знали, что на свете существует рыбная мука, зловонные кормосмеси и прочие штучки-мучки фабричного изготовления. Овощи с их огородов произрастали и наливались соком на добром гноище Иова многострадального, проще говоря, на навозе. Впрочем, оба наши поборника экологии и не имели иного выбора: корма фабричного производства и искусственное удобрение обошлись бы ох как дорого, «хоть кожу с задницы обдирай», прошу прощения у дам! Будучи бедняками, Ратинье и Шерасс вынуждены были питаться как богачи.
Оба курили, даже не подозревая, что на дне пачки табака притаились канцерогенные вещества. Они свертывали себе сигареты, прикуривали от зажигалки, которую наполняли горючей смесью для мотороллеров. Стоило крутануть колесико, как тут же обоих обволакивало густым облаком дыма, вокруг начинали порхать черные обгорелые бумажные мотыльки, но они только пренебрежительно разгоняли их взмахом руки. А табак уж тем более — никому он повредить не может. Старухи не курят, а помирает их не меньше — это уж точно! Какое вам еще доказательство требуется!
— Вот хоть моя покойная супружница, — втолковывал дружку Глод, — так ведь не пила, не курила, и что же — зарыли ее, голубушку, в сырую землю. А в гроб ее свели разные пилюли, настойки, всякая аптекарская дрянь ядовитая. Она их прямо килограммами заглатывала, набивала себе брюхо ихним товаром. Целыми лоханями потребляла. И что же? Три арпана земли!
Хотя с виду были они люди суровые, однако неустанно пеклись о здоровье друг друга. Умри один, значит, оставшемуся в живых суждено было погибнуть с тоски в те несколько месяцев, что он пережил бы усопшего. В одиночестве человеку не пьется. А если пьется, то без дружеской беседы, без ничего; так только коровы пьют, а это уж совсем беда, большей беды для организма и не бывает. Если случалось Бомбастому кашлянуть, Глод тут же пугался.
— Ого, отец! Будто в пустом бочонке отдается! Надо бы за собой последить! Когда дело о здоровье идет, тут уж не до шуток!
Шерасс демонстративно плевал в свой клетчатый носовой платок смотри, мол, нет у меня никаких зловредных микробов, пожимал плечами, отчего его слегка перекашивало набок.
— А ты, старая перечница, ко мне не вяжись! Если человеку и кашлянуть нельзя, на что ему тогда легкие дадены, а?
— Франсина вот тоже кашляла. Хоть и кашляла-то всего одно лето.
— Ты же сам знаешь, почему она померла. Через лекарства. С тех пор как стали ими торговать, они больше людей убили, чем во всю войну 14-го года. Слава те господи, хоть глаза нам открыли — нельзя их целыми пачками глушить. А Франсина из-за них богу душу отдала, из-за пустяков то есть.
— Так-то оно так, да все равно у тебя в середке хрипит. Ну будто ты мотороллер проглотил.
— Не твое собачье дело! Собью себе гоголь-моголя и добавлю в него целый стакан хмельного.
Если Глод краснел, Бомбастый бледнел.
— Ого, отец! Уж не удар ли тебя скоро хватит, смотри, какой сделался, чисто красное знамя!
— Да нет, ей-богу, старый ты чудачина! Просто злость у меня выходит а это в порядке вещей. Что ж, по-твоему, лучше, чтобы она внутри сидела?
— На твоем месте наловил бы я пиявок, да припустил себе на загривок, самое разлюбезное дело.
— Верно, что разлюбезное. А я бы на твоем месте литр мне поставил!
Выпивали литр. Потом задумчиво молчали, но ведь это с любым добрым христианином может случиться. Шерасс сам задавал себе вопрос, потом повторял его вслух заискивающим голоском:
— Знаешь, старик, уж сколько раз я спрашивал себя, не слишком ли много ты пьешь?
Утирая усы, Ратинье возражал столь же учтиво:
— И у меня, старина, один вопросик есть, только я его не задаю. Ты весь насквозь проспиртовался до самого пупа, но пьешь ты уже гляди сколько лет и, пока жив, бросать не собираешься. — И вдруг, побагровев, взрывался без перехода: — Ну и что! Если даже! Если даже я лишку хвачу! Твое-то какое дело? Тебе-то что?
— Если я отдам концы, это уж моя забота. Но не хочу я, чтобы ты помирал, вот ты. Что тогда со мной будет, а, скажи?
— Вон он, эгоизм-то твой! Так бы и сказал. Кстати, и ты бы тоже поменьше мог пить. Между нами говоря, и мне не особенно интересно оставаться одному с этой вот старой падалью, с этим Добрышом…
Добрыш был кот и принадлежал Глоду, мерзейший черный деревенский кот, возможно, когда-то и сибирский, но к старости он стал шелудивый, общипанный, блохастый, растерзанный. Посмотреть на него сзади — просто обглоданный селедочный хребет с двумя не совсем пристойными висюльками. Спереди — пара ушей, хоть и с зазубринами по краям, зато стоявших торчком, как бумажный кулек, как граммофонная труба, иначе ему не уберечься бы было от пинков, от автомобилей, когтей или выстрелов.
