Капут — страница 2 из 6

КРЫСЫ

IV. GOD SHAVE THE KING[137]

— Я — Король: ди Кениг, — сказал рейхсминистр Франк, генерал-губернатор Польши, разведя руки и бросая на своих сотрапезников взгляд, полный гордого удовлетворения.

Я смотрел на него и улыбнулся.

— Немецкий Король Польши, ди дойче Кениг фон Полен, — повторил Франк.

Я смотрел на него и улыбался.

— Почему вы улыбаетесь? Или вы никогда не видел короля? — спросил у меня Франк.

— Я говорил со многими королями, обедал со многими королями в их дворцах и замках, — ответил я, — но ни один из них никогда не говорил мне: «Я — король»

— Зи зинд айн[138] (испорченный ребенок), — сказала грациозно фрау Бригитта Франк, ди дойче Кенигин фон Полен.

— Вы правы, сказал Франк, — настоящий король никогда не говорит: «Я — король». Но я не настоящий король, хотя мои друзья из Берлина и называют Польшу[139]: Франкрейх. Я обладаю правом жизни и смерти над польским народом, но я не король Польши. Я обхожусь с поляками с королевским великодушием и благосклонностью, но я не настоящий король. Поляки не заслуживают такого короля, как я. Это — неблагодарный народ.

— Они — не неблагодарный народ, — возразил я.

— Я был бы самым счастливым человеком на земле, я был бы в самом деле, как бы Готт ин Франкрейх [140], если бы поляки были мне благодарны за все, что я для них делаю. Но чем больше я стараюсь облегчить их несчастья и справедливо обходиться с ними, тем больше они относятся с презрением ко всему хорошему, что я делаю для их родины. Это — неблагодарный народ.

Шепот одобрения пробежал по губам сотрапезников.

— Это народ, полный достоинства и гордости, — настаивал я с любезной улыбкой, — и вы — их хозяин. Иностранный хозяин.

— Немецкий хозяин. Они не заслуживают чести иметь немецкого хозяина.

— В самом деле, они ее не заслуживают. Жаль, что вы не поляк.

— Я, шаде![141] — воскликнул Франк, отдаваясь радостному смеху, которому все сотрапезники ответили шумным эхо. Внезапно Франк кончил смеяться и оперся обеими руками о свою грудь: «Поляк!» — сказал он. Но посмотрите на меня. Каким образом мог бы я быть поляком? Или, быть может, я похож на поляка?

— Вы католик, не правда ли?

— Да, — ответил Франк, немного удивленный. Я немец из Франконии.

— Значит, католик, — сказал я.

— Да, немецкий католик, — отвечал Франк.

— Значит, у вас имеется нечто общее с поляками. Католики все равны между собой. Вы должны были бы, как хороший католик, уважать поляков, равных вам.

— Я — католик, добрый католик, — подтвердил Франк, — но, вы думаете, этого достаточно? Мои соратники тоже католики, все они уроженцы старой Австрии. Но разве вы думаете, что достаточно быть католиком, что бы мочь управлять Польшей? У вас нет представления о том, как трудно управлять католическим народом!

— Я никогда не пробовал, — сказал я, улыбаясь.

— И остерегитесь этого! Тем более, — добавил Франк, наклоняясь над столом и с таинственным видом понизив голос, — тем более, что в Польше надо на каждом шагу считаться с Ватиканом. За спиной у каждого поляка, угадайте, кто?

— Польский священник, — сказал я.

— Нет, — сказал Франк. — Там Папа. Святой Отец, собственной персоной.

— Должно быть, это вещь мало приятная, — заметил я.

— Правда и то, что за моей спиной стоит Гитлер. Но это не одно и то же.

— Нет, это не одно и то же, — согласился я.

— А что, Святой Отец стоит также и за спиной у каждого итальянца? — спросил у меня Франк.

— Итальянцы, — ответил я — не хотят иметь никого за своей спиной.

— Ах, зо! — воскликнул Франк, смеясь. — Ах, зо!

— Зи зинд айн анфан террибль[142], — грациозно сказала немецкая королева Польши.

— Я задаю себе вопрос, — продолжал Франк, как устроился Муссолини, чтобы действовать в согласии с Папой?

— Между Муссолини и Папой тоже, — сказал я, — в начале были большие трудности. Оба они живут в одном городе, оба претендуют на непогрешимость; казалось неизбежным, что между ними разгорится ссора. Но они пришли к соглашению, и теперь все идет, к общему удовлетворению, хорошо. Когда родится итальянец, Муссолини берет его под свое покровительство: прежде всего он поручает его детскому приюту, затем посылает в школу, позже обучает его ремеслу, затем записывает его в фашистскую партию и заставляет работать до достижения им двадцати лет. В двадцать лет он призывает его в армию и содержит его два года в казарме, потом он его демобилизует, возвращает на работу и женит его после совершеннолетия; если у него рождаются дети, он предоставляет им то же самое, что предоставил их отцу. Когда отец становится старым, не может более работать и ни к чему вообще не пригоден, он отсылает его домой, дает ему пенсию и ждет, пока он умрет. И, наконец, когда он умирает, Муссолини возвращает его Папе, чтобы тот делал с ним все, что ему заблагорассудится.

Король Польши воздел руки, стал красным, затем фиолетовым — задыхался от смеха. Все сотрапезники воздели руки с криком: «Ах! Вундербар![143] Вундербар!» Наконец, Франк, выпил большой глоток вина и произнес голосом, еще дрожавшим от возбуждения: «Ах, итальянцы! Какой политический гений! Какое юридическое чутье! Жаль, — добавил он, утирая свое вспотевшее лицо, — что не все немцы — католики! Религиозная проблема в Германии была бы гораздо проще: как только католики умирают, мы возвращаем их Папе. Ну а протестанты? Кому пришлось бы их возвращать?»

— Это, — сказал я, — проблема, которую Гитлер должен был бы решить уже давно.

— Вы знаете Гитлера лично? — спросил меня Франк.

— Нет, я никогда не имел такой чести, — ответил я. — Я видел его только раз, в Берлине, на похоронах Тодта. Я стоял на тротуаре, среди толпы.

— Какое впечатление он на вас произвел? — спросил Франк. Он ожидал моего ответа с подчеркнутым любопытством.

— Мне показалось, что он не знал, кому возвратить труп Тодта.

Новый взрыв смеха прервал мои слова.

— Могу вас заверить, — сказал Франк, — что Гитлер уже давно разрешил эту проблему. «Нихьт вар?[144]» — спросил он и, смеясь, обратился к своим сотрапезникам.

— Йа, йа, натюрлихь![145] — воскликнули они.

— Гитлер — человек высшего порядка. Не думаете ли вы, вы тоже, что он человек высшего порядка?

И так как я колебался, он пристально посмотрел на меня и добавил с любезной улыбкой: «Я хотел бы знать ваше мнение о Гитлере».

— Это почти человек, — ответил я.

— Что?

— Почти человек, я хочу сказать нечеловек, яснее говоря.

— Ах, зо! — догадался Франк. Вы хотите сказать — юберменшь, нихьт вар?[146] — Да, Гитлер — нечеловек, яснее говоря. Это юберменшь.

— Герр Малапарте, — пояснил в этот момент один из сотрапезников, сидевший на краю, — герр Малапарте писал в одной из своих книг, что Гитлер — женщина.

Это был начальник Гестапо генерал-губернаторства Польши, человек Гиммлера. Его голос был холодным, мягким, печальным — отдаленный голос. Я поднял глаза, но у меня не хватило смелости посмотреть на него. Этот голос — холодный, мягкий, печальный, этот отдаленный голос, заставил мое сердце приятно задрожать.

— В самом деле, — сказал я после секунды молчания, — Гитлер — женщина.

— Женщина? — воскликнул Франк, пожирая меня глазами, полными оцепенения и подозрительности.

Все умолкли и смотрели на меня.

— Если это не человек, яснее говоря, то почему бы ни быть ему женщиной? — спросил я. — Женщины заслуживают нашего полного уважения, любви, нашего восхищения. Вы говорите, что Гитлер — отец немецкого народа, нихьт вар? Почему бы он не мог быть его матерью?

— Его матерью?! — воскликнул Франк. — Ди Муттер?[147]

— Его матерью, — повторил я. — Ведь это матери зачинают сына в утробе своей, в муках рождают его, вскармливают своей кровью и своим молоком. Гитлер — мать нового немецкого народа; он зачал его в своей груди, родил в муках, вскормил своей кровью и сво…

— Гитлер — не есть мать немецкого народа, это — отец! — сказал Франк сурово.

— Кем бы он ни был, — закончил я, — но немецкий народ — его сын. Это вне сомнения.

— Да, согласился Франк, — это вне сомнения. Все народы новой Европы, и поляки в первую очередь, должны были бы испытывать гордость, что они имеют в Гитлере отца, справедливого и сурового. Но знаете ли вы, что о нас думают поляки? Что мы — варварский народ.

— И это вас обижает? — спросил я, улыбаясь.

— Мы — народ господ, а не варвары: мы Херрен вольк.

— Ах, не говорите этого!

— Почему же? — спросил Франк в глубоком изумлении.

— Потому что господа и варвары — это одно и то же, — ответил я.

— Я не согласен с вами, — сказал Франк. Мы — Херрен вольк, а не народ варваров. Разве вам кажется, сегодня вечером, что вы находитесь среди варваров?

— Нет, — ответил я, — но среди господ. И я добавил, улыбаясь: «Должен признать, что входя в Вавель сегодня вечером, у меня было впечатление, что я вхожу во дворец итальянского Ренессанса».

Улыбка триумфатора озарила лицо немецкого короля Польши. Он поворачивался во все стороны, озирая одного за другим всех сотрапезников взглядом, полным горделивого удовлетворения. Он был счастлив. А я именно и ожидал, что мои слова сделают его счастливым. В Берлине, перед моим отъездом в Польшу, Шеффер, сидя в своем бюро на Вильгельмплаце, смеясь, советовал мне: «Старайтесь не иронизировать, когда будете говорить с Франком. Это смелый человек, но он не понимает иронии. Если же вы уж никак не сможете удержаться, не забудьте сказать ему, что он — сеньор эпохи итальянского Ренессанса. Он простит вам все погрешности вашего ума». Я вовремя вспомнил совет Шеффера.

Я сидел за столом Франка, немецкого короля Польши, в старинном королевском дворце Вавеля в Кракове. Франк сидел передо мной на стуле с высокой спинкой, непреклонный, как будто он сидел на троне Ягеллонов[148] и Собесских[149], и казался совершенно убежденным, что он воплощает великие королевские и рыцарские традиции Польши. Наивная гордость озаряла его лицо, со щеками пухлыми и бледными, на котором орлиный нос изобличал волю, полную гордыни и подозрительности. Его черные блестящие волосы, зачесанные назад, открывали высокий лоб белизны слоновой кости. Было нечто в нем старческое и гибельное: в его мясистых губах, надутых, как у рассерженного ребенка, в его толстых веках, тяжелых и, быть может, слишком больших для его зрачков, в его манере держать глаза полузакрытыми, отчего на висках у него появлялись две прямые и глубокие морщины. Кожа его лица была покрыта легкой сеткой пота, которую свет больших голландских люстр и выстроенных на столе серебряных шандалов, отраженных в хрустале из Богемии и в саксонском фарфоре, заставляли блистать так, как если бы все лицо его было покрыто целлофановой маской.

— Мое единственное стремление, — сказал Франк, опершись о край стола обеими руками и откинувшись на спинку своего кресла, — заключается в том, чтобы поднять польский народ до высот европейской цивилизации, что означает сделать из этого народа без культуры… Но, — он остановился, как будто какое-то подозрение промелькнуло у него в голове, пристально посмотрел на меня и добавил по-немецки: Абер… зи зинд айн фройнд дер Полен, нихьт вар![150]

— О! Найн[151], — ответил я.

— Как так? — повторил Франк по-итальянски. — Вы не есть друг поляков?

— Я никогда не скрывал, — ответил я, — что я — искренний друг польского народа.

Франк пристально смотрел на меня глубоко удивленным взором. После минутного раздумья он медленно спросил меня: «Так почему же вы только что сказали мне „нет“?»

— Я ответил вам «нет», — сказал я с любезной улыбкой, — почти по той же самой причине, по которой на Украине русский рабочий ответил «нет» одному немецкому офицеру. Я был в деревне Песчанка, на Украине, летом 1941 года, и в одно утро отправился в большой колхоз в окрестностях, колхоз Ворошилова. Русские оставили Песчанку двумя днями ранее. Это был самый большой и самый богатый колхоз, какой я только до тех пор видел. Все было оставлено в отличном порядке, но стойла были пусты и конюшни покинуты. Не оставалось ни зерна в хранилищах, ни клочка сена в амбарах. Одна лошадь, прихрамывая, ходила по двору, но это была старая лошадь, хромая и слепая.

В глубине двора были вытянуты в длину вдоль гаража десятки и сотни сельскохозяйственных машин, в большинстве выпущенных советскими заводами, но среди них было немало и венгерских, были также итальянские, а еще немецкие, шведские, американские. Русские, уходя, не сжигали колхозов, они не жгли также созревшей жатвы и полей подсолнечника, они не разрушали сельскохозяйственных машин, — они увозили тракторы, уводили лошадей, скот, вывозили фураж, мешки с зерном и подсолнечным семенем. Сельскохозяйственные машины они не трогали, даже молотилки, — они их оставляли на месте. Они довольствовались тем, что увозили тракторы. Рабочий, в синей спецовке, занимался тем, что смазывал большую молотилку, наклонившись над ее колесами и зубчатками. Я остановился посреди двора и смотрел издали, как он работает. Он смазывал свои машины, продолжал заниматься своим делом, как будто война была где-то далеко, как будто война даже и не коснулась Песчанки. После нескольких дождливых дней показалось солнце, воздух был теплым, лужи грязной воды отражали бледно-голубое небо, по которому пробегали легкие белые облачка.

В эту минуту немецкий офицер, из частей СС, вошел в колхоз. За ним следовало несколько солдат. Офицер остановился посреди двора. Расставил ноги и посмотрел вокруг. Время от времени он оборачивался и что-то говорил своим людям; тогда несколько золотых зубов поблескивали в его розовом рту. Внезапно он увидел рабочего, наклонившегося, чтобы смазать маслом машину, и позвал его: «Ду, комм хир![152]»

Рабочий подошел, прихрамывая. Он тоже был хромой. В правой руке он держал большой английский ключ, а в левой — желтую медную маслёнку. Проходя мимо лошади, он что-то сказал ей вполголоса, и слепая лошадь потерлась мордой о его плечо и прошла за ним, прихрамывая, несколько шагов. Рабочий остановился перед офицером и снял свою шапку. У него были вьющиеся черные волосы, серое худое лицо, тусклые глаза. Это, несомненно, был еврей.

— Ду бист Юде, нихьт вар?[153] — спросил у него офицер.

— Нейн, их бин нейн Юде[154], — ответил рабочий, почесывая голову.

— Что? Ты не еврей? Ты — еврей! Ты — жид! — повторил ему офицер по-русски.

— Да, я — еврей, да, я — жид, — ответил ему рабочий по-русски.

Офицер долго, молча, смотрел на него. Потом он медленно спросил: — А почему же ты только что ответил мне: «нет»?

— Потому что ты спросил у меня это по-немецки, — ответил рабочий.

— Расстреляйте его, — приказал офицер.

Рот Франка раскрылся в припадке сердечного смеха, и все сотрапезники громко хохотали, откидываясь на спинки своих стульев.

— Этот офицер, — сказал Франк, когда веселье за столом утихло, — ответил очень вежливым образом, тогда как он мог бы ответить гораздо хуже, нихьт вар? Но это был неумный человек. Если бы он был умным человеком, он, может быть, принял бы это за шутку. Я люблю остроумных людей, — добавил он по-французски, любезно наклоняясь, — а в вас много остроумия. Ум, интеллигентность, искусства, культура всегда на почетном месте в немецком Бурге Кракова. Я хочу восстановить в Вавеле итальянский двор эпохи Ренессанса, сделать из Вавеля остров цивилизации и любезности в сердце славянского варварства. Знаете ли вы, что я добился того, чтобы создать в Кракове польскую филармонию? Все члены оркестра, разумеется, поляки. Фуртвенглер[155] и Караян[156] приедут весной в Краков дирижировать целой серией концертов. Ах, Шопен! — воскликнул он неожиданно, поднимая к небу глаза и бегло пробежав пальцами по скатерти, точно по клавиатуре рояля. — Ах, Шопен! Ангел с белыми крыльями! Какое значение имеет то, что это польский ангел? В музыкальном небе есть место даже для польских ангелов. И все-таки поляки не любят Шопена!

— Они не любят Шопена? — спросил я, печально удивленный.

— Как-то раз, — продолжал Франк грустным голосом, — во время концерта, посвященного Шопену, публика Кракова не аплодировала — ни одного удара в ладони, выражающего порыв любви к этому Белому Ангелу музыки. Я смотрел на это огромное скопление народа, неподвижное и молчаливое, стараясь понять причину этого ледяного молчания, смотрел на эти тысячи блестевших глаз, эти бледные лица, еще согретые мимолетной крылатой лаской Шопена, смотрел на эти губы, еще розовевшие от печального и сладостного поцелуя белого Ангела, и искал в моем сердце извинения этой немой мраморной духовной неподвижности многочисленной публики. Ах! Но я завоюю этот народ при помощи искусств, поэзии, музыки! Я стану польским Орфеем! Ах! Ах! Ах! Польским Орфеем! — И он стал смеяться странным смехом, закрыв глаза, откинув голову на спинку своего стула. Он побледнел, он дышал с трудом, пот высыпал бисером на его лбу.

Но тут фрау Бригитта Франк, ди дойче кенигин фон Полен, подняла глаза и повернула голову к двери. В этот момент дверь открылась, и на огромном серебряном блюде появился лохматый дикий кабан, лежащий в засаде на ароматном ложе черники.


Это был кабан, которого Кейт, начальник протокола Польского генерал-губернаторства, застрелил из своего ружья в Люблинских лесах. Яростная голова лежала, словно в засаде, на ложе из черники, как на ложе из терновника в чаще, готовая броситься на неблагоразумных охотников, на всю их жестокую свору. По обе стороны его рыла виднелись клыки, белые и загнутые; на его спине, блестящей и покрытой каплями жира, на поджаренной, хрустящей коже, поднималась жесткая черная щетина. И я почувствовал в своем сердце неясную симпатию к этому благородному польскому кабану, этому животному — «партизану» люблинских лесов. В глубине темных глазниц блестело что-то серебристое и кровавое, свет холодный и пурпурный, нечто живое и таинственное, точно взгляд, горящий большим внутренним огнем. Тот же взгляд, серебристый и пурпурный, который я видел в глазах крестьян, дровосеков, польских деревенских работников на берегах Вислы, в лесах горной цепи Татр[157] в Закопане[158], на фабриках Радома[159] и Ченстохова[160], в соляных шахтах Велички.


— Ахтунг![161] — сказал Франк и, подняв руку, вонзил в бок кабана широкий нож.

Быть может, виною было пламя, горевшее в большом камине, быть может, обилие еды и драгоценных вин из Франции и Венгрии, но я почувствовал, как краска заливает мне лицо. Я сидел за столом немецкого короля Польши, в большой Вавельской зале, в древнем благородном богатом ученом королевском городе Кракове, посреди маленького Двора этого наивного, жестокого, горделивого: немецкого перевоплощения итальянского сеньора эпохи Ренессанса, и меланхолический стыд заливал краской мое лицо. С самого начала ужина Франк принялся говорить о Платоне, о Марцилио Фицине[162], об Орти Орицеллари (Франк учился в римском университете он отлично говорит по-итальянски: с легким романтическим акцентом, в котором есть нечто от Гете[163] и Грегоровиуса[164]; он проводил целые дни в музеях Флоренции, Венеции, Сиены[165]; он знает Перуджи[166], Лукку[167], Феррару[168], Мантую[169]; он в восторге от Шумана[170], Шопена[171], Брамса[172], он божественно играет на рояле), затем о Донателло[173], о Полициане[174], о Сандро Боттичелли[175]. Разговаривая, он наполовину закрывал глаза, очарованный музыкой своих собственных слов.

Он улыбался фрау Бригитте Франк с той же грацией, какую придаёт Цельзию Аньоло[176] Фиренцуола, там, где он улыбается прекрасной Аморрориске. Продолжая беседовать, он обласкивал фрау Бехтер и фрау Гасснер тем же нежным взглядом, каким Борзо дЭсте[177], во дворце Чифанойя, ласкал обнаженные плечи и розовые лица цветущих феррарок. Он поворачивался к губернатору краковской области, венцу Вехтеру, молодому и элегантному Вехтеру, одному из убийц Дольфуса[178], с той же любезной печалью, с какой Лоренцо Великолепный поворачивался к молодому Полициано среди радостных групп гостей, собранных им в своей вилле дель Амбра. И Кейт, Вользеггер, Эмиль Гасснер Сталь отвечали на его куртуазные[179] слова с достоинством и куртуазностью, какие Бальтассарре Кастильоне[180] рекомендует настоящим куртизанам лучших дворов. Один только человек Гиммлера, сидевший с краю стола, слушал и молчал. Быть может, он различал тяжелые шаги в соседних комнатах, где великолепного сеньора ожидали не сокольничьи, со своими птицами, в шапочках, на рукаве, защищенном металлической рукавицей, но суровый эскорт эсэсовцев, вооруженных автоматами.

Это был тот же румянец, который бросался мне в лицо, когда, проехав в автомобиле по пустынным и снежным равнинам, отделяющим Краков[181] от Варшавы, Лодзь[182] от Радома, Ополье от Люблина[183], сквозь печальные города и селения, угрюмые и населенные бледными, истощенными людьми, хранящими на своих лицах отпечаток голода, тревоги, порабощения, отчаяния, в чьих светлых и бесцветных глазах я различал тот чистый взгляд, который свойственен польскому народу, находящемуся в несчастий, я прибывал в Дойче Хаус[184] какого-нибудь туманного города, чтобы провести в нем ночь, встречаемый хриплыми голосами, жирным хохотом, горячим запахом яств и напитков, — я, казалось, проникал посредством какого-то кощунства в какой-то немецкий экспрессионистский двор, придуманный Гросом[185]. Вокруг богато сервированных столов я находил затылки, рты, уши, нарисованные Гросом, и эти немецкие глаза, холодные и пристальные, эти рыбьи глаза. И печальная стыдливость бросала краску мне в лицо, в то время как я смотрел по очереди на одного за другим сотрапезников, сидевших за столом немецкого короля Краковской области, в большой зале Вавеля, и снова вспоминал толпу, бледную и истощенную, улиц Варшавы, Кракова, Ченстохова, Лодзи, толпу, с лицами, потными от голода и тревоги, бродячую по тротуарам, покрытым грязным снегом, печальные дома и гордые дворцы, откуда ежедневно втайне выносились ковры, серебро, хрусталь, фарфор, — все признаки былого богатства, славы и тщеславия.

— Что делали вы сегодня на улице Батория? — спросил меня Франк с лукавой улыбкой.

— На улице Батория? — спросил я.

— Да, мне кажется, эта улица зовется улица Баторего, не правда ли? — повторил Франк, поворачиваясь к Эмилю Гасснеру.

— Йа, Баторегоштрассе, — ответил Гасснер.

— Что же отправились вы делать у этих девиц… как их, бишь, зовут?

— Мадемуазель Урбанские.

— Девицы Урбанские? Но это ведь две старые девы, если я не ошибаюсь? Что же вам понадобилось у мадемуазель Урбанских?

— Вы знаете всё, — сказал я, — и вы не знаете, зачем я отправился на улицу Батория? Я пошел, чтобы отнести хлеба мадемуазель Урбанским.

— Хлеба?

— Да, итальянского хлеба.

— Итальянского хлеба? И вы привезли его из Италии?

— Я привез его с собой из Италии. Я хотел бы привезти девицам Урбанским букет роз из Флорении. Но от Флоренции до Кракова путь не близкий, а розы быстро увядают. Вот почему я привез хлеб.

— Хлеб? — воскликнул Франк. — Вы полагали, что в Польше не хватает хлеба? И он указал широким жестом на широкие серебряные блюда, заваленные белыми ломтями хлеба, этого мягкого польского хлеба, у которого корочка — легкая, хрустящая и гладкая, точно шелковая. Улыбка удивленной наивности озаряла его лицо, бледное и пухлое.

— Польский хлеб горек, — сказал я.

— Да, это правда, розы Италии веселее. Вам следовало бы привезти девицам Урбанским охапку роз из Флоренции. Это был бы прелестный сувенир из Флоренции, тем более, что, весьма вероятно, вы встречались в этом доме не только с двумя старыми девицами, нихьт вар?

— О! Вы несносны, — сказала по-французски фрау Вехтер, грациозно грозя пальцем Франку. Фрау Вехтер была из Вены; она любила говорить по-французски.

— Княгиня Любомирская, не правда ли? — продолжал Франк, смеясь — Лили Любомирская. Лили, ах зо, Лили.

Все принялись смеяться. Я замолчал.

— Лили тоже любит итальянский хлеб? — спросил Франк, и его слова были встречены смехом гостей.

Тогда я с улыбкой обратился к фрау Вехтер и сказал ей по-французски: «Я совсем не умен и не умею ответить. Не хотели бы вы ответить вместо меня?»

— О, я знаю, как вы неумны, — мило сказала фрау Вехтер, но ведь это так легко ответить, что поляки и итальянцы — это народы-друзья. Лучший хлеб — это хлеб дружбы, не правда ли?

— Мерси, — сказал я ей.

— Ах, зо, — воскликнул Франк. После недолгого молчания он добавил: — Я и забыл, что вы большой друг польского народа, я хочу сказать польского благородного сословия.

— Все поляки благородны, — ответил я.

— В самом деле, — продолжал Франк, — я не делаю никакого различия между князем Радзивиллом[186] и кучером.

— И вы ошибаетесь, — сказал ему я.

Все посмотрели на меня с удивлением, а Франк мне улыбнулся.

В это время дверь тихо отворилась, и через нее вплыл жареный гусь на серебряном блюде. Он лежал на боку посреди ожерелья из картофелин, зажаренных в сале. Это был толстый и жирный польский гусь, с широкой грудью, полными боками, мускулистой шеей. Не знаю отчего, но я подумал, что он, наверное, не был зарезан ножом, согласно доброму старому обычаю, а расстрелян у стены взводом эсэсовцев. Мне казалось, что я слышу сухую команду: «Фейер![187]» и внезапный треск залпа. Гусь, вероятно, падал, высоко держа голову, глядя прямо в лицо жестоким угнетателям Польши. «Фейер!» — крикнул я громко, как будто для того, чтобы самому себе отдать отчет в том, что означал этот крик, его хриплый звук, это короткое приказание, и как будто я ожидал, что в большой зале Вавельского дворца вдруг раздастся треск залпа. Все рассмеялись. Они смеялись, откидывая головы назад, и фрау Бригитта Франк пристально смотрела на меня глазами, блестящими от чувственного удовольствия, на лице раскрасневшемся и слегка влажном. «Фейер!» — крикнул, в свою очередь, Франк и расхохотался еще громче, склонив голову на правое плечо, целясь в гуся и прищурив левый глаз, как будто целился на самом деле. Тогда я тоже рассмеялся, но чувство стыда понемногу все больше овладевало мной; я чувствовал себя «на стороне гуся». О, да! Я чувствовал себя на стороне гуся, а не на стороне тех, кто вскидывал к плечу свои автоматы, ни тех, кто кричал: «Фейер!» ни всех тех, которые говорили: «Ганц Капутт!. Гусь мертв!»

Я чувствовал себя «на стороне гуся» и, глядя на этого гуся, я думал о старой княгине Радзивилл, о милой, старой Бишетт Радзивилл, стоящей под дождем, среди руин варшавского вокзала, в ожидании поезда, который должен был отвезти ее в безопасное место в Италии. Шел дождь, и Бишетт была здесь уже более двух часов, стоя под наполовину разрушенными балками навеса, на перроне, изрытом воронками бомб Стука. «Не занимайтесь слишком много мной, дорогой. Я старая курица», — говорила она Соро — молодому секретарю итальянского посольства, и время от времени трясла головой, стряхивая дождевую воду, скапливавшуюся на полях ее маленькой фетровой шляпки. «Если бы я знал, где найти зонтик», — говорил Соро. «Зонтик?! Послушайте, но это смешно в моем возрасте!» — отвечала она и смеялась, рассказывая своим голосом, со своим акцентом, со своими неповторимыми движениями ресниц, небольшой группе родственников и друзей, которым удалось получить в Гестапо разрешение проводить ее на вокзал, о всех мелких занимательных неприятностях своей одиссеи — путешествия через территории, оккупированные русскими и немцами, как если бы ее жалость, ее милосердие и ее гордость не позволяли ей говорить об огромной трагедии Польши. Струи дождя бежали по ее лицу, смывая косметику с ее щек. Ее белые волосы, с желтоватыми прядями, выбивались из-под маленькой фетровой шляпки жирными и грязными завитками, с которых капала вода. Она была здесь уже более двух часов, стоя под дождем. Ее туфли тонули в жидкой грязи и мокрой угольной пыли, которой был покрыт перрон, но она была веселой, живой, полной ума, расспрашивающей о новостях то одного, то другого, об общих родных, друзьях, умерших, беглецах, интернированных, и когда кто-либо отвечал ей: «о нем ничего неизвестно», Бишетт восклицала: «Да нет, не может быть!» — как будто ее развлекали занятною историей, забавной сплетней. «Ах, как это интересно!» — восклицала она, когда ей отвечали: «такой-то жив». А если ответ был: «такой-то умер, такой-то в концентрационном лагере», Бишетт принимала раздраженный вид и вскрикивала: «Возможно ли это?» — как будто хотела сказать: «Вы надо мной смеетесь», — как будто бы ей рассказывали совершенно неправдоподобную историю. Она требовала, чтобы Соро посвятил ее в последние варшавские сплетни, и когда она смотрела на немецких солдат и офицеров, проходивших по вокзальной платформе, она говорила: «Эти бедняги!» с такой нескончаемой интонацией, с таким акцентом прошлого, как будто она сожалела, что стесняет их своим присутствием, как будто она испытывала жалость к ним, как будто разрушение Польши было ужасным несчастьем, случившимся с этими бедными немцами.

В какую-то минуту немецкий офицер приблизился, чтобы принести ей стул. Он склонился перед Бишетт и предложил ей стул, в молчании. Бишетт выпрямилась и со своей самой обаятельной улыбкой сказала (причем в ее интонации не было ни малейшей тени презрения): «Мерси, я не принимаю любезностей ни от кого, кроме моих друзей». Офицер смешался; сначала он не посмел показать, что он понял, затем покраснел, поставил стул на платформе и молча удалился.

— Посмотрите! — сказала Бишетт. — Что за идея — стул! Она смотрела на одинокий стул под дождем и добавила: «Просто невероятно, до чего им кажется, что они у себя, этим беднягам!».

Я думал об этой старой польской даме, стоящей под дождем, об этом одиноком стуле, покинутом под дождем, и чувствовал себя на стороне гуся, на стороне княгини Радзивилл, и стула, одинокого, под дождем. «Фейер!» — повторил Франк. Гусь упал навзничь под залпом винтовок у разрушенной стены варшавского вокзала, улыбаясь взводу, приводящему в исполнение казнь. — «Эти бедняги!» Я чувствовал себя на стороне гуся, на стороне Бишетт и одинокого стула под этим дождем, на грязной платформе, среди развалин варшавского вокзала.


Все смеялись. Сидя в позе напряженной и торжественной, словно на троне, не смеялась одна только королева. Она была в широком платье колоколом, из зеленого бархата, без пояса, низ которого был оторочен широкой пурпурной лентой; его длинные широкие рукава старинного немецкого покроя, присоединенные к плечам круглыми пуфами, казались надутыми воздухом; плечи были приподняты, и от них книзу шло все большее расширение, опускавшееся до самых запястий. На зеленом колоколе была наброшена кружевная накидка того же цвета, что и широкая пурпурная лента. Она была причесана просто: волосы, собранные в шиньон вверху на голове. Жемчужная нить, точно диадема, дважды обвивала ее лоб. Жирные руки, с короткими пальцами, сверкали золотыми браслетами на запястьях, а пальцы обременены слишком узкими кольцами, по сторонам которых вздувалась кожа. Она сидела в готической позе, раздавленная своим бархатным колоколом и кружевной накидкой, как будто тяжелыми доспехами.

Маска наглой чувственности покрывала ее лицо, воспламененное и блестящее. И временами нечто чистое, меланхолическое, отсутствующее отражалось в ее взгляде. Все ее лицо тянулось к грудам пищи, нагроможденным на драгоценных мейсенских тарелках[188], к ароматному вину, сверкавшему в богемском хрустале, и выражение ненасытной жадности, чтобы не сказать яростного обжорства, дрожало в ее ноздрях, трепетало на пухлых губах, вычерчивало на ее щеках целую паутину мелких морщинок, которые от ее затрудненного дыхания то растягивались, то снова собирались вокруг носа и рта. Я испытывал к ней смесь отвращения и сострадания. Быть может, она была голодна? Мне хотелось прийти к ней на помощь, перегнуться через стол и пальцами положить ей в рот большой кусок гуся, накормить ее картошкой. Я боялся, что она в любую минуту может не выдержать голода, осесть в своем зеленом колоколе, уронить голову в свою тарелку, полную жирной пищи, и я не отрывал глаз от ее возбужденного лица, грудей, раздувшихся и сжатых под тяжелыми бархатными доспехами. Но что меня всякий раз останавливало от того, чтобы спасти ее, был ее взгляд, отсутствующий и чистый, девственный свет, ясный и прозрачный, светившийся в ее влажных глазах.

Продолжая есть и жадно пить, остальные сотрапезники точно так же не отрывали глаз от лица королевы. Они покрывали ее светящимися взглядами, как бы тоже боясь, что она уступит голоду и упадет, сначала головой в тарелку, полную кусками жирного гуся и жареными картофелинами. Время от времени они смотрели на нее, раскрыв рты, с видом восторженным и опасающимся, подняв свои стаканы и оперев концы своих вилок на нижнюю губу. Даже сам король следил внимательным взором за малейшими движениями королевы, готовый предупредить любое ее желание, угадать каждое ее движение, наиболее интимное, уловить на ее лице выражение самое мимолетное.

Но королева сидела неподвижная, безучастная, бросая время от времени на сотрапезников взгляд чистый и рассеянный; чаще всего — на краковского губернатора, молодого Вехтера, худощавого, элегантного, с невинным лицом, руками белыми, которых не замарала даже кровь Дольфуса; или на лицо аббата Эмиля Гасснера, также венца, с улыбкой иронической и лживой, с уклончивым взглядом, который опускал глаза с видом застенчивым и как бы испуганным, всякий раз, как только на нем останавливался девственный взор королевы. Но чаще всего — на председателе Национал-социалистической немецкой партии Польского генерал-губернаторства атлетическом Стале, с его холодным и резким лицом готического построения, со лбом, увенчанным невидимыми дубовыми листьями, вся фигура которого изображала устремление к бесстрастной статуе из плоти этой королевы, затянутой в футляре своих тяжких доспехов из зеленого бархата, сжимающей в своей жирной руке хрупкую хрустальную чашу и внимающей с отсутствующим видом, видимо поглощенной своей тайной думой, высокой и чистой.

Время от времени, отрываясь от созерцания королевы, я переводил свой взгляд на сотрапезников, задерживаясь на улыбающемся лице фрау Вехтер, на белых руках фрау Гасснер, на розовом и потеющем лбе начальника Протокола Генерал-губернаторства Кейте, который рассказывал об охоте на кабана в люблинских лесах, о сворах злобных собак из Волыни и облавах в лесах Радзивилова[189]. Я смотрел на статс-секретарей Беппля и Бюлера, туго затянутых в своей униформе из серого сукна, с красными повязками со свастикой на рукаве, которые, с раскрасневшимися щеками, каплями пота, сбегающими с висков, и блестящими глазами, время от времени отвечали почти криком: «Йа, йа» на каждый «нихьт вар!» короля. Я пристально смотрел также на барона Вользеггера, старого тирольского джентльмена, с волосами, сверкающими белизной, с бородкой мушкетера и светлыми глазами на покрасневшем лице, спрашивая себя, где мне уже приходилось видеть это лицо, любезное и нелюдимое. Перебирая в памяти год за годом, город за городом, я припомнил Донауешинген в Вюртемберге[190] и парк дворца князей Фюрстенберг[191], где в мраморном водоеме, окруженном статуями Дианы и ее нимф, бьет исток Дуная. Я наклонился над колыбелью юной реки, которая, трепеща, заполняет водоем, потом стучал в дверь дворца, пересекал большую приемную, поднимался по большой мраморной лестнице, входил в огромную залу, на стенах которой висели холсты «Страстей» Гольбейна[192], и здесь, на светлой стене, видел портрет Валленштейна — кондотьера[193]. Я улыбнулся этому далекому воспоминанию, я улыбнулся барону Вользеггеру. Потом, случайно, мой взгляд остановился на человеке Гиммлера[194].

Мне показалось в эту минуту, что я вижу его впервые, и я задрожал. Он тоже смотрел на меня, и наши глаза встретились. Этот человек, с именем запретным, именем непроизносимым, трудно определимого возраста (должно быть ему было не более сорока), с темными волосами, уже посеревшими на висках, с тонким носом и тонкими впалыми бледными губами, смотрел глазами необыкновенно светлыми… Это были, быть может, серые глаза, быть может, голубые, быть может, белые, сходные с глазами рыбы. Длинный рубец пересекал его левую щеку. Но что-то в нем меня вдруг взволновало: его уши, удивительно маленькие, бескровные, казавшиеся восковыми, с прозрачными мочками, прозрачностью своею напоминавшими воск и молоко. Амбруаз из сказки Апулея[195], пришел мне на память, тот Амбруаз, у которого, во время его бдения над мертвым, лемуры отъели уши, и он восстановил их себе посредством воска. В его лице было нечто вялое и обнаженное. Несмотря на то, что его череп был слеплен грубо и сильно, что кости лба казались плотными, твердыми и хорошо собранными, тем не менее казалось, что он уступит нажиму пальцев, словно череп новорожденного, можно бы сказать также череп ягненка. И в его узких щеках, удлиненном лице, уклончивом взгляде также было что-то от ягненка: что-то животное и детское одновременно. У него был белый и влажный лоб больного, и даже пот, который высыпал на этой коже, восковой и вялой, наводил на мысли о лихорадочной бессоннице, увлажняющей лбы туберкулезных больных, которые, лежа на спине, ожидают рассвета.

Человек Гиммлера молчал. Он смотрел на меня молча, и я не сразу заметил, что странная улыбка, застенчивая и очень нежная, украшала его губы, тонкие и бледные. Он смотрел на меня, улыбаясь. Сначала я думал, что он улыбается мне, что он в самом деле смотрит на меня, улыбаясь, но вдруг я заметил, что его глаза пусты, что он не слушает разговоров гостей, что он не слышит шума голосов и смеха, звяканья вилок и хрусталя, весь целиком унесенный в небо возвышенной и чистой жестокости (этой «страдающей жестокости», которая и есть подлинно немецкая жестокость), страха и одиночества. Ни тени грубости не было на этом лице. Нет. Но застенчивость, растерянность, чудесное трогательное одиночество. Левая бровь его была приподнята острым углом в направлении лба. Холодное презрение, жестокая гордость отвесно падали с этой приподнятой брови. Но тем, что собирало в единство все черты и все движения его лица, была именно эта страдающая жестокость, это чудесное и печальное одиночество.

Было мгновение, когда мне показалось, что нечто возникает в нем: что-то живое и человеческое, свет или цвет — взгляд, быть может, взгляд дитяти, рождающийся в глубине его пустых глаз. У меня было впечатление, что он медленно спускается, подобно ангелу, со своего возвышенного неба, далекого и бесконечно чистого. Он спускался, как паук, как ангел-паук, медленно, вдоль высокой белой стены, будто пленник, скользящий вниз по отвесной высокой стене своей тюрьмы.

Его бледное лицо постепенно обнаруживало как бы глубокое смирение. Он выходил из глубин своего одиночества, как рыба выходит из своей норы. Он плыл мне навстречу, решительно на меня глядя. Бессознательная симпатия начинала смешиваться во мне с чувством отвращения, внушаемым его оголенным лицом, его белым взглядом. Я стал наблюдать за ним с чем-то похожим на сожаление, находя болезненное удовольствие в этой смеси отвращения и симпатии, которую пробуждало во мне это жалкое чудовище.

Внезапно человек Гиммлера наклонился над столом и с застенчивой улыбкой заговорил: «Я тоже, — сказал он, понизив голос, — я тоже друг поляков. — И добавил по-французски: — Я их очень люблю».

Я был так смущен этими словами и необычным нежным и печальным голосом человека Гиммлера, что даже не заметил, как король, королева и все сотрапезники встали. На меня смотрели. Я поднялся, в свою очередь, и мы двинулись следом за королевой. Когда она стояла, она казалась более ожиревшей и имела вид доброй немецкой буржуазки. Зеленый цвет ее бархатного колокола казался более блеклым. Она медленно двигалась со снисходительным достоинством, на мгновение останавливаясь на пороге каждой из комнат как бы для того, чтобы просмаковать глазами холодное великолепие обстановки, тупоумное и наглое, выдержанное в стиле «третьего райха», наиболее чистый эталон которого находился в Государственной канцелярии в Берлине. Затем она переступала через порог, делала несколько шагов, снова останавливалась, поднимала руку и, указывая одним жестом на мебель, картины, ковры, светильники, статуи героев Брекера, бюсты фюрера, гобелены, украшенные готическими орлами и свастиками, говорила мне с грациозной улыбкой: «Шён, нихьт вар?[196]».

Вся огромная масса Вавеля, которую двадцатью годами ранее я видел царственно пустынной, была теперь загромождена — от подземелий до верха самой высокой из башен — мебелью, накраденной во дворцах польских магнатов, или плодами искусного вымогательства, практикуемого во Франции, в Бельгии и в Голландии многочисленными комиссиями, составленными из экспертов и антикваров Мюнхена, Берлина и Вены, которые следовали сквозь Европу по пятам за немецкими армиями. Резкий свет изливался с больших люстр, отражался стенами, обитыми блестящей кожей, портретами Гитлера[197], Геринга[198], Геббельса[199], Гиммлера и других вождей гитлеровской империи, рассеянными повсюду мраморными и бронзовыми бюстами (в коридорах, на лестничных площадках, в углах комнат, на мебели, на мраморных колонках или в нишах) и изображающими немецкого короля Польши в различных позах: то — вдохновленных декадентской эстетикой Бургхарта, Ницше[200] и Стефена Георге, то — героической эстетикой третьей симфонии Бетховена и марша Хорста Весселя[201], то — декоративной эстетикой гуманистов-антиквариев Флоренции и Мюнхена. Запах свежей живописи, новой кожи, недавно покрытого лаком дерева преобладал в спертом воздухе.

Наконец, мы вошли в большую залу, щедро обставленную мебелью «третьего райха», украшенную французскими коврами и кожаной одеждой. Это был рабочий кабинет Франка. Все пространство, заключенное между двумя высокими застекленными дверями, открывавшимися в наружную лоджию Вавеля (наружную лоджию, выходящую на великолепный двор, созданный архитекторами итальянского Ренессанса[202]), было занято огромным столом красного дерева, в котором отражалось пламя свечей, укрепленных в тяжелых канделябрах светлой бронзы. Этот огромный стол был пуст. «Вот здесь я размышляю о будущем Польши», — сказал Франк, раскинув руки. Я улыбнулся. Я думал о будущем Германии.

По знаку, поданному Франком, обе застекленные двери раскрылись, и мы вышли в лоджию. «Вот немецкий „Бург“[203]», — сказал Франк, указывая мне протянутой рукой на величественный массив Вавеля, который жестко вырисовывался среди ослепительного сверкающего снега. Вокруг древнего дворца польских королей лежал город, распростертый и укрытый своим снежным саваном, под небом, которое узкий серп месяца освещал бледными лучами. Синеватый туман поднимался над Вислой. Вдали на горизонте высились Татры, прозрачные и хрупкие. Лай собак эсэсовской охраны перед могилой Пилсудского[204] разрывал, время от времени, глубокое молчание ночи. Холод был столь жестоким, что мои глаза слезились. Я на мгновение закрыл их. «Можно подумать, что это сон, не правда ли?» — сказал мне Франк.

Когда мы возвратились в кабинет, фрау Бригитта Франк подошла ко мне и тихо сказала, фамильярно положив руку на мое плечо: «Идемте! Я хочу посвятить вас в одну тайну». Через маленькую дверь, открывшуюся в стене кабинета, мы прошли в маленькую комнату, со стенами, побеленными известью и совершенно голыми. Никакой мебели, ни одного ковра, ни одной картины, ни одной книги, ни одного цветка, — ничего, кроме великолепного Плейеля и деревянного табурета. Фрау Бригитта Франк подняла крышку над клавиатурой и, опершись коленом на табурет, притронулась к клавишам своими жирными пальцами.

— Прежде, чем принять важное решение, а также, когда он очень устанет или находится в состоянии депрессии, порой даже посреди важного совещания, — сказала фрау Бригитта Франк, — он приходит сюда, чтобы запереться в этой келье, садится за рояль и ищет отдыха и вдохновения у Шумана, Брамса, Шопена или Бетховена. Знаете ли, как я прозвала эту келью? Я называю ее орлиным гнездом!

Я склонился, не проронив ни звука.

— Это необыкновенный человек, нихьт вар? — продолжала она, не сводя с меня взора, полного горделивой напыщенности. — Это артист, душа чистая и тонкая; только такой артист, как он, может управлять Польшей.

— Да, великий артист, — сказал я. — И при помощи вот этого рояля он управляет польским народом.

— О! Вы так хорошо всё понимаете, — сказала фрау Бригитта Франк растроганным голосом.

Мы молча покинули «орлиное гнездо». Не знаю отчего, но меня долго не покидало чувство печали и тревоги. Мы все собрались в собственных апартаментах Франка и, с удобствами расположившись на глубоких венских диванах и широких креслах, обитых нежной оленьей кожей, принялись курить и рассуждать. Двое лакеев, в синих ливреях, с жесткими и короткими волосами, подстриженными на прусский манер, подавали кофе, пирожные и ликеры. Их шаги были приглушены пушистыми французскими коврами, полностью закрывавшими весь паркет. На маленьких лакированных венецианских столиках, зеленых и золотистых, стояли бутылки со старыми французскими коньяками лучших марок, ящики гаванских сигар, серебряные блюда, с засахаренными фруктами, и знаменитыми веделевскими шоколадными конфетами.

Было ли то следствием семейственной теплоты или сладостного потрескивания дров в камине, — беседа мало-помалу стала сердечной, почти интимной. И как это всегда случалось в Польше, когда немцы собирались вместе, они скоро начали говорить о поляках. Они говорили о них, как всегда, со злобным презрением, но странно смешанным с едва ли не патологическим чувством, чем-то вроде женского ощущения досады, сожаления, несбывшейся любви, желания и бессознательной ревности. Вот, когда мне вспомнилась милая старая Бишетт Радзивилл, стоящая под дождем среди руин варшавского вокзала, и старинная интонация, с которой она произносила своё: «Эти бедняги!»

— Польские рабочие, — говорил Франк — не лучшие в Европе, но зато и не самые худшие. Они умеют очень хорошо работать, когда захотят. Я думаю, что мы можем на них рассчитывать. В особенности на их дисциплину.

— Они обладают очень серьёзным недостатком, — сказал Вехтер, — их манерой примешивать патриотизм к техническим проблемам труда и производства.

— И не только к техническим проблемам, но и к проблемам моральным, — добавил барон Вользеггер.

— Современная техника, — ответил Вехтер, — не выносит вторжения посторонних элементов в проблемы труда и производства. А из всех посторонних элементов в проблемах производства патриотизм рабочих наиболее опасен.

— Да, конечно, — сказал Франк, — но патриотизм рабочих крайне отличается от патриотизма аристократов и буржуа.

— Родина рабочего — его машина, его завод, — произнес вполголоса человек Гиммлера.

— Это коммунистическая идея, — заявил Франк, — мне помнится, что это формулировка Ленина[205]. Но, в сущности, она справедлива. Польский рабочий — добрый патриот. Он любит свою родину. Но он знает, что лучший способ спасти свою родину — это работать на нас. Он знает, что если он не захочет работать на нас, — продолжал он, глядя на человека Гиммлера, — если он станет сопротивляться…

— Мы знаем много вещей, — сказал человек Гиммлера, но польский рабочий их не знает, или не хочет знать. Я и сам предпочел бы не знать их, — добавил он со скромной улыбкой.

— Если вы хотите выиграть войну, — заговорил я, — вы не можете разрушать родину рабочего. Вы не можете разрушать машины, заводы, индустрию. Это не только польская, это европейская проблема. И в других странах Европы, которые вами оккупированы, вы точно так же можете разрушить родину аристократов, родину буржуа, но только не родину рабочих. Мне думается, что в этом весь, или почти весь, смысл настоящей войны.

— Крестьяне, — сказал человек Гиммлера.

— Если понадобится, — подхватил Франк, — раздавим рабочих при посредстве крестьян.

— Вы проиграете войну, — бросил я.

— Герр Малапарте прав, — согласился человек Гиммлера, — мы проиграем войну. Надо, чтобы польские рабочие нас любили. Мы должны сделать так, чтобы польский народ любил нас. Говоря это, он смотрел на меня и улыбался. Сказав, он умолк и придвинулся к огню.

— Поляки кончат тем, что полюбят нас, — сказал Франк. — Это романтический народ. Новая форма грядущего польского романтизма будет заключаться в любви к немцам.

— Польский романтизм сейчас… — снова заговорил барон Вользеггер. — Есть венское изречение, которое, как нельзя более соответствует нашему положению в отношении к польскому народу: Их либе дихь, унд ду шлефсьт[206] я люблю тебя, а ты — ты спишь.

— О! Да, — улыбнулась фрау Вехтер. — Я люблю тебя, а ты спишь. Очень забавно, не правда ли?

— Йа, зо амюзант![207] — ответила фрау Бригитта Франк.

— Польский народ, несомненно, кончит тем, что нас полюбит, — сказал Вехтер. — Но сейчас он спит.

— Я думаю, что он, скорее, притворяется спящим, — возразил Франк. — А в сущности, он считает достаточным предоставлять любить себя. О народах можно судить по их женщинам.

— Польки славятся своей красотой и изяществом, — сказала фрау Бригитта Франк. — Разве вы находите их такими красивыми?

— Я нахожу их замечательными, — ответил я. И не только благодаря их красоте и изяществу.

— А мне кажется, что они вовсе не так прекрасны, как говорят, — настаивала фрау Бригитта Франк. — Красота немецких женщин более сурова, более подлинна, более классична.

— Есть, однако, среди них такие, которые очень красивы и очень изящны, — не согласилась фрау Вехтер.

— В Вене, в былые времена, — сказал барон Вользеггер, — их считали даже более изящными, чем парижанок.

— Ах! Парижанки! — воскликнул Франк.

— Разве есть еще парижанки? — спросила фрау Вехтер, грациозно склоняя голову на плечо.

— Что до меня, то я нахожу, что изящество полек ужасающе провинциально и устарело, — сказала фрау Бригитта Франк. — И в этом вина не только войны. Германия тоже воюет два с половиной года, однако сегодня немецкие женщины самые изящные в Европе.

— Мне кажется, — добавила фрау Гасснер, что польские женщины моются не слишком часто.

— О, да! Они ужасно грязные, — подхватила фрау Бригитта Франк, встряхивая свой бархатный колокол, который распространил зеленый и длительный отзвук в комнате.

— Это не их вина, — заметил барон Вользеггер, — у них нет мыла.

— Очень скоро, — заявил Франк, — они не смогут больше ссылаться на этот предлог. В Германии изобретен способ изготовления мыла из сырья, которое ничего не стоит и повсюду встречается в изобилии. Я уже заказал большую партию, чтобы распределить между польскими дамами, чтобы они могли, наконец, мыться. Это мыло, изготовленное из экскрементов.

— Из экскрементов! — воскликнул я.

— Да, из человеческих экскрементов, разумеется.

— И это хорошее мыло?

— Отличное, — сказал Франк. — Я испробовал его для бритья и был в полном восторге.

— Оно хорошо мылится?

— Превосходно. С ним можно отлично бриться. Это мыло достойное короля.

— God, shave the King![208] — воскликнул я.

— Только… — добавил немецкий король Польши.

— Только… — повторил я, затаив дыхание.

— У него есть только один недостаток: запах и цвет остаются все теми же.

Громкий взрыв хохота встретил эти слова. Ах, зо! Ах, зо! Вундербар![209] — кричали они все. И я увидел слезу наслаждения, стекавшую по щеке фрау Бригитты Франк, ди дойче Кенигин фон Полен.[210]

V. ЗАПРЕТНЫЕ ГОРОДА

Я прибыл в Варшаву из Радома на автомобиле, проехав через всю огромную польскую равнину, погребенную под снегом. И когда я въезжал в Варшаву, мрачные предместья, разрушенные бомбардировкой, Маршалковская, прикрытая с флангов скелетами зданий, почерневших от пожаров, руины вокзала, выпотрошенные черные дома, которым мертвенно-бледный вечерний свет придавал еще более страшный вид, — казались приятным отдохновением для моих глаз, ослепленных сверканием снегов.

Улицы были пустынны. Редкие прохожие тотчас же скрывались, прижимаясь к стенам; немецкие патрули, с автоматами наготове, стояли на перекрестках. Саксонская площадь показалась мне огромной и призрачной. Я поднял глаза на первый этаж отеля «Европейский», отыскивая окно помещения, которое я занимал в течение двух лет в 1919 и 1920 годах, будучи молодым атташе итальянской дипломатической миссии. Окно было освещено. Я остановился во дворе дворца Брюль, пересек холл и ступил на парадную лестницу. Немецкий губернатор Варшавы Фишер пригласил меня в этот вечер к обеду, который он давал в честь генерал-губернатора Франка, фрау Бригитты Франк и нескольких ответственных сотрудников генерал-губернаторства. В прошлом — резиденция Министерства иностранных дел Польской республики, а теперь — немецкого губернатора Варшавы, дворец Брюль, поднимался неповрежденный, в двух шагах от развалин «Английского отеля», в котором останавливался, проезжая через Варшаву, Наполеон. Одна только бомба попала во дворец Брюль, обрушив плафон над парадной лестницей и внутренней лоджией, ведущей в роскошные личные апартаменты бывшего министра иностранных дел Республики полковника Бека, теперь занятые Фишером. Я ступил на первый марш парадной лестницы и, поднимаясь вверх, поднял глаза.

На самом верху, замыкая с обеих сторон два ряда тоненьких колонн из белого штюка[211], совсем гладких, без баз[212] и капителей[213], в стиле модернистского классицизма, грубого и скудного, я увидел, как постепенно возникали резко освещенные, словно огнями рампы — снизу вверх, две массивные статуи из человеческой плоти, угрожающе наклонявшиеся надо мной, в то время, как я медленно поднимался по ступеням из розового мрамора. Одетая в золотую парчу, со складками жесткими и глубокими, словно желоба каннелюр[214] на пилястрах[215], с лбом, удлиненным высоким сооружением из белокуро-медных волос, странно причесанных и наводивших на мысль о коринфской капители, причудливо водруженной на дорическую колонну[216], — торжественно вздымалась фрау Фишер. Из-под ее платья виднелись две огромные ступни и две округлые ноги с мясистыми икрами, которым шелк чулок, серый и блестящий, придавал стальной оттенок. Ее руки не висели, но были твердо вытянуты вдоль бедер и как будто даже растянуты каким-то тяжелым грузом. Надменная импозантная масса губернатора Фишера высилась рядом: жирный, геркулесовского сложения, он был затянут в узком вечернем костюме берлинского покроя, с чересчур короткими рукавами; маленькая круглая голова, лицо розовое и пухлое, глаза навыкате, с красными веками. Время от времени (быть может, это было привычкой, продиктованной застенчивостью) он прилежно и медленно облизывал свои губы. Ноги его были раздвинуты, руки висели немного отстраненные от туловища, и большие сжатые кулаки напоминали статую боксера. Благодаря перспективе, эти два массивных силуэта, по мере того, как я медленно поднимался вверх по лестнице, казалось, откидывались назад, как две статуи на фотографии, снятые снизу вверх, и их руки, как это получается на такой фотографии, их ступни, их ноги казались мне чудовищными и непропорциональными остальному телу, странно раздутыми и уродливыми. С каждым новым маршем, на который я поднимался, во мне возрастало чувство смутного страха, что я ощущаю каждый раз, сидя в театре, в первом ряду кресел, когда певец приближается к рампе и нависает надо мной, широко открыв рот и вытянув руку, чтобы запеть свою арию. И в этот самый миг две массивные статуи из человеческой плоти, одновременно вытянули правые руки и обе вместе сильными голосами возгласили: «Хайль Гитлер!»

В тот же миг губернатор и фрау Фишер растаяли на моих глазах в холодном голубом свете ламп, и на их месте возникли две удлиненные, тонкие тени госпожи Бек и полковника Бека. Госпожа Бек улыбалась и протягивала ко мне руку, слегка наклоняясь вперед, как бы затем, чтобы помочь мне преодолеть последние ступени подъема, а полковник Бек, худощавый и стройный, с маленькой птичьей головкой, склонялся, с суховатым английским изяществом, едва заметно сгибая левое колено. Они выглядели, как два поблекших образа, далеко ушедших в прошлое, тогда как были датированы не далее, чем вчерашним днем. Они передвигались со значительностью призраков в глубине руин Варшавы, среди которых истощенная толпа, мертвенно-бледная от тревоги и ярости, медленно дефилировала, поднимая руки и что-то выкрикивая. Госпожа Бек, казалось, не замечала этой толпы, проходившей позади нее, и улыбалась, протягивая мне руку. Но полковник Бек, с лицом, объятым страхом и бледным, время от времени тревожно озирался, поворачивая птичью головку на своей хрупкой шее. Голубоватый свет ламп отражался в его гладком черепе, в его выступающем носе. Он, словно для того, чтобы оттеснить эту декорацию к руинам Варшавы, прислонялся спиной, прикрывая улицы, кишащие несчастными людьми, одетыми в лохмотья и непромокаемые плащи, изорванные и изношенные, людьми, с головами не покрытыми вовсе или увенчанными старыми шляпами, обесцвеченными дождями и морозами. Шел снег, и время от времени среди тысяч угасших взглядов толпы, медленно продвигавшейся по тротуарам, в чьем-то живом взоре, среди тысяч угасших взоров, вспыхивал огонь ненависти и отчаяния, следивший за немецким солдатом, пересекавшим улицу в своих подкованных железом сапогах. Перед «Бристолем» и «Европейской», перед кинотеатрами Нового Свята и церковью святого Андрея, где в урне хранится сердце Шопена, перед кучами мусора, оставшимися от Маршалковской и Краковского предместья, перед разбитыми витринами Веделя и Фукса группы женщин оборачивались, обмениваясь усталыми взглядами, движениями головы, выражавшими безнадежность, и ватаги ребят, забавлявшихся скольжением по льду, останавливались, глазея, на появления и исчезновения немецких солдат и офицеров во дворе дворца Потоцких[217], где помещалась Комендатура. Вокруг больших костров, зажженных посреди площадей, молчаливые толпы мужчин и женщин, присев на корточки под падающим снегом, протягивали руки к огню. Все обернулись, глядя на две бледные тени, с изяществом движущиеся вверх по мраморной лестнице дворца Брюль, и время от времени кто-нибудь поднимал вверх руки и кричал. Группы людей проходили в ручных кандалах, эскортируемые эсэсовцами, и все они поворачивали головы к госпоже Бек, которая, улыбаясь, протягивала мне руку, к полковнику Беку, который тревожно покачивал маленькой птичьей головкой на своей хрупкой шее, опираясь спиной, как бы затем, чтобы оттеснить к угрюмому фону варшавских руин этот пейзаж, серый и грязноватый, который был словно стена со штукатуркой, запятнанной там и здесь кровавыми пятнами и пробитой пулевыми отверстиями в результате деятельности отрядов, производивших расстрелы.

За столом губернатора Фишера, в апартаментах полковника Бека, я нашел снова, не считая генерал-губернатора Франка и фрау Бригитты Франк, почти весь двор краковского Вавеля: фрау Вехтер, Кейта, Эмиля Гасснера, барона Вользеггера и человека Гиммлера; самое большее, если я мог насчитать среди них, — трех или четырех сотрудников Фишера.

— Ну вот мы и снова собрались все вместе, — сказал Франк, поворачиваясь ко мне с сердечной улыбкой. И он добавил, повторяя знаменитые слова Лютера[218]: «Хир штейе их, их канн нихьт андерс…».[219]

— Абер их канн штетьс андерс, Готт хельфе мир![220] — ответил я.

Мои слова были встречены громким раскатом смеха. Фрау Фишер, испуганная таким «открытием застольной беседы», как говорил Франк, на своем напыщенном лексиконе, применявшемся им при начале банкетов, совершенно не обычном для нее, улыбнулась мне, раскрыла рот, сделала усилие над собой, чтобы заговорить, покраснела, затем окинула собравшихся блуждающим взором и сказала: «Гутен аппетит![221]»

Фрау Фишер была молодой цветущей женщиной, сохранявшей выражение глуповатое и нежное. Судя по тому, как на нее смотрели мужчины, она была, вероятно, красивой женщиной, и если не принимать в расчет вульгарность ее, чувствительную лишь для глаз, не принадлежащих немцу, — женщина весьма утонченная. Ее волосы, гладкие и золотистые, с медным оттенком, выдавали настойчивость горячих щипцов, скрученные длинными буклями, перепутанными на лбу, подобно шевелюре Медузы[222]: эластичные и приподнятые змееныши, которые куафёрша[223], чтобы они «держались», укрепила накладкой более темной по цвету, по сравнению с ними. Она боязливо улыбалась, опираясь на край стола, в неустойчивой позе, своими белыми пухлыми локтями, и довольствовалась тем, что отвечала сладострастным «йа» [224] на все обращаемые к ней слова. Фрау Бригитта Франк и фрау Вехтер, наблюдавшие за ней в начале обеда с иронической и недоброжелательной настойчивостью, перестали следить за ней глазами, обратив все свое внимание на блюда и разговор, которым генерал-губернатор Франк управлял с горделивым красноречием, по обычной своей привычке. Фрау Фишер слушала его молча и наблюдала за ним с восторженным выражением своих кукольных глаз. Она не очнулась от своего экстаза до появления жареного оленя. Губернатор Фишер рассказывал, что он сам застрелил этого оленя пулей, попавшей между глаз, и фрау Фишер произнесла со вздохом: «Такова жизнь» — «Зо ист дас Лебен!»

Это был стол, как выразился Франк, посвященный Диане-охотнице[225]. И, сказав это, он улыбнулся Фрау Фишер, галантно склонившись в ее сторону. Сначала подавали фазанов, затем зайцев, и, наконец, этого оленя. И разговор, темой которого была вначале Диана, ее дикие приключения, охотничьи подвиги, воспетые Гомером и Виргилием[226], подвиги, изображенные художниками немецкого средневековья, подвиги, о которых слагали стихи поэты итальянского Возрождения, перешел на польскую охоту, запасы дичи во владениях польских магнатов, своры собак Волыни и превосходство по сравнению с ними немецких свор и свор венгерских. Затем, постепенно, как и всегда, беседа соскользнула на тему о Польше и поляках и, как всегда, кончила тем, что перешла к евреям.

Ни в одной, ни в другой части Европы немцы не казались мне настолько оголенными, настолько раздетыми, как в Польше. В процессе долгого моего знакомства с войной я отдал себе отчет, что немцы вовсе не испытывают страха перед сильным человеком, человеком вооруженным, который нападает на них смело и на равных началах. Немец боится существ безоружных, слабых, больных. Тема «страха», немецкой жестокости как следствия страха, стала основной темой всего моего познания. Тому, кто внимательно рассматривает эту тему с точки зрения современной и христианской, этот «страх» внушает жалость и отвращение; но никогда во мне не бывало еще столько жалости и отвращения, как сейчас в Польше, где передо мной представала во всей своей полноте болезненная и женственная природа этого чувства, свойственного немецкой природе. То, что толкает немца к жестокости, к актам наиболее холодно, наиболее методично, наиболее научно жестоким, — это боязнь угнетенных, безоружных, слабых, больных; боязнь старцев, женщин, детей, боязнь евреев. Даром, что он пытается скрыть этот мистический страх, он с фатальной неизбежностью влечется говорить на эти темы, и всегда в минуты наименее своевременные. За столом, в частной жизни, разгоряченный вином и обильной пищей, когда уверенность в самом себе, которую дает ему чувство сознания, что он не одинок, или когда неосознанная потребность доказать самому себе, что он не боится, заставляют немца раскрыться, утратить обычный контроль над собой и говорить о голоде, казнях, избиениях с патологическим удовлетворением, обнаруживающим не только злопамятство, ревность, обманутую любовь, ненависть, но также жалкую и удивительную ярость низости. Таинственное благородство угнетенных, больных, слабых людей, безоружных, стариков, женщин, детей немец замечает, чувствует, завидует ему и опасается его, быть может, больше, чем какой-либо другой человек в Европе. И он извлекает из всего этого мстительность. Есть нечто от желанного унижения в высокомерии и грубости немца, глубокая потребность в самопоношении, в его безжалостной жестокости, ярость низости в его мистическом «страхе».

Я слушал разговоры сотрапезников с жалостью и отвращением, которые я напрасно старался скрыть, когда Франк, заметив мое смущение и, быть может, затем, чтобы заставить меня разделить с ним его болезненное унижение, повернулся ко мне с иронической улыбкой и спросил: «Вы уже осмотрели гетто, мейн либер[227] Малапарте?»


Я отправился несколькими днями раньше в варшавское гетто. Я переступил границу «запретного города», окруженного высокой стеной красного кирпича, воздвигнутой немцами, чтобы запереть в гетто, словно в клетке, несчастных, одичавших и безоружных. На воротах, охраняемых отрядом эсэсовцев, вооруженных автоматами, было приклеено объявление, подписанное губернатором Фишером, угрожающее смертной казнью всякому еврею, который отважится выйти из гетто. С первых же шагов все было, как в «запретных городах» Кракова, Люблина, Ченстохова. Я был прикован к месту ледяным молчанием, царившим на улицах, битком набитых угрюмым населением, напуганным и одетым в лохмотья. Я пытался пройти через гетто совсем один и обойтись без эскорта агентов Гестапо, один из которых следовал за мной повсюду, словно тень, но требования губернатора Фишера были суровы, и на этот раз мне снова пришлось безропотно сносить общество черного охранника, высокого, белокурого молодого человека с постным лицом и взглядом ясным и холодным. Он был очень красив, с его лбом, высоким и чистым, на который стальная каска бросала темную таинственную тень. Он шел среди евреев, как Ангел бога Израиля.

Тишина была легкой и прозрачной, можно было бы сказать, что она парила в воздухе. Сквозь эту тишину отчетливо слышалось легкое похрустывание тысяч шагов по снегу, подобное зубовному скрежету. Заинтересованные моей формой итальянского офицера, люди поднимали своя бородатые лица и пристально смотрели на меня из-под полузакрытых век глазами, покрасневшими от холода, голода и лихорадочного жара; слезы сверкали на их ресницах и сползали в грязные бороды. Если мне случалось, пробираясь в толпе, задеть кого-либо, я извинялся, говоря: «проше пана», и тот, кого я задел, поднимал голову и смотрел на меня с видом ошеломленным и недоверчивым. Я улыбался и повторял: «проше пана», потому что знал, что моя вежливость была для них чем-то чудесным, что после двух с половиною лет тревоги и отталкивающего рабства это было для них впервые, что вражеский офицер (я не был немецким офицером, я был итальянский офицер, но недоставало еще, чтобы я был немецким офицером, нет, и того было совершенно достаточно) говорит вежливо «проше пана» бедному еврею из варшавского гетто.

Время от времени мне приходилось перешагивать через мертвеца; я шел среди толпы, не видя, куда ставлю свои ноги, и порой я спотыкался над трупом, вытянутым над тротуаром между ритуальными светильниками. Мертвецы лежали, брошенные под снегом, в ожидании, пока повозка «монатти» приедет за ними, но смертность была высокой, повозки немногочисленными, не хватало времени, чтобы увозить их всех, и трупы оставались здесь по несколько дней, вытянувшиеся под снегом между угасшими светильниками. Многие лежали в подъездах домов, в коридорах, на лестничных площадках, или на постелях в комнатах, окруженные бледными и молчаливыми лицами. Бороды их зачастую были покрыты снегом и грязью. Глаза некоторых были раскрыты и смотрели на проходившую мимо толпу, долго следя за ней своим белым взором. Они были несгибаемыми и твердыми; можно, было принять их за статуи из дерева. Мертвые евреи Шагала[228]. Бороды их казались синими на исхудавших лицах, бескровных от холода и смерти; синими синевой столь чистой, что она напоминала синеву известных морских водорослей; синевой столь таинственной, что она напоминала море — эту таинственную синеву моря в известные таинственные часы дня.

Молчание улиц запретного города, это ледяное молчание, сотрясаемое, словно дрожью, этим легким зубовным скрежетом, казалось мне до такой степени давящим, что иногда я начинал громко говорить сам с собой. Все оборачивались ко мне и смотрели на меня с глубоким удивлением, испуганными глазами. Тогда я присмотрелся к глазам этих людей. Почти все мужские лица заросли бородами; несколько побритых лиц, замеченных мною, были ужасны — так обнаженно виднелись на них голод и отчаяние. Лица юношей покрывал вьющийся пушок, рыжевший или черневший на восковой коже. Лица женщин и детей казались изготовленными из папье-маше. И на всех лицах лежали уже синеватые тени смерти. На этих лицах, цвета серой бумаги или белизны мела, глаза казались странными насекомыми, обшаривающими глубину орбит своими волосатыми лапками, чтобы высосать тот небольшой остаток света, который там еще сохранялся. При моем приближении эти отвратительные насекомые начинали тревожно двигаться и, на мгновение покинув свою добычу, показывались из глубины орбит, точно из логовищ, и испуганно за мной следили. Эти глаза обладали необычайной живостью; одни — воспаленные лихорадкой, другие — влажные и меланхолические. Некоторые из них сверкали зеленоватыми бликами, словно скарабеи[229]. Иные были красными, или черными, или белыми, иные — угасшими, непроницаемыми и как бы обесцвеченными тонкой вуалью катаракты. В глазах женщин была твердость отваги: они выдерживали мой взгляд с презрительной дерзостью, потом смотрели прямо в лицо черному охраннику меня сопровождавшему, и я замечал, как выражение страха и отвращения мгновенно омрачало их лица. Но глаза детей были ужасны, я не мог в них смотреть. Над этой черной толпой, одетой в долгополые черные кафтаны, с черными ермолками[230], прикрывавшими лбы, висело небо, словно состоявшее из напитанной влагой черной ваты.

На перекрестках стояли парами еврейские жандармы, со звездой Давида[231], нанесенной красными линиями на их желтых нарукавных повязках, неподвижные и безразличные, среди нескончаемого движения санок, влекомых тройками детей, маленьких детских колясок и тачек, нагруженных мебелью, тряпьем, металлическим ломом, всевозможными предметами жалкой торговли.

Группы людей собиралась время от времени на углах улиц, топчась подошвами на оледенелом снегу, хлопая друг друга по плечам ладонями, толкаясь вдесятером или вдвадцатиром, чтобы хоть немного согреться. Маленькие мрачные кафе на улице Налевской, на улице Прширинек, на улице Закроцимской были окружены молчаливо стоящими бородатыми старцами, которые прижимались один к другому то ли, чтобы согреться, то ли, чтобы придать друг другу смелости, как это делают в подобных случаях животные. Когда мы показались на пороге, те, кто находился возле дверей, испуганно отскочили назад. Послышалось несколько встревоженных вскриков, несколько стонов, потом снова наступила тишина, нарушаемая только звуком дыхания, эта тишина животных, безропотно ожидающих смерти. Все смотрели на сопровождавшего меня черного охранника. Никто не мог оторваться от этого лица Ангела, лица, которое все узнавали, которое все видели сотни раз, сверкающим среди олив близ врат Иерихона[232], Содома[233], Иерусалима[234]. Это лицо Ангела, возвещающего ярость Бога. И тогда я улыбался, я говорил «проше пана» тем, кого невольно задевал, входя; и я знал, что эти слова были чудесным даром. Я говорил, улыбаясь, «проше пана» и видел, как вокруг меня на этих лицах, словно из грязной бумаги, рождались жалкие ошеломленные улыбки удивления, радости, признательности. Я говорил «проше пана» и улыбался.

Отряды молодежи обходили улицы, подбирая мертвых. Они входили в подъезды, поднимались по лестницам, проникали в комнаты. Эти молодые «монатти» в большинстве своем были студентами. Многие из них прибыли из Берлина, Мюнхена и Вены, другие были депортированы из Бельгии, из Франции, из Голландии или из Румынии. Многие еще недавно были богатыми и счастливыми, обитали в отличных домах, выросли среди роскошной мебели, старинных картин, книг, музыкальных инструментов, драгоценного серебра и хрупких безделушек, теперь они, погибая, тащились по снегу, с ногами, опутанными лохмотьями, в изодранной в клочья одежде. Они говорили по-французски, по-цыгански, по-румынски или на нежном немецком Вены. Это были молодые интеллигенты, воспитанные в лучших университетах Европы. Они были оборваны, голодны; их пожирали паразиты; они были покрыты наболевшими следами ударов и оскорблений, страданий, вынесенных в концентрационных лагерях и во время их страшной одиссеи в Вене, Берлине, Мюнхене, Париже, Праге или Бухаресте, вплоть до варшавского гетто, но прекрасный свет озарял их лица; в их глазах светилась воля, юношеская воля к взаимопомощи, стремление облегчить остальным страшное несчастье их народа. И я говорил им, понизив голос, по-французски: «Придет день, вы будете свободны. Вы будете счастливы и свободны». Молодые «монатти» поднимали головы и рассматривали меня, улыбаясь. Потом они медленно поворачивали глаза к черному охраннику, сопровождавшему меня, как тень, и останавливали свой пристальный взгляд на Ангеле с прекрасным и жестоким лицом, Ангеле Священного писания, провозвестнике смерти, и склонялись над телами, распростертыми на тротуарах, сближая свою счастливую улыбку с синими лицами мертвецов.

Они поднимали этих мертвых осторожно, как если бы поднимали деревянные статуи. Они опускали их на повозки, которые везли команды изможденных и оборванных молодых людей, и на снегу, сохранившем отпечатки трупов, оставались также эти желтые пятна, пугающие и таинственные, которые оставляют мертвые повсюду, к чему бы они ни прикасались. Своры костлявых собак приходили, втягивая воздух, и сопровождали сзади траурные процессии и группы оборванных детей, с лицами, хранящими следы голода, бессонницы и страха, собирали в снегу тряпки, клочья бумаги, пустые горшки, кожуру картофеля, — все эти драгоценные обломки, которые несчастье, голод и смерть всегда оставляют на своем пути.

Я слышал порой, как изнутри домов доносилось слабое пение, монотонные жалобы, которые обрывались тотчас же, как только я показывался на пороге. Непередаваемый запах грязи, мокрой одежды, мертвых тел отравлял воздух мрачных комнат, где толпились и жили, сгрудившись, как пленники, старцы, женщины и дети; одни — сидя на полу, другие — стоя, прислонившись к стенам, некоторые — вытянувшись на кучах соломы и бумаги. Больные, умирающие, мертвые были вытянуты на постелях. Все сразу смолкали, глядя на меня и на Ангела, следовавшего за мной. Некоторые продолжали жевать в тишине свой жалкий кусок. Другие — это были молодые люди с лицами исхудалыми и белыми, глазами, увеличенными стеклами их очков — стояли группами у окон и читали. Таков был еще один способ обманывать унизительное ожидание смерти. Порой, при нашем появлении, кто-нибудь поднимался с пола, отделялся от стены или от группы своих сотоварищей, чтобы медленно двинуться нам навстречу, вполголоса говоря по-немецки: «Идемте!»

В гетто Ченстохова также несколькими днями ранее, когда я показался на пороге одного дома, молодой человек, сидевший на полу у окна, встал и приблизился, с таинственно счастливым выражением на лице. Проживший до этого дня в тревожном ожидании, он думал, что, наконец, пришло время, и встречал этот миг, еще недавно ужасавший, как миг освобождения. Все смотрели на него молча; ни одного слова не сорвалось с их губ, ни одной жалобы, ни одного крика, даже когда я слегка оттолкнул рукой молодого человека, улыбаясь, и сказал ему, что я пришел не за этим, что я не агент Гестапо, что я даже не немец. Я улыбался ему и в то же время слегка его отталкивал, но видел, как постепенно на его лице возникало выражение разочарования; на него возвращалась та тревога, которую мой приход заставил исчезнуть на несколько мгновений. Равно и в Кракове, когда я однажды побывал в гетто и поднялся на порог одного дома, тощий молодой человек, с влажным лицом, весь закутанный в шаль отталкивающе грязную, до того читавший в углу комнаты, поднялся при моем появлении. Так как я спросил его, что за книгу он читает, он показал мне обложку; это был томик писем Энгельса. Тем временем он заканчивал свои приготовления к уходу: зашнуровал свои ботинки, заправил в них изношенные тряпицы, служившие ему носками, и искал рукой воротник своей рубашки, истрепанной в лохмотья под лацканом своего пиджака. Он кашлял и прикрывал при этом рот своей жалкой рукой. Обернувшись, он сделал приветственный знак людям, находившимся в комнате, которые все пристально на него смотрели в полном молчании. Он был уже на пороге, когда внезапно сделал полный оборот, снял свою шаль и заботливо уложил ее на плечи старушки, сидевшей на убогом ложе; после этого он присоединился ко мне на площадке. Он не хотел верить, когда я сказал ему, улыбаясь, чтобы он возвратился обратно. Когда я вспоминал позже о том, что он, прежде чем выйти, освободился от своей шали, мне пришли на память два еврея, совершенно голых, которых я встретил в гетто однажды утром; они шли между двух эсэсовцев. Один из них был бородатый старик, другой — еще ребенок (ему могло быть самое большее шестнадцать лет). Когда я рассказал об этой встрече губернатору Кракова Вехтеру, тот мило ответил мне, что когда Гестапо приходит за ними, многие евреи раздеваются и оставляют свою одежду родным и друзьям, потому что эта одежда больше им не понадобится. Они шли, голые, под снегом, в это леденящее зимнее утро, терпя холод, режущий как бритвенное лезвие — было тридцать пять градусов ниже нуля.

Тогда я обернулся к Черному Ангелу и сказал ему: «Идемте!» Я следовал по тротуару, бок о бок с черным охранником, с его прекрасным лицом, взглядом светлым и жестоким, и лбом, сжатым стальной каской; мне казалось, что я иду рядом с Ангелом Израиