг знал от Гильома, что брат Фердинанд Петрович показал Невельскому карту, но молчал об этом и уверял, что говорит все прямо и начистоту.
— Офицер этот, видимо, где-то снял копию карты и потом привез ее и утверждает, что сам делал промеры. А Фердинанд Петрович молчит, хотя ему очень больно, ты сам знаешь, как он щепетилен.
— Но где? Где и как могли видеть карту?
Георг Врангель развел руками, глядя на Сенявина и как бы сам изумляясь этому обстоятельству.
— Я просто не знаю и поражаюсь, где действительно могли ее видеть? Но видели, видели! Ну да!
При всей своей дружбе с Сенявиным старый Георг совсем не собирался открывать семейного секрета и бросить тень на брата, который не смел открывать государственной тайны.
— Но что всего поразительнее, так это то, что господин Невельской всюду на карте Гаврилова прибавил по десять футов к цифрам промера и объявил, что открыл Амур, тогда как это невозможно! Но ведь там Завойко, он сам исследовал, изучил все вопросы, и Невельской не ожидал, конечно, этого и нарвался. А у нас там есть люди! Василий Степанович, как человек прекрасно знающий условия, конечно, сразу понял, в чем дело. Он очень справедливый и честный человек…
Сенявин слушал с большим интересом.
— Мы верим карте Гаврилова и исследованиям великих мореплавателей Крузенштерна, Браутона и Лаперуза, — постарался успокоить он собеседника.
— Ведь это ужас, ужас! — восклицал обнадеженный Врангель.
— Туда надо было послать другого человека, — солидно заметил Сенявин.
— Это авантюрист какой-то! Я точно знаю, что Василий Степанович прав! Ну подумайте, — переходя на «вы» и как бы обращаясь ко многим людям, продолжал генерал, хотя, кроме Сенявина, в кабинете никого не было, — приехал туда и честно служит, прекрасно устроил все свои дела, построил новую дорогу. И мы, акционеры, затраты сделали на основании того, что Амур недоступен. А является этот офицер и опровергает все наши многолетние исследования. Я отлично понимаю Завойко, он оскорблен! Он и так хочет уходить! Ведь его, как ты слышал, верно, хотят губернатором, и он уйдет, конечно… Кому приятно!
Сенявин сейчас сам понимал отлично, что значит ломка карьеры. Его карьере также грозили опасности.
— Я доложу графу о твоих подозрениях, — сказал Сенявин. — Но есть ли у тебя доказательства?
— Мое честное слово — порука! Сличите карты — вот доказательство! Да, да, — подтвердил Врангель с таким чувством, словно хотел сказать, что надо, надо наказать этого офицера.
— Ведь есть же наука, авторитеты! — восклицал он. — При сличении карт оказалось, что такая же карта висит в Аяне!
— Но где он достал эту карту?
— Я просто не понимаю! — восклицал Георг.
Сам Сенявин уже собрал карты английских, французских и немецких путешественников, книги и ученые труды, донесения Пекинской миссии[110], достал позапрошлогодний доклад графа Нессельроде на высочайшее имя, который сам когда-то писал за графа.
Груды карт и документов были приготовлены к бою.
Тучное тело Сенявина разбирала дрожь при мысли, что будет, если китайцы закроют Кяхтинскую торговлю.
Сенявин обещал Георгу доложить обо всем канцлеру.
— Я очень прошу тебя, Лев! Ты знаешь, какое участие я принимаю в семье Завойко.
…Сенявин принес министру целую кучу разных бумаг.
— Доклад, представленный Компанией, свидетельствует против открытия «Байкала».
Нессельроде просмотрел бумаги.
— А есть ли письменное мнение Фердинанда Петровича?
— Нет, ваше сиятельство… Адмирал Врангель выехал из Петербурга!
— А есть ли какие-нибудь документы, подтверждающие, что там подлог? Все ссылаются на Завойко. Есть ли хоть одно его письмо об этом?
— Нет, ваше сиятельство. Завойко сам, видимо, из щепетильности и благородства, ничего не написал об этом.
Сенявин рассказал о своем разговоре с генералом Врангелем.
Нессельроде, выслушавши его, быстро снял свои очки и улыбнулся.
— Ах, Георг Врангель! Наш Георг Врангель! — воскликнул он иронически. — Где же это мог видеть Невельской карту? Да конечно, только в правлении Компании у Фердинанда Петровича! Где же еще? Не у меня же в министерстве! Фердинанд Петрович показал ему карту! Вот теперь понятно, почему наши Врангели забегали! Маленьким дитятей притворяется наш Георг Врангель. Посоветуйте ему быть поосторожней, — добавил канцлер серьезно, — если он не хочет бросить тень на доброе имя Фердинанда Петровича. А кто этот Завойко?
— Зять Фердинанда Петровича! — ответил Сенявин.
Нессельроде умолк, подняв брови и как бы что-то обдумывая.
— Конечно, свидетельство подлинного знатока и местного человека было бы важно, — сказал канцлер. — Но его мнения нет. Он, видно, предпочитает действовать предположительно…
Нессельроде видел, что все уклоняются. Адмирал Врангель не решается заявить открыто, прячется за спину правления, которое представляет бумагу о своем несогласии с открытием Невельского, но не опровергает факта, упоминает о необходимости тщательной проверки. Завойко тоже прячется. Прямых улик нет. Все Врангели возмущены, но все действуют предположительно.
— Мы не можем привлечь офицера за подлог, не поставив Фердинанда Петровича в невыгодное положение!
Сенявин почтительно поклонился.
Нессельроде чувствовал: в душе, кажется, все боятся, что устье действительно открыто. Очень похоже на это, в самом деле! Он сам это понимал. И если Врангель показал Невельскому карту, то, значит, уже тогда за спиной Невельского стояли сильные люди.
— Этот Невельской, видно, большой хитрец! — сказал канцлер. — Вот и надо передать его в распоряжение тех, кого он пытается опровергнуть. Пусть он будет проверен Компанией. Пусть они воспользуются и еще раз исследуют землю гиляков, торгуют там под компанейским флагом, но не касаясь устьев Амура.
Компания была почти филиалом министерства Нессельроде. Она не ступала шагу без спроса. Канцлер надеялся, что правление Компании не поставит его в глупое положение. Но открыто о подлоге нет оснований говорить на комитете.
— Ну, а что Пекин? — спросил граф, имея в виду, что Китай должен заявить протест за опись устьев Амура русским судном.
— Молчит, ваше сиятельство… — как бы извиняясь, отвечал Сенявин. Он знал, что граф ждет из Китая протеста. Но протеста не было.
Глава сорок вторая
ПРАВИТЕЛЬСТВЕННЫЙ КОМИТЕТ
От Зимнего дворца расстилались широкие просторы, вымощенные булыжником, который уложен был в виде больших квадратов, и поэтому петербургские площади похожи на грандиозные паркетные полы. Перед Зимним — плац-парад, в другую сторону — Дворцовая площадь, а дальше, вдоль Адмиралтейства, — громадная Адмиралтейская.
Масленица еще не скоро, на Адмиралтейской балаганы не начинали ставить. Площадь пуста. Стоит сумрак и жестокий мороз.
Множеством мостов, улиц и переулков эти придворцовые просторы соединяются с Сенатской, Исаакиевской, Покровской площадями, со всем Петербургом, с Марсовым полем, утекают к Конногвардейским казармам, к Гвардейскому экипажу, к Измайловскому, Павловскому, Семеновскому, Конногренадерскому полкам… Здесь все приспособлено для парадов, разводов караулов и шагистики. С раннего утра на этих площадях начинается маршировка и учение. Потом гремит музыка. Здесь можно шагать и по пять и по пятьдесят человек в ряд. Целые корпуса маршировали тут в царские дни, вытягиваясь в «нить полков блестящих, стройных»[111]. Площади превращались в сплошную лавину медных касок, киверов, штыков, усов, разноцветных мундиров, накрест перепоясанных белыми лосиными ремнями.
Сейчас дует морозный ветер, площадь бела, но подметена чисто, поэтому ясно проступают все линии, по которым выложены камни, и вся мостовая кажется расчерченной.
По Адмиралтейской площади перед зданием Адмиралтейства тянется кажущийся бесконечно длинным двойной ряд низких деревьев с колючей стриженой гущей ветвей. Деревья вблизи императорского дворца подчиняются строгой дисциплине. Их стригут. Они стоят, как солдаты, стройно, слитно, двумя шеренгами.
Было время — еще недавно — деревья были выше. Тогда войска еще носили старую форму. Нынче переменили мундиры, и штаны другие, и решено было, что такой бульвар подходит лишь к брюкам в обтяжку. Деревьям приказали осесть. Гуще ветви! Стрижка шаром! Весь двойной ряд их, тянущийся далеко-далеко, к манежу, что за площадью, приосел, и кажется, что осел и сам манеж — огромное здание: отсюда оно кажется маленьким портиком за бесконечным пустым плацем.
Кажется, что этот плац тянется до горизонта. Очень тонкая лесть архитекторов государю России, если плац его гвардии так велик, а вдали, как маленькая беседка для отдыха, колоннада огромного манежа, который отсюда кажется грациозной безделушкой. Среди людной столицы создана площадь с иллюзией бесконечности.
Но вот решили, что деревья низки. Бетанкур[112] предложил не запрещать им расти. Но ни о какой самостоятельности не могло быть и речи. Деревьям приказали вытянуться, и они вытянулись. Они были довольно высоки, когда капитан уходил в плаванье. Но, как заметил он, теперь император, видно, опять преобразовывал природу. Они снова низки, и ветви каждого, как еж или гнездо аиста, в трезубых деревянных вилах.
Подъехав к зданию министерства, Невельской быстро вошел, наклонив слегка голову, с видом опоздавшего человека, доложился чиновнику и разделся. Он заходил по комнате, как бы ожидая чего-то с нетерпением. Он не допускал неприятных мыслей, но отчетливо представлял опасность…
Все эти дни — встреча за встречей, разговоры… Опять писал записки и письма в Иркутск, занимался в Географическом обществе, помогал Литке, читал, делал выписки.
Вид плафонов, паркета с цветами был неприятен. Ему казалось, что можно возненавидеть Росси за эту роскошь, за эту торжественную красоту, созданную для людей, которые совсем не заслужили от России всего этого… Но надо крепиться. «Тяжелый у меня характер, — думал он, — зачем беситься, глядя на то, чего другие и не замечают. Плетью обуха не перешибешь». Потом мелькнуло, что существует масса разных взглядов на жизнь. «Теперь, после разгрома петрашевцев, ничего не поймешь, что можно, чего нельзя. Одни правы, но бессильны, как Александр, и если веришь им — губишь себя. Другие мертвы мыслью, но хоть что-то можно сделать под их покровительством… Вот какова моя философия! Меншиков и Перовский покровительствуют мне, хотя, быть может, в их-то покровительстве и есть опасность. Черт знает, как они понимают вопрос, и могут все загубить полумерами… Константин еще юн, «моя надежда»! Дай бог! Что-то он сделал?»
В это время в кабинете канцлера тоже шла подготовка к заседанию.
— Ну как, все еще нет листа из Пекина? — спросил Нессельроде у Сенявина. Разговор происходил в Зеленом кабинете.
— Нет, ваше сиятельство! — отвечал почтительно тучный Сенявин.
— Как нет, как нет? Что они думают? — пробормотал канцлер. В глубине души он удивлялся, как плохо поставлена у китайского императора дипломатическая часть.
— Наши министры и Муравьев сами не понимают, на что хотят толкнуть Россию, — говорил граф, проходя с Сенявиным по длинной галерее, соединявшей его квартиру с кабинетом и парадными залами Министерства иностранных дел. Эта галерея без окон, вернее, коридор с полусводчатым потолком, увешана картинами и освещена множеством свечей, горевших в бра.
Нессельроде надеялся, что рано или поздно государь вполне согласится с ним и откажется от Амура вообще. Всюду считалось, что страной правит сам царь. Но в случаях, грозивших опасностью, канцлер умело сеял страх. В семье Романовых не было душевного спокойствия с тех пор, как задушен Петр III, задушен Павел, ходят тайные слухи, что не своей смертью кончила Екатерина, а дворянство достаточно выказало себя в декабре двадцать пятого года… У Нессельроде были очень веские доводы и были союзники. Они представляли подоплеку дела об Амуре по-своему и знали все не хуже Перовского.
Дворцовая площадь полузамыкается с трех сторон огромным зданием Главного штаба, с колесницей и шестеркой бронзовых лошадей над въездной аркой. В крыле этого здания, выходившем на Мойку, помещалось Министерство иностранных дел.
Здесь, в этом совершенно новом, желтом, как бы вызолоченном здании, должно было решиться сегодня, будет или нет возвращена России огромная территория на востоке с протекающей по ней одной из величайших рек мира.
Кони цокали копытами по огромной, почти пустой площади с часовыми в касках и с одиноким ангелом на гранитной колонне, который то скрывался, то появлялся в глубине низкого петербургского неба, в сумрачном облаке.
Лакированная карета выехала через арку, мимо рыцарских доспехов в желтых нишах. Другая — вся в зеркальных стеклах и со стеклянной дверью — подкатила к подъезду со стороны широкого и выгнутого Певческого моста, накинутого на узкий, в грязном снегу канал, сжатый двумя стенами гранита.
Входя в здание нового Министерства иностранных дел и подымаясь среди огней и позолоты по коврам лестницы, встречаясь наверху, в зале, вельможи разговаривали друг с другом любезно, со слабым оживлением.
Все чувствовали, что сегодня быть бою. Кажется, что в новых открытиях, о которых пойдет речь, таится опасность… Есть какое-то странное совпадение в намерениях молодых путешественников, упорно стремящихся на Восток, со взглядами только что уничтоженных революционеров во главе с Петрашевским, которые тоже толковали о грядущем пробуждении Азии и стремились туда.
Все это настораживает. Ведь колоннады, созданные знаменитыми мастерами, и так величественны, и никто не заподозрит в слабости империю, если она откажется от странных предложений, побуждающих страну стремиться в круг иных государств, к иному океану, а быть может, и к новому, иному будущему.
Вошел граф Нессельроде и занял место в конце длинного стола, уходившего зеленым полем к полуарке с торжественными лепными украшениями.
Несмотря на несколько неприятную внешность и очень малый рост, сейчас этот старик вызывал чувство почтительности и уважения, и, едва он появился, все смолкли.
Заседание началось. Директор Азиатского департамента тучный белолицый Сенявин изложил суть дела. Потом стали читать документы.
— Его долг был ожидать императорского повеления! — сказал, когда чтение закончилось, военный министр Чернышев, плотный и рослый, в сюртуке с эполетами на толстых плечах и с выпуклой грудью, которая покрыта была звездами и орденами.
— Пригласите сюда капитан-лейтенанта Невельского, — сказал Нессельроде.
Невельской вошел, встал, вытянувшись, в конце длинного стола. Стройная фигура его в черном мундире, с орденами на груди и на шее выражала готовность исполнять повеления, и тут не к чему было придраться. Но глаза смотрели остро, возбужденно и зорко, осмеливаясь присматриваться, словно в этот единый для армии и флота образец офицерской персоны по ошибке вмещена какая-то не соответствующая уставу душа.
Стоял полудневный петербургский сумрак. Заседание шло при свете множества свечей, ярко горевших, как на балу, в бра на стенах, в люстре над столом и в подсвечниках. В глубоких креслах сидели важные старики в лентах и звездах. Тут было почти все русское правительство. Невельской подумал, что эти почтенные старики не могут быть несправедливы…
— Капитан-лейтенант Невельской, на основании чего вы произвели опись? — при общей тишине обратился к нему граф Чернышев. У военного министра властное белое лицо с тяжелыми, чуть обрюзгшими щеками, пышные усы, светлые глаза и темные редкие волосы, зачесанные с пробора на лысину. Он смотрел на Невельского с тем видом надутой профессиональной свирепости, которая так свойственна людям, привыкшим грубо повелевать и попирать человеческое достоинство по долгу службы. Но лицо его было не только свирепо. Чернышев по примеру царя умел одновременно придавать ему выражение снисхождения. Именно с этим видом свирепости и лицемерной милостивости обратился он к капитану.
Теперь Невельской уже видел перед собой не русское правительство. Перед ним был Чернышев, которого, как он знал давно, страшились почти все, а многие ненавидели. Это он пытал декабристов, вел допросы и гарцевал на коне у виселицы, когда вешали…
Невельской хотел отвечать, но почувствовал, что заикнется, и замер. Моложавый Перовский с пышными черными бакенбардами метнул на него выразительный холодный взор, как бы призывая: «В бой!» В этом взгляде были и гнев и опасение, что офицер струсит. Взгляды враждебные и взгляды ободряющие скрестились, они были подобны ударам бича в воздухе. Одни требовали мужества, другие угрожали.
Невельской почувствовал весь ужас своего положения. В грозное время он стоял перед лицом жестоких и бессердечных судей, которые уже многих уничтожили без всякого сожаления, он, осмелившийся пренебречь их приказаниями и законами.
— Отвечайте, откуда вы могли знать суть императорского указа до получения его, — продолжал военный министр, как бы беря допрос на себя и желая сбить с толку того, к кому обращался. Это было ему привычно, он гордился тем, что умеет допрашивать. Хотя Чернышев был министр военный, но, как и каждый близкий царю Николаю, чувствовал себя и деятелем Третьего отделения, изобличал, раскрывал, доносил и преследовал, чему научился еще в дни допросов декабристов.
— Отправляясь на опись, я исполнил долг мой, ваше сиятельство, — слегка дрожащим голосом заговорил Невельской и тотчас взял себя в руки. — Наказывать или миловать меня за это может один государь! — глухо и гордо добавил он.
Чернышев поднял изогнутые брови.
— Почему же вы не ждали инструкции?
— Если бы я ждал утвержденной инструкции, время, нужное для описи, было бы упущено, — почтительно отвечал Невельской. — У меня на руках была копия указа…
— Вы получили неутвержденную копию, а не указ! — перебил его Чернышев. — А это значит, — обратился он к членам комитета, а всего более к Перовскому, — что исследования незаконны! Это значит также…
— Господа! — угрожающе перебил граф Перовский. Надо было пояснить намек Невельского, а то все делают вид, что не понимают. — Есть высочайшее мнение. Его величество всемилостивейше простил капитан-лейтенанта Невельского за опись без инструкции.
Все стихли, услыхав произнесенное имя того, кто властен был над этими людьми и кто был тут неподалеку, за площадью с ангелом на колонне, чей золотой штандарт с черным орлом торжественно полоскался на ветру за окном, на крыше дворца.
Теперь надо было уравновесить силы и влияние.
— Величайшие ученые всех европейских народов сошлись на том, что Амур с устьев недоступен, — заговорил Нессельроде. Очки его, блестевшие при свете свечей, полузакрывали глаза и крупный нос с маленькой горбинкой.
Потоки буйных черных с проседью волос зачесаны со щек и висков вверх и взбиты искусно на голове, видимо, для того, чтобы придать канцлеру роста. Нессельроде держится просто. Движения его полны изящества и достоинства.
— А капитан-лейтенант… — Тут, как бы запнувшись, канцлер поискал на бумаге фамилию офицера, но, казалось, не мог найти и сделал почти незаметный жест рукой, который, однако, все заметили и который как бы означал: «Ну бог с ней, какая бы ни была у него фамилия». Он продолжал: — А капитан-лейтенант не согласен с ними и утверждает, что Сахалин остров, из чего выводится заключение, что необходимы политические действия… Мы рассмотрели все карты и документы и находим сведения, представленные нам, сомнительными…
Глаза канцлера, живые и острые, поблескивали, а говорил он сухо и то, что все уже слыхали.
— Ваши карты противоречат всем документам, — строго и ласково обратился канцлер к Невельскому, — а также докладу, представленному на высочайшее имя…
— Так не высочайшему мнению, а вашему докладу они противоречат, — саркастически заметил до того молчавший, сухой и прямой как палка, седоусый князь Меншиков.
Все оживились и стали переглядываться, покачивая головами. Дело завязывалось. Ударила тяжелая пушка. У Невельского отлегло на душе.
— Мало ли что у него в докладах пишется! — как бы про себя пробубнил в усы князь, и на этот раз раздался взрыв откровенного смеха.
— Я уверен, что вы грубо ошиблись, — продолжал Нессельроде, не обращая внимания на Меншикова. — Может быть, следует вовремя отказаться от ваших утверждений, — добавил он назидательно. — Вы совершили опись самовольно, наспех, кое-как, без надлежащей научной подготовки. Ученые не согласны с вами, и вы заслуживаете строгого наказания.
Поднялся генерал Берг. Он небольшого роста, со щуплым лицом, на котором ввалились темные ямки, с узким подбородком, с черными, закрученными вверх усами и с острыми маленькими глазками. Эти глазки выражали опьянение собственным величием. К его закрученным усам, верно, очень идет каска. Берг — генерал-квартирмейстер русской армии. Карты, планы, розыски путей — по его части. В былые же годы он подавлял восстание в Польше и залил кровью Варшаву: за это одарен и обласкан царем Николаем, и с тех пор во взоре Берга величие и выражение пресыщенности и равнодушия. Он сух, заносчиво-горд, точен: он отправляет экспедиции, значится в числе членов-учредителей Географического общества, хотя приглашен туда лишь для «благонадежности», и считает себя покровителем ученых и ученым.
— Вот у нас есть современные карты… — заговорил он, выпуская из-под черных усов, как жало, острие маленькой верхней губы. — Вот тут стоит на устье Амура китайская крепость. Посмотрите, как все показано подробно. В крепости имеется десятитысячный гарнизон и флот. Есть также карта Крузенштерна и карта штурмана Гаврилова с приложенным к пей донесением нашего достопочтенного адмирала и ученого Фердинанда Петровича Врангеля… Мы также располагаем рядом новейших сведений, представленных Российско-американской компанией… Есть также мнение Компании… Есть мнение ее председателя адмирала Врангеля…
— Господа, надо заслушать капитан-лейтенанта, — сказал граф Лев Алексеевич Перовский, показывая, что не собирается слушать Берга. Перовский в комитетах слов на ветер не бросал. Сейчас все увидели в этом выхоленном барине с приятным, располагающим и моложавым лицом всесильного министра.
Усы Берга, казалось, встопорщились еще круче. «Меня перебивают?» — выражал его взгляд, в котором сквозь опьянение собственным величием засквозила обида. Перовский даже не посмотрел на него.
Капитан подошел ближе к графу Нессельроде, где на стене над зеленым сукном стола висела знакомая карта, вычерченная штурманскими офицерами «Байкала».
— При подходе с юга глубина уменьшается, и видимая картина Сахалина и материкового берега такова, словно они составляют единое целое, — начал Невельской, — таков вид с юга, откуда подходил Крузенштерн. А жители тех мест — гиляки, когда я просил их чертить план, в знак того, что между берегами можно проходить на лодке, проводили черту. Можно понять, что они рисуют перешеек, тогда как на самом деле они показывали, что тут вода. Эти объяснения могли ввести в заблуждение предыдущих исследователей. — Говоря это, капитан несколько раз провел нервно по карте, между берегом Сибири и Сахалином. — А тут вода! Вода! — воскликнул он, увлекаясь и как бы желая обрадовать членов комитета. Он продолжал с сияющим видом, которого не мог подавить, обращаясь ко всем присутствующим. — Лаперуз, видимо, не понял их объяснений и решил, что эти черты означают перешеек!
— Лаперуз не понял? — подняв брови, спросил тенором Берг.
— Да, нами найден тут пролив… В самом узком месте его ширина семь миль. Мы прошли между вот этими мысами. Оказалось, что никакого перешейка нет, и нам открылся вид на Японское море.
Все стихли и невольно слушали Невельского. Тот успокоился, заговорив о любимом деле. Всем видно было, что это человек живой, и рассказывал он, радуясь искренне. Для него уж более не имела значения страшная власть его слушателей, их звезды, чины и заслуги.
Он говорил складно, а эти почтенные старики всю жизнь ценили тех, кто складно рассказывает. Лишь Нессельроде заерзал в своем высоком кресле, видимо не желая поддаваться общему чувству интереса. Радость Невельского была так видима и неподдельна, что сильнее всех доказательств располагала в его пользу.
— Что же касается крепостей и вооруженной силы на устье Амура, — продолжал он, сияя от того, что дорвался наконец и выкладывает все правительству, и блеснул взором через стол прямо на Берга, — то сведения об этом неверны! Никаких сил там нет! Мы поднялись на шестьдесят миль вверх от входного мыса и, кроме гиляков, никого не видели. Деревни их указаны на карте. Гиляки объяснили нам, что они никакой и ничьей власти над собой не признают и дани никому не платят. Нас всюду встречали дружески… Гиляки брались быть проводниками… Не только никаких войск и укреплений, но и вообще ничьего правительственного влияния там нет и, видимо, никогда не было. И это так же верно, как то, что я стою здесь. Теперь, когда вековое заблуждение рассеяно и стало известно, что вход в лиман и в реку Амур возможен с севера и с юга, опасность чрезвычайно велика… — Он на миг умолк, видимо чувствуя, что надо собраться с духом, прежде чем выложить все остальное. — В Охотском море мне непрестанно встречались китобойные суда как американцев, так и европейских наций, которые, пользуясь полной безнаказанностью, не только считают себя вправе вести лов и охоту в наших водах и грабить прибрежное наше население, но и не признают там за нами никаких прав. — Он заговорил быстрее, опасаясь, что перебьют, а сказать надо было. — По рассказам русских жителей Аяна и Охотска и служащих Российско-американской компании, граждане Соединенных Штатов очень желали бы основать где-либо там станцию для своих китобойных судов. Гиляки утверждают, что американцы в этом году пытались пройти Южным проливом в лиман. Подробные сведения о том, какие действия предполагает там начать эта нация, помещены также в этом году в европейских газетах… Весь край, при возможности проникнуть в лиман Амура с юга, может стать добычей смелого пришельца, если же ныне мы не сможем принять решительных мер… Я сказал все, и в справедливости мной сказанного правительство легко может удостовериться.
Чернышев вздохнул.
— Я не верю всему этому, — проговорил он, как бы отгоняя мираж и обращаясь к Бергу за содействием. Он желал заглушить собственный интерес.
Тут князь Меншиков сказал, что карты тщательно рассмотрены.
— Полагаю, господа, что следует послать крейсер для охраны морей, а также продолжать исследования…
— Капитан-лейтенант нарисовал нам яркую картину, — заговорил тучный Сенявин, — но документами и картами предыдущих исследований доказывается, что картина там совершенно противоположная.
— Ваши документы, Лев Григорьевич, составлены понаслышке пьяными попами-миссионерами в Пекине, — заметил Меншиков, и фигуры в креслах опять закачались.
— Документы Министерства иностранных дел не могут быть неверны, — ответил Сенявин с обидой и достоинством.
Граф Чернышев решил еще раз рвануться в бой со старых позиций. Он оттолкнул лежавшую на столе малую карту Невельского и, придвинув к себе старую министерскую карту, рассматривал ее.
— Как же вы прошли между Сахалином и Татарским берегом? Ведь здесь перешеек.
— Н-нет, ваше сиятельство, там п-пролив, — чуть заикаясь, ответил капитан. Мускулы лица его нервно задрожали. — Эта карта ош-шибочная, в-вот карта описи. — Он показал на свою карту.
— Ваша карта мне не нужна, — спокойно заметил военный министр, но за этим спокойствием таилось угрозы и ненависти больше, чем в любом самом свирепом ответе. — Браутон и Крузенштерн утверждают, что тут перешеек!
— Там пролив, ваше сиятельство, — спокойно и почтительно ответил Невельской и еще добавил: — И это т-так же верно, как т-то, что я стою здесь.
— Шарлатан! — откидываясь к Бергу, пробормотал Чернышев, не спуская с капитана своего зоркого полицейского взора.
— Наш русский великий исследователь Крузенштерн утверждает, что Сахалин полуостров! — снова начал свою речь усатый Берг, и в глазах его опять расплылось выражение надменности, словно не его только что обрывали. — Донесения нашей православной миссии говорят о том, что на устье Амура четыре тысячи войска, а также флотилия. А капитан-лейтенант Невельской утверждает, что он входил в устье Амура, но крепости не видел. Что же это значит? Это значит, что капитан грубо ошибся! Если бы там не было перешейка, то Крузенштерн вошел бы в лиман с юга. А если он не мог войти в лиман с юга, то это значит, — с торжествующим видом объявил генерал-квартирмейстер, — это значит… — еще торжественней повторил он, — что перешеек есть!
— Да и как это возможно! Занять силой в семьдесят человек устье реки! — вдруг вспылил Чернышев, который, вопреки собственному намерению, все сильней убеждался в правоте Невельского. — Где мы возьмем силы, как войска перебросим в такую даль, если иностранцы пошлют армию?
Перовский, как бы молчаливо повелевая, взглянул на капитана.
— Я объяснил причину, по которой могло сложиться ошибочное убеждение. Повторяю, что Сахалин остров…
— Так, значит, Крузенштерн ошибся! — заговорил Чернышев. — Лаперуз ошибся, Браутон ошибся, Министерство иностранных дел составило ложные документы, Миддендорф, ныне всеевропейский признанный ученый, произвел ошибочные исследования! Наш достопочтеннейший адмирал Врангель и Российско-американская компания ошиблись и ложно действуют, научно опровергая открытия «Байкала», один капитан-лейтенант произвел все самовольно, наспех и не ошибся!
Раздался общий презрительный шумок, а Чернышев бросил на капитана из-под изогнутых бровей гневный взор, который очень шел к его сильному и мужественному лицу.
Возмущались ошибкой, якобы совершенной при описи. Но подоплека была другая. В действиях Невельского усматривали крамолу, но доказать этого нельзя. Знали, что арестованный петрашевец Черносвитов вел разговоры, будто восстание против правительства вспыхнет в Сибири и что по Амуру будут снабжать революционные войска оружием…
«Конечно, — полагал Чернышев, — если бы оказалось, что устье доступно и есть пролив, — благодать для этих прохвостов!» Чернышев считал, что надо этот пролив закрыть, если он даже и открыт. Он знал по протоколам допросов, что Невельской был знаком с революционерами. Но больше всего военный министр подозревал Муравьева, которого выгородил Перовский. Могло быть, что все исследования Амура вообще обман. Им не фарватер нужен, а просто они хотели поставить там своих людей. Их цель — свить там гнездо, а потом по Амуру возить оружие и контрабанду. Хитрый и подлый заговор, вот что надо доказать! Да и какое может быть исследование в такой короткий срок! Правда, Чернышев сам не совсем верил в свои домыслы, но они хороши как тайные доводы, и он полагал, что кашу маслом не испортишь.
Перовский ручался за Муравьева и Невельского, и Третье отделение тоже никаких претензий не имело, но в Третьем отделении — Орлов, родня ссыльных Волконских, за которыми Муравьев ухаживает в Иркутске. Все переплелось. Чернышев уж говорил однажды канцлеру, что крамола, кажется, пробралась и в Третье отделение.
— Мы можем проверить произведенные исследования, — наконец заговорил Нессельроде. — Здравый смысл, предшествующие солидные исследования и карты убеждают нас как раз в обратном: капитан-лейтенант ошибся! — улыбаясь, обратился он к Чернышеву, словно успокаивая его, и добавил как бы между прочим: — Может быть, произвел не там исследования…
— Попал не на ту реку, — подхватил Чернышев.
— Или прошел не тем проливом… — добавил Сенявин.
— Не извольте сомневаться, Карл Васильевич, — Меншиков махнул ладонью, — прошлые исследования ошибочны… Чего не бывает! Ведь там океан, а не Маркизова лужа.
Это был оскорбительный намек. Нессельроде когда-то учился в морском корпусе, но плавал только между Петербургом и Кронштадтом по той части залива, что в память ленивого маркиза де Траверсе, возглавлявшего когда-то флот, прозвана Маркизовой лужей. Словом, князь, видно, хотел сказать, что сфера канцлера — Маркизова лужа. Все так поняли это, видимо, и в прямом и в переносном смысле. Опять все закачались в креслах, одни со смеху, другие оттого, что хотели показать, как это не смешно, как возмутительно…
— Нам следует вспомнить о высочайшем повелении, которое состоялось пятнадцатого февраля прошлого года. — Канцлер с грустью возвел глаза на плафон, делая вид, что не слышит. Упоминание об императоре — всегда верное средство заткнуть рот остряку. — Его величество указал нам, что следует основать зимовье на юго-западном берегу Охотского моря с тем, чтобы оттуда Российско-американская компания могла бы производить торговлю с гиляками. Нам следует держаться этого высочайшего повеления…
Меншиков демонстративно повернулся боком, как бы показывая, что не желает дальше слушать.
— Повеление было до исследования, — сказал он с таким видом, словно хотел доказать, что опять говорить разрешили полоумному…
— Вот здесь и основать зимовье, — продолжал Нессельроде, водя по карте, — где-либо в приличном расстоянии от Амура. Иностранцы тогда не смогут подойти к устью реки, так как с юга доступ им преграждает перешеек, соединяющий Сахалин с материком, а подход корабля с севера будет замечен в зимовье.
— В Морском министерстве карта с перешейком отвергнута, — не утерпел князь Меншиков.
— Мы верим карте достопочтенного Крузенштерна, — тоном человека, напоминающего об уважении к науке, сказал Нессельроде. — Таким образом, и все покушения на реку Амур со стороны иностранцев предотвращены самой природой… И ни в коем случае не касаться устьев Амура, под страхом тягчайшего наказания. — Тут канцлер взглянул на Невельского, про которого, казалось, забыли…
Начиналась та беспорядочная перепалка, которая не раз случалась между министрами на заседаниях.
Вскоре капитана отпустили. Он вышел в приемную, где, волнуясь, ждал его Миша Корсаков.
— Ну что? — кинулся тот с места…
— Нет еще решения! Лев Алексеевич сказал, что вечером сообщит… Они слепы… Миша, это несчастье… Миша, Миша! Но, по-моему, дело не совсем проиграно, — вдруг сказал Невельской, и глаза его странно блеснули. — Кажется, решают ставить пост в заливе Счастья…
— Какой прыткий иркутский губернатор! — заметил Берг, когда заседание окончилось и все стали подыматься. — Послал офицера, чтобы опровергнуть все мировые авторитеты! Не проще ли понять, что по какой-то причине составлены ложные карты.
— Именно! По какой-то причине!
Однако при Перовском говорить о том, какова причина, опасались.
— Этого капитана следовало бы, ох следовало бы под красную шапку! — сказал Чернышев.
— Еще не бывало, чтобы офицеры русского флота составили подлог при описи, — заметил князь Меншиков. — Не знаю, как у вас, Александр Иванович, в Военном министерстве…
— То есть как это? — остолбенел тот.
— Да так, глупости говорите! Как это ложные карты?
— Мне кажется, мои офицеры…
— А что же вы на моих?!
— Ваше сиятельство… Ваша светлость… — густым и сильным басом стал усовещивать ссорившихся толстый черноусый украинец, министр финансов Вронченко.
— Это крамола, господа! Закрыть, закрыть надо этот пролив! Как это открыли? Чушь какая-то! Да как это так быстро? Тут явно какая-то цель…
— Успокойтесь, Александр Иванович, заговорщики вас не тронут, вы им не страшны, — насмешливо сказал князь.
— Вы ли это говорите?
— Да, я, Александр Иванович! Не в заговоре ли я с Петрашевским, по-вашему? Что вам всюду мерещатся страхи? Вот уж не в характере военного министра.
Меншиков и Чернышев тут вспомнили друг другу старые обиды, Нессельроде, саркастически улыбаясь, собрал бумаги и вышел. С шумом и перебранкой собрание министров разошлось.
Кареты опять покатились мимо вновь отстроенного дворца и величественных зданий, при виде которых каждый из отъезжающих чувствовал себя творцом и участником великих дел. А по улицам в эту свирепую стужу, сгибаясь от ветра, брел простой народ, мужики в шапках, бабы в платках…
Глава сорок третья
ГИЛЯК, ГОЛЬД[113], ТУНГУС И РУССКИЙ
Дмитрий Иванович Орлов ехал из Аяна берегом Охотского моря на юг. По всем признакам, весна нынче должна быть ранняя. Опасаясь, что опоздает и не увидит вскрытия льдов в лимане, — дорога далекая, — он спешил.
Море бескрайней белой степью уходит вдаль. Сегодня солнце ярко светит. Белый пламень, как от каленого железа, бьет со всех сугробов. Снега сплошь горят от множества сияющих мельчайших алмазов…
Солнце с каждым днем прибывало, а мороз еще держался, нынче первый день потеплело. Старики тунгусы в одной из деревень уверяли, что скоро оттепель. Дмитрий Иванович думает — не начинают ли сбываться их предсказания. На одной из прибрежных скал видел он сосульки. Солнце в самом деле жаркое, на скалах таяло.
Снега так слепят, что смотреть больно. Даже тунгус Афоня, привыкший к такому яркому свету во время своих зимних путешествий, и тот жалуется, что глаза болят.
По дороге несколько дней прожили у тунгусов — меняли оленей, с приплатой, уставших на свежих. Наст — очень трудно кормить оленей… Дмитрий Иванович и Афоня решили, что у гиляков надо будет пересесть на собак. Но не известно, есть ли у лиманских гиляков юкола.
— Уже снег. — Афоня хорошо говорил и по-гиляцки и по-русски и был отличным переводчиком, но вместо слова «еще» говорил «уже». Так привык он прежде, и никто не мог его отучить. — Долго уже будет… Когда туман — лучше, — говорит Афоня.
До устья Амура еще далеко, хотя в пути давно. По льду ехать скорее, сечешь напрямик морские заливы, устья речек. Нарта за нартой бегут по равнине, звеня боталами, приближаются к становому берегу.
Дмитрий Иванович выехал пораньше, как приказано было губернатором; об этом же писал Невельской, просил, чтобы, несмотря на любые возможные случайности, добрался вовремя.
Думаешь — бог весть, когда доедем, как встретят… До устья реки Орлов не доходил еще ни разу, но бывал в деревеньке Коль, неподалеку от лимана, дважды: в прошлом и в позапрошлом годах. Там живут гиляки, есть знакомые, на них вся надежда. Особенно на одного — бойкого, ловкого, который давно знает русских.
Сегодня, кажется, в самом деле теплей, рановато начало припекать для здешних мест. Солнце с каждым часом горит все ярче.
Вот уж нарты мчатся по берегу, по насту на отмели, под скалами. Кажется, верно, на утесах тает, с уступа на уступ, видно, капает, блестят капли.
На сердце у Дмитрия Ивановича и надежда и тревога. Он хочет верить, что исполнит все поручения и тогда его простят. Муравьев и Невельской должны исполнить обещание…
— Что, Афоня, деревня близко? Обедать скоро будем? Проголодался?
— Уже нет. Уже не хочу, — отвечает тунгус. — Деревня далеко…
Собака где-то лает: далеко, может быть за пять-шесть верст, кто-то едет… На ледяной площади моря, за прибрежными торосами, становится видна нарта, видимо охотник поехал. Неужели на пропарины бить тюленей? Значит, уже есть тут пропарины? Афоня и Орлов долго смотрят в ту сторону. В здешних местах встретить человека — событие. Он их не видит: солнце перевалило за полдень и тени от утесов сейчас скрывают их, да и на фоне камней берега вряд ли оттуда что заметишь.
— Вся деревня — один дом, — говорит Афоня.
Он соскакивает и бежит по насту рядом с оленями. Потом Орлов бежит, а Афоня правит.
— Еще вспотел! — говорит Афоня.
Шея его, тонкая и смуглая, открыта ветру. Афоня в меховой рубахе из потертого пыжика, перепоясан сыромятным ремнем, на боку — нож в деревянных складных ножнах. Его черные, давно не стриженные волосы косичками торчат из-под новенькой беличьей шапки. Афоня одет плохо, но любит щегольнуть новой шапкой. У него маленький нос, маленькие черные глаза и широкие искрасна-смуглые щеки.
Справа, из заваленных снегом сопок, как из огромных сугробов, чернеют громадные камни материка. На них, когда подъезжаешь поближе, глаз отдыхает от слепящих снегов.
Орлов слышит: по морозному тихому воздуху опять доносится собачий лай. Охотник далеко. За версту-две можно в такую погоду отчетливо слышать, как люди разговаривают.
Всюду лед, всюду застывшее море, берег обледенел. Печальные картины…
Афоня тоже уверяет, что нынче весна будет ранняя.
Орлов вспомнил иные годы, иную весну… Он улегся в нарте, весенний воздух пьянил. Дмитрий Иванович уснул. Ему было жарко, он распахнулся. Проснулся — олени мчались. Он почувствовал озноб, соскочил, побежал, но согреться не мог.
— Заложило грудь, за нос меня схватило! — сказал он Афоне и стал чихать.
Ночевали в деревне у тунгусов. Орлов чувствовал, что курить не хочется. Это плохой признак.
Надо было бы полежать в юрте, переболеть, но Дмитрий Иванович беспокоился, что время пройдет, вскрытия Амура и лимана сам не увидишь, промеров не сделаешь, и тогда экспедиция Невельского не получит нужных сведений. Выйдет, что посылали зря. Поэтому Дмитрий Иванович решил не останавливаться в юрте, чтобы вылежаться и переждать, пока спадет жар. Наутро помчались дальше. Он переносил свою болезнь на открытом воздухе, веря в силу своего железного здоровья и в свою привычку к подобным путешествиям.
С утра голодных оленей кое-как покормили в тайге. В этот день наступила настоящая оттепель. Исхудавшие за дорогу животные с трудом тянули по мокрому снегу и по протаявшим галечникам тяжело груженные нарты.
Орлов совсем разболелся. Временами казалось, что он не доедет, что молодая жена его останется вдовой, что сам он человек погибший, никто о нем не пожалеет…
С юга подул сырой ветер. Солнце пекло все сильнее. На берегу под снегами зашумели ручьи, побежавшие с сопок и из распадков. Вешние воды, проедая морской лед, уходили под его толщу, куда в трещину между голубых и зеленых льдин страшно заглянуть.
Ночевали на открытом воздухе. Ночью ударил мороз. Афоня с вечера расчищал снег, рубил дрова, жег костры. На прогретой земле спали в меховых мешках, под шкурами, под звон боталов: олени паслись в тайге, добывали себе мох из-под снега.
Орлов знал, что прежде осени жены не увидит, он не впервые в таком пути. Компания всегда посылала его на самые трудные предприятия. Он человек бесправный, ссыльный. Ему запрещено водить суда, а вот на байдарке через море или вот этак на оленях — пожалуй, отправляйся. Начальники факторий пользовались его опытом и знаниями, и часто с горечью, бывало, сознавал он, что делает много, а никто и никогда не помянет его трудов… С него требовали, ему приказывали. Орлов все исполнял безоговорочно. Компания держала его на службе, кормила, как вольного, а не как ссыльного. Орлов знал, что должен быть за это вечно благодарен. Ему приходилось делать описи неведомых берегов, заводить сношения с инородцами, искать места, годные для основания новых поселений.
Нынче осенью пришло приказание из Якутска за подписью Муравьева. Там было написано: «Отправить штурмана Орлова к устью реки Амур на всю весну наблюдать за вскрытием льдов». Орлов удивился, что в бумаге называли его штурманом. Он ведь лишен штурманского звания. Давно уж никто не называл его так, кроме Невельского. Тот в прошлом году этак первый к нему обращался… Похоже было, что придет прощение. Орлов оживился, воспрянул духом. Он почувствовал в этом деле руку своих новых знакомцев.
Со следующей почтой пришло письмо от самого капитана. Невельской писал подробно о своих планах очень дружески и делал подробные наставления, какие наблюдения, где делать, как и что говорить при этом гилякам…
В конце письма капитан просил осознать всю важность порученного дела, стараться исполнить все отлично. Желал успехов и здоровья и кланялся жене Орлова, словно писал равному себе.
В тот день Орлов пришел домой из фактории, прочитал письмо вслух и долго сидел на табурете, погруженный в думы.
«Неужели я снова буду штурманом? — думал он. — Снова стану человеком?»
— Ты уж постарайся, — сказала ему молодая жена. Обычно она бывала недовольна, когда его посылали в далекий путь.
Из-за любви Орлов все потерял, стал ничем… Но не жалел, что убил человека, любя женщину. Но и она погибла. Он женился на другой, на молодой, но помнит первую. Молодая жена полюбила Дмитрия Ивановича, и он к ней привык и, быть может сам того не замечая, полюбил ее со всей силой человека, которому никогда в жизни не пришлось любить.
Впервые за много лет Орлов собрался в дорогу с большой охотой, с надеждой, что в жизни его начинаются перемены.
И вот, как назло, болезнь свалила и связала его. В былое время и раздумывать бы не стал, слег и отлежался бы в первой юрте. «Не зря столько лет я работал на Компанию, — думал он, проснувшись ночью и слыша далекий гул льдов, взламываемых в глубине моря, — меня выучили…»
Прежде Орлов много плавал по океану, бывал в Калифорнии, на Ситхе, на Аляске. Он знал по-английски, по-тунгусски и по-колошски.
Утром с моря ветер гнал густой туман, бросал его на темный лес в горах, застилал долины. Посерели камни берега. Над головой мчался серый поток мокрого холодного воздуха, жег легкие. В груди хрипело. Кашлял Дмитрий Иванович, кашлял и Афоня хриплым кашлем.
— Чё, Дмитрий, — спрашивал Афоня у лежащего на нарте Орлова. — Теперь лучше? Уже не лучше?
— Теперь лучше, — отвечал Орлов.
— А почто трубку не куришь? Чё, погода плохая, табак сырой? Давай сушу маленько…
Но Орлову все еще не хотелось курить, и трубка не курилась, от дыма вязало во рту.
— Худо! Надо курить! — говорил тунгус.
Звенели колокольчики на оленьих шеях. Караван все бежал и бежал к югу.
На другое утро ударил мороз, схватил и заморозил всю влагу в воздухе, ссыпал ее на землю и на лед. Ветер подул с севера, крепчая час от часу. Стали ясно видны солнце и бескрайняя равнина моря с набитыми и нагроможденными льдами.
Справа из снегов материка опять отчетливо выступили черные камни. Тайга над ними казалась слабой сизой щетинкой. Но когда караван, огибая торосы, подходил к скату берега, слышно было, как эта маленькая щетина грозно гудела.
Орлову полегчало. Жар спал, захотелось курить. И трубка курилась.
— Трубку куришь — так хорошо! — замечал Афоня. — Трубку куришь — не помираешь никогда! Давно бы меня слушал! Ты, Дмитрий, не пугайся. Когда хороший мороз, то как раз зараза вымерзает и будешь здоровый. Когда тепло — бойся, туман — худо!
Афоня — старый приятель Орлова. Был грех у тунгуса, он любил выпить. Афоня жил в тайге, его иногда вызывали в Аян, чтобы ходить с русскими, проводничать: жизнь при фактории, постоянное общение с чиновниками и приказчиками, встречи с китобоями приучили его к подачкам и пьянству. Напиваясь, Афоня спускал всю добычу первому встречному. Когда же компанейских поблизости не было, то и Афоня становился человеком дельным и трезвым, хотя при случае выпить не отказывался. Но едва вблизи появлялся корабль или приезжали купцы, как Афоня по целым дням клянчил «водоськи».
Ветер с севера нагнал тучи. Стал падать снег. Ледяной покров моря закурился, словно многие тысячи труб, скрытых в снегу, гнали под ветер дым из своих топок.
С каждым новым ударом ветра с ребер льдин, битых бурей по осени и, подобно падающим стенам, косо вмерзшим по всему морю, взлетали дымящиеся клубы метели.
Изредка в тучах проступало солнце, и казалось, что вблизи его желтого диска ветер кидает целые снежные тучи.
Природа была неспокойна, погода то и дело менялась; и точно так же неспокойно было на душе у Орлова. То казалось ему, что все идет на лад, то напротив, что теперь уже не поспеешь… Иногда думалось, что Невельской ничего не сможет, что тут свои порядки, он не в силах их перевернуть. Тогда и ему — Орлову — придется вековать под ярмом.
Поседевшие олени быстро бежали сквозь несущиеся потоки снега. Упряжка за упряжкой, привязанные друг к другу, вызванивали боталами, и звук их менялся. С закрытыми глазами Орлов узнавал, где едет: под горой или по равнине. Вот звенят густо, значит, справа гора. Даже привык различать по звуку, когда горы выше, когда ниже.
Мороз крепчал. Афоня, смотревший дорогу, все время жаловался на глаза. Ветер жег ему лицо, глаза слезились, ресницы смерзались. Тунгус то и дело крепко жмурился и сдирал с ресниц ледяшки.
Мороз начинал пробирать через шубу, сквозь меховую рубашку. Ноги еще слабы, но делать нечего, как-то надо согреться. Дмитрий Иванович спрыгивал и опять бежал.
— Давай я буду дорогу смотреть, — сказал Орлов, прыгая на нарту.
— А ты место хорошо помнишь?
— Однако, помню.
Орлов был тут летом, снимал берег: теперь вид совсем другой, все переменилось. Где однажды он описывал берег — то место помнил всю жизнь. Тунгус спрыгнул и побежал, а потом, согревшись, лег на нарту и уснул, зная, что Орлов найдет дорогу. Теперь Дмитрий Иванович сдирал ледяшки с ресниц.
Он опять вспомнил письмо Невельского, как тот писал: «Дорогой Дмитрий Иванович… Молю вас… Обращаюсь как к брату… Дело от нас требует самоотвержения, и никто не в силах заставить исполнить это… Лишь сознание долга… Это мой долг и ваш, и от нас с вами все зависит…» Отрывочные фразы мелькали в голове. Чуть не заплакал, прочитавши. И жена притихла, не бранилась, как обычно, не обижалась за мужа, что на него опять все тяготы…
«Долг мой», — думает Орлов. Невельской писал о цели экспедиции как о великом деле. И стал Орлов думать, почему он так писал. Разве не мог он приказать, как все другие это делали? Орлов стал вспоминать все рассуждения Невельского.
Нарты остановились. Из сугроба торчала труба и валил дым.
— Ага! — вскакивая, закричал Афоня. — Приехали! Узнаешь место? Это как раз Коль! Вот дом Позя. Смотри, вон трубы. Как домов много! У-у! Ну, Дмитрий, теперь отдохнем!
Гиляки повыскакивали из своих наполовину вкопанных с землю, занесенных снегом жилищ. Толпа обступила приехавших.
— Здорово, Позь! — сказал по-русски Афоня рослому и широкоплечему гиляку, который вышел в собачьих торбазах и в меховой рубашке, с непокрытой черной, как вороново крыло, головой. У него крупный лоб, широкий и плоский нос, широкие скулы, острые глаза, серьга в ухе и твердое, решительное выражение лица. Он в щегольской юбке из нерпичьих шкур. Его волосы длинные и тщательно зачесаны назад.
— Дмитрий! — улыбаясь воскликнул он, обнял Орлова и поцеловал в обе щеки.
Дмитрий Иванович точно так же поцеловал его.
Орлов в прошлом году приезжал на Коль в поисках Невельского и гостил у Позя. Этот гиляк был знаменитым человеком. Он единственный из гиляков свободно разговаривающий по-русски. Несколько лет тому назад он служил проводником в русской экспедиции академика Миддендорфа, который в своих записках назвал Позя «гениальным выродком из своего племени», — так поразил тот ученого своей сметливостью, способностями и отвагой. Его имя академик Миддендорф переделал на немецкий лад, и с тех пор русские его звали Позвейном.
Дмитрий Иванович еще в прошлом году сдружился с ним.
Хозяева и гости пошли в юрту. Тонкие бревна ее внутри черны от сажи и блестят. Юрта довольно обширна. Она разделена надвое. В передней части — на низких столбах — кормушки для собак, которых тут множество.
— Хорошо, что мы тебя застали! — сказал Орлов.
— Только вернулся! — отвечал Позь.
— Откуда?
— С Карафту… Сахалин, по-вашему… Опять туда ездил.
Позь вел торговые дела всюду. Он бывал у японцев на Южном Сахалине, у маньчжуров и гольдов на Амуре, постоянно совершал целые путешествия зимой на нартах, а летом на лодках. Он мог проехать огромные расстояния, чтобы сменять несколько десятков орлиных хвостов или сотню соболей на шелковые халаты, водку, крупы. Он знал край, умел грамотно начертить на бумаге направление гор, реки, фарватер.
Орлов еще в прошлом году решил, что Позя надо непременно познакомить с Невельским. Дмитрий Иванович рассказал о цели своего приезда. Гиляк сразу же согласился помочь.
— Ты немножко поживешь у нас, — сказал Позь, — будет медвежий праздник… Медведя играем, маленечко отдыхай… Олени пусть кормятся… Я велю девкам перегнать их на хороший ягельник… Мы поедем на моих собаках до Иски. Ты знаешь, где Иски? Это то место, где в прошлом году было судно, которое ты искал. Оттуда поедем на Пронгэ. Там лиман и река близко. Оттуда еще дальше поедем. На Иски найдем нужных людей.
Орлов принял из рук жены Позя чашку брусники, залитую горячим жиром, и с наслаждением стал есть.
Он поражался, слушая хозяина: тот сразу входил во все его дела.
Лохматые, сумрачные гиляки сидели на корточках вокруг Орлова и пристально к нему приглядывались.
— А где капитан? — спросил Позь.
— Какой капитан?
— Которое судно к нам приходило, — где? Оно еще придет?
Позь сказал, что в прошлом году был в отъезде и не видел капитана, когда приходило судно.
Орлов не ожидал такого вопроса и оказался в затруднительном положении. Гилякам можно обещать лишь то, что обязательно выполнимо, а ручаться за Невельского ведь трудно. Завойко выказывал неверие во все его замыслы. «Однако отступить не смею. Риск есть риск».
— Как же! Капитан обязательно придет, — спокойно сказал Орлов.
Позь осторожно расспросил Орлова, что собираются тут делать русские, останутся или уйдут, и добавил, что, по слухам, которые дошли до него с Иски от тамошних гиляков, капитан говорил, будто вернется обязательно, русские прогонят маньчжуров, если те явятся грабить и поставят тут сильную охрану.
Орлов тут же подтвердил Позю, что все это чистая правда, и добавил, что так и должно быть, если не случится какого-нибудь несчастья.
— У меня есть на Иски один знакомый, — продолжал Позь. — Он не гиляк, а гольд, родом с Амура. Он тебе как раз пригодится… Мы к нему заедем.
Афоня достал товары из тюков. Началась меновая.
Позь сначала выложил плохие товары. Он пристал к Орлову, чтобы тот дал ему спирта за бумажный цветок, привезенный от японцев.
— Зачем мне бумажный цветок? — тревожно глянув из-под своих толстых черных бровей, спросил Орлов.
Он знал, что дружба дружбой, а гиляк, видно, хочет его околпачить. Он знал слабость Позя — тот до смерти любил поторгашить.
— Меняйся! — шепнул Афоня. — Бери!
Орлов подумал, что Афоне, видно, выпить хочется и что тут, если недосмотришь, оберут… Он рассмеялся и сказал, что все же за такую дрянь ничего не даст.
Позь пытался уверить его, что за такие красивые вещи, как этот цветок, японцы требуют соболя или выдру. Видя, что Дмитрий понимает его хитрость, он показал хорошие товары, привезенные от японцев: котлы, лакированную посуду, фарфоровые чашки, халаты. Оказалось, что он прекрасно знал цену на все эти товары.
— А ты нынче веселей, — сказал Позь. — Прошлый год приезжал, у тебя глаза не такие были. Наши люди любят, когда купец с веселыми глазами ездит. Тебе, однако, нынче удача будет… А как ты живешь в Аяне? У тебя юрта не такая, как у нас? Я сам русские дома не видел, а слыхал, что у вас дым в дыру не идет, печка не такая, крыша тоже другая и пол гладенький, сучок не цепляется. Я хочу к тебе приехать когда-нибудь.
— Рад буду, — отвечал Орлов. — Блины ел?
— Слыхал только.
— Блинами угощу…
Позь не забывал родину своего отца и часто бывал на охотском берегу у тунгусов, но еще никогда не доходил до Аяна.
Позь стал рассказывать, как ездил на Карафту, у богатого японца купил картинки. Он тут же показал их. На них нарисованы голые японки.
— И еще картинку видел… Дома нарисованы, целый город на горе, из горы — дым.
Живя у Позя, Орлов окончательно выздоровел. Гиляки справляли медвежий праздник, и Дмитрий Иванович, взявшись с ними за руки, танцевал вокруг медведя. Потом зверя убили, освежевали и, по старому обычаю, мясо его и шкуру втащили в юрту не через дверь, а через дымовое отверстие в потолке.
Через неделю Позь, Афоня и Орлов двинулись на собаках в путь. Позю обещана была хорошая плата товарами, и часть ее он получил вперед. Начались места, в которых Орлов еще никогда не бывал. По слухам, сюда иногда доходили маньчжуры.
Перед отъездом Орлов слыхал, что Невельского вызвали в Петербург. Как он успеет обернуться? Явится ли вовремя? Если в июле или в августе не придет судно, то нынешний год пропал. Тогда только на будущий год возможно высадить десант. А Завойко едет на Камчатку, ему некогда будет этим заниматься. А что я один буду делать, без десанта?.. Вот я и буду ждать теперь всю весну и все лето.
На этот случай Орлову приказано было оставаться на устье до тех пор, пока река вновь не покроется льдом.
«Легко сказать!»
Среди моря залегла высокая песчаная коса. Вершина ее заросла кедровым стланцем. Сейчас и заросли и коса завалены снегом и кажутся огромным белым валом. За косой, у замерзшего залива, приютилось стойбище Иски — несколько бревенчатых юрт. Снег замел их до крыш. Тут уж настоящая гиляцкая земля. Дальше, как знает Орлов, начинается лиман. Залив Иски в прошлом году Невельской назвал заливом Счастья.
Орлов видел его карту, когда встретил «Байкал» в море, идя на байдарке с Афоней.
У Позя на Иски — друзья и родственники. У одного из них, коренастого крепкого гиляка, и остановились. Хозяина звали Питкен.
С Орловым за руку поздоровался другой гиляк — молодой, красивый парень невысокого роста. Войдя в юрту, гиляк скинул с плеч своих белую накидку и маленькую шапочку, которая на макушке украшена была соболиным хвостом.
У него ясные и острые глаза, горбатый нос, голова с покатым лбом. Передняя половина головы выбрита дочиста, а остальные волосы длинны, расчесаны и заплетены в косичку.
— Вот это тот парень, про которого я тебе говорил, — сказал Позь, — его зовут Чумбока. Он убежал из своих родных мест!
Орлов объяснил гилякам, что весной на Иски придет судно. Он показал половинку от дубовой доски, потом орла на русской монете и объяснил, что на доске вырезана та же птица о двух головах, но потом доску раскололи пополам. Одну половину оставили в Аяне, и ее привезут с собой русские, которые придут в Иски на корабле. А другую половину он привез сюда сам…
— Когда корабль придет, то вы спросите, есть ли доска или нет. Если есть, то сложите обе половинки, и получится вот эта птица. Тогда примите этих людей, как своих. Бояться не надо, они хорошие люди. Это чтобы вы знали, что они русские.
— А когда корабль без доски придет, — добавил от себя Позь, — ничего тем людям не показывайте и про нас не говорите.
Все гиляки закивали головами. Они знали Позя, верили ему. Тот роздал искийским гилякам подарки: русские ножи, топоры.
— Я русских знаю! — сказал Чумбока.
— Откуда знаешь? — спросил Орлов.
— Я из-за вашего ружья поплатился.
Орлов никак не мог понять, что это за история произошла, переводчики не могли перевести толком, а Чумбока смотрел с видом несколько виноватым.
Чумбока был очень рад приезду Орлова. Еще в прошлом году он был на «Байкале», слыхал, что русские опять приедут, запасался оружием, сшил хорошую одежду, но не гольдскую, а гиляцкую. Он надеялся вместе с русскими вернуться летом в родные края и отомстить там своим врагам.
Ему хотелось поговорить с Орловым.
— А ты на Амур пойдешь? — спросил он, выбрав миг, когда другие гиляки умолкли…
— Нет, пока еще не пойду…
Чумбока не ожидал такого ответа и опечалился.
— А капитан сюда придет? — ревниво спросил у Орлова толстый Момзгун.
Орлов сам бы рад был, если бы кто-нибудь ему сказал, приедет капитан или нет… Его теперь только расстраивали новости, о которых он узнал еще перед выездом из Аяна. Капитан мог, конечно, задержаться… Оказалось, что тут, на Иски, Невельской в прошлом году перезнакомился чуть ли не со всеми гиляками и всем будто бы наобещал, что обязательно вернется, чтобы они не боялись разбойников китобоев. Хозяин сказал, что ходил с капитаном к Южному проливу. Орлов вспомнил: Невельскому не верили, что Южный пролив существует. А тут об этом говорили все запросто, никому в голову, конечно, не приходило удивляться. Питкен рассказал, как капитан жалел людей, как все русские обрадовались, когда нашли пролив, стреляли в воздух…
— А как зовут капитана? — спросил Чумбока.
— Невельской…
— Невельской! — отчетливо и с восторгом повторил Чумбока.
О капитане в этот вечер было много разговоров.
Орлов понял, что здешние гиляки надеются на капитана как на каменную гору. Они приписывали Невельскому разные геройства, которых тот никогда не совершал.
Все это сильно заботило Орлова: он чувствовал, что они ждут бог весть чего. Он догадался, что многие из них и не видели его в глаза, а, наслушавшись всякого вранья, приписывали ему свои выдумки…
Орлов решил, что уж если обнадеживать гиляков, то как следует. А то никакой поддержки от них не будет. Они даром помогать не возьмутся… Семь бед — один ответ. Если все будет благополучно, то, бог даст, расхлебаем. И Орлов сказал, что Невельской на Амур пойдет и тут будет всех охранять.
— А далеко он пойдет? — спросил Чумбока.
— Далеко ли — не знаю!
— К нам не пойдет?
— Он ведь не знает, где вы.
— Верно! Он скоро придет?
— Летом…
И чем дальше шел разговор, тем больше чувствовал Орлов, что ухо надо держать востро, но действовать смело, что отвечать можно только так. Если тут попытаться обойтись полумерами — все провалится. И он понял, как прав был капитан, когда он ссорился со всеми, требуя, чтобы непременно в будущем году ему разрешили пойти сюда с десантом, а Камчатку пока оставить.
И почувствовал Орлов, что волнуется, что сам рад за гиляков.
— А маньчжуров русские прогонят?
— Когда мы здесь жить будем, тогда уж их не надо!
— Слушай, Дмитрий, — заговорил Чумбока, — а здесь дом будешь строить?
Час от часу становилось трудней отвечать на вопросы…
Орлова угощали любимым гиляцким кушаньем: смесью тюленьего жира с давленой брусникой. Только кто сам ел мось после тяжелого и голодного пути по морозу, тот знает, какое это прекрасное кушанье. Тут и жир, и разная приправа, и ягода — все, что нужно для здоровья. Орлов достал спирт, и мось стала еще вкусней.
«Веселая компания», — подумал Дмитрий Иванович, глядя на оживившихся искийцев.
А разговор опять про капитана.
— Я менял собак, и мне за хорошую собаку дали плохую, — приставал Момзгун, — не может ли капитан помочь?
— А он лечит?
— А не знает ли он, когда лучше бить нерп? Вот мы давно спорим…
Орлов отвечал, что такие дела капитана не касаются, что лечить он не может. Но что человек он справедливый, хотя в мелкие дела не станет путаться.
— Теперь мы товарищи с тобой! — хлопнув Орлова по плечу, сказал Чумбока. — Теперь ты поезжай смело, мы тебя в обиду не дадим. Мы с тобой теперь союзники… Вот у нас что есть. — И он вынул из-за пояса нож. — Но знаешь, не всегда союзники хороши.
Все стихли.
— У одного старика был товарищем медведь.
Гиляки слушали со вниманием.
— И еще один товарищ был… лиса!
Все заулыбались.
Чумбока стал рассказывать сказку о том, как один охотник доверился медведю и лисе. Сначала его хотел съесть медведь, которого старик попросил помочь наловить рыбы.
— Медведь сказал: «Иди в лес, нарви соломы, я тебя кушать буду, на солому положу…» Старик пошел, стал резать ножом траву. Тогда пришла лиса и спрашивает: «Что, старичок, плачешь?» Старик отвечает, что его медведь хочет убить. Лисичка говорит: «Не бойся, беги скажи, что по твоему следу идут охотники. Тогда медведь спросит: «Куда мне спрятаться?» — а ты скажи: «В углу спрячься». А я пойду и спрошу: «Где медведь?» — а он подумает, что это охотники. А ты скажи, что медведя нет. А я потом спрошу: «Что, мол, это в углу такое?» Ты скажи, что это котел. А я скажу: «Ударь топором, чтобы звон был». Ты возьмешь топор, а медведь скажет: «Потише, потише». А ты ударь топором и убей, и вместе будем кушать…»
Чумбока рассказал, как старик напугал медведя и тот спрятался.
— Вот лиса бежит. «Старик, у тебя медведь?» — «Нету». — «Скажи «нет», — медведь просит. «Нету…» — «А что там в углу черное? — «Это я котел перевернул». — «Ударь, если котел, — пусть зазвенит». Старик ударил топором и убил медведя. Забежала лиса. Они стали медвежье мясо варить. Вот лиса говорит: «Давай я в люльку лягу, а ты мне будешь в рот толкать мясо, а я буду кушать». Они так сделали. Старик лису привязал и накормил, а потом говорит: «Ну, хватит». Потом лиса старика привязала. Немножко покормила, а потом перестала кормить. Старик спрашивает: «Почему меня не кормишь?» — а лиса молчит и все кушает сама. Наконец все съела и сама залезла на старика, напачкала и убежала в лес. Вот какие союзники бывают! — заключил Чумбока при общем хохоте. — Вот у тебя, — обратился он к Орлову, — тоже будет два союзника — гиляк и гольд… Но не такие, как медведь и лиса…
Все долго смеялись и хвалили Чумбоку. Утром Питкен пришел с моря радостный.
— Уже рыба есть! Погода меняется… Зима кончилась.
В этот день пустились в путь на лодках, подбитых полозьями. Их тянули собаки. Огромные полыньи стояли на льду. Афоня, Позь, Чумбока и Орлов гнали собак, иногда сами бежали рядом с упряжками…
— Скорей! Скорей! — кричали по-тунгусски, по-гиляцки и по-гольдски.
Ночевали на острове Лангр у гиляков. Орлов наслушался рассказов про грабежи, которые устраивают на Амуре купцы-маньчжуры, как уводят они женщин и детей. Похоже было, что не ради вознаграждения стараются помочь ему и капитану его новые друзья.
Перевалили Амур и на другую ночь в стойбище Пронгэ, под скалами материка, ночевали в одной юрте с приезжим маньчжурским купцом.
Это был еще не старый человек с крупным лицом и тяжелой нижней челюстью.
К удивлению Орлова, Позь, который всегда ругал маньчжуров, стал с ним обниматься и целоваться, они всю ночь играли в карты, пили китайскую водку…
А когда на другой день поехали дальше, Позь сказал:
— Это худой человек… И я его шибко на мене обманул. Наврал, что товар хороший, а дал плохой.
— Зачем же?
Позь сказал, что купцы сами честно никогда не торгуют.
— Точно делаю, как они… Не придерешься! Они сами меня научили! Так всегда бывает с теми, кто сам обманывает.
— А что будет, если они узнают и станут тебе мстить за то, что ты их обманул?
Позь показал на нож, висевший у пояса. Потом Позь рассказывал о том, что на Амуре есть разные народы: люди с бритым лбом и с двумя косами. На остановке Афоня принес осетра.
— Рыбу видал? — спросил он Орлова. — Глаза уже живой! Уже не помирался! Уже дышит! Лед расходится, хорошо!
— Гуси скоро полетят, — говорил Позь, — их худая погода держит.
— А как хорошая погода будет, гуси сразу приедут, — подтвердил Афоня, пластая ножом рыбину.
— Скоро будут! Туман подымается — ветер будет. Туман на низ пойдет — тогда ветра не будет.
Вдали, за огромной площадью льдов, залитых водой, виднелся хребет, а из-за него поднялась большая гора. Она так далеко, что кажется прозрачной. Ветер налетел, казалось, упал с той горы прямо на середину лимана, на широкие воды, залившие весь лед огромным голубым озером. Синие пятна побежали по воде, голубые лучи разбежались по лиману во все стороны.
— Погода теплая, — говорил Афоня, — гуси скоро доедут!
Наступала весна…