Было ему лет двенадцать-тринадцать, и он знал Франсину, это она и окрестила его Добрышом еще в том нежном возрасте, когда он уже ухитрялся стащить целую головку сыра. В скором времени и вся деревня начала звать Добрышом, так сказать, расширительно, всех, кто нечист на руку, впрочем, их также эвфемизма ради называли еще «падки до чужого». Кот Добрыш гордо носил свою анархо-воровскую кличку, дремал обычно у ног своего хозяина, который, впрочем, при посторонних никогда не позволял себе никаких сантиментов в отличие от горожан. Наоборот, в присутствии Бомбастого Ратинье, завидев кота, начинал ворчать:
— Видать, смерть-матушка нынче по горло сыта. Да никогда эта падаль не подохнет. Нас еще с тобой похоронит!
Но стоило Шерассу повернуться к Глоду горбом, как тот быстренько нагибался и гладил кота. В саду Глода стояло с десяток коробок из-под сардин, в которых засыпала рыбешка, предназначавшаяся для его старого спутника жизни.
В один злосчастный день бывший сапожник недрогнувшей рукой оттолкнул стакан, который протянул ему бывший землекоп. Этот последний, засунув пальцы в стакан, вытащил то, что барахталось в вине, другими словами, муху.
— Да это же муха! Если ты боишься, что она тебя в задницу ужалит, я тебе другой стакан налью, но с чего это ты к старости таким деликатным стал! Чего доброго, будешь вино через соломинку цедить!
Но Глод сидел насупившись:
— Да не из-за мухи вовсе! Если даже муху проглотишь, от нее при моейто болезни такого вреда, как от вина, не будет.
— А какая же это у тебя со вчерашнего дня новая болезнь открылась?
— Диабет.
Бомбастый выпучил свои совиные глаза:
— А как же ты об этом узнал?
— Узнал утром, из «Монтань».
Чтобы окончательно не потерять присутствие духа, Бомбастый осушил свой стакан:
— Неужто в «Монтань» о твоем диабете писали? Ратинье отрицательно помотал головой, его явно утомляла беседа с такой бестолочью.
— Конечно нет, старый ты болван! Там в одной статье вообще о диабете говорилось, но в частностях это как раз ко мне подходит. Я вспомнил свою тетушку Огюстину, у нее диабет был аж во всем теле, да и померла она одноглазой, а почему и как ей этот глаз удалили, уж не знаю. Да если бы только одна она — это еще не страшно, а был у меня двоюродный братец, Бенуа Клу, так он тоже диабет подцепил. И такой диабет, что уж сильнее не бывает, он его и сгубил, Бенуа и охнуть не успел. Вот и получается — двое у меня.
Бомбастый захихикал, что, по мнению его собеседника, было более чем глупо, и заявил:
— Откровенность за откровенность, и у меня тоже двоих дядюшек в четырнадцатом году убило, но мне странно было бы, если бы и со мной такое приключилось.
Так началась их первая ссора. Глод намертво вцепился в свой воображаемый диабет и никаких шуток на сей счет не терпел. Неведомый бич божий обрушился на него, и целую неделю он не находил себе места. Отныне больной питался только зеленой фасолью, пил кофе без сахара и воротил нос от каждой ложки столь гнусного пойла. Рука его, машинально тянувшаяся к бутылке красного, бессильно падала и от греха подальше зарывалась в карман.
— В жизни больше к нему не прикоснусь, — цедил сквозь зубы Глод, не устояв, однако, против искушения и ставя пустую бутылку в мойку. И продолжал: — А странно все-таки, повсюду болезней полно, даже в десятом колене. Надо полагать, передаются они, как филлоксера на винограднике, а ведь она — филлоксера — штука не смертельная. Чем же это я провинился перед господом богом, елки-палки, чтобы по наследству диабет получить, будто нет на земле другой холеры, кроме этого самого диабета; при холере хоть можно пить сколько душе угодно, и нутро не повредишь.
Как-то утром он вывел из сарайчика свой велосипед, некое сооружение, достойное занять первое место в музее «Вело», и понесся сломя голову в Жалиньи посоветоваться с врачом. На половине дороги он слегка сбавил ход. Этот Гюгюс наверняка вручит ему целый мешок разных снадобий, а он от них наверняка околеет — ведь убили же они его Франсину. Тут он принажал на педали — впереди забрезжила некая надежда. А что, если доктор вдруг разрешит ему пить, хоть немного, а разрешит…
— Пол-литра можете, мсье Ратинье.
— За обедом?
— Что вы! За целый день. Кстати, сколько вы за день выпиваете?
— Да никогда как-то не считал… Литров пять-шесть, как и Бомбастый.
— Да вы с ума сошли! — взовьется доктор. — Вы просто-напросто алкоголик, пьявка безмозглая, трава кровососная! Хватит вам в день и поллитра!
Пол-литра! Пусть он себе кое-куда эти пол-литра вольет! Глод чиркнул ногой о землю, остановил велосипед. Какого черта катить десять километров туда и обратно, отдавать свои кровные денежки, слушать, как на тебя, старика, орут словно на мальчишку, и все из-за каких-то пол-литра, которые и распробовать-то толком не успеешь, как винцо уже в желудок проскочило! С тяжелой душой Ратинье повернул обратно, с отвращением касаясь носком сабо велосипедных педалей. Не следовало ему читать этот «Монтань». Ведь знал же — все, что печатают в газетах — сплошное вранье, знал, какую ахинею несут депутаты, только головы добрым людям морочат…
Сидя на лавочке у двери, Шерасс нажаривал на аккордеоне «Златую ниву», подпевая себе козлиным голоском. Эка развеселился, скотина, а еще полный стакан рядом поставил. Лучше бы распяли на кресте нашего болящего, чем видеть жизнерадостную физиономию Бомбастого. И не удержавшись, он резко бросил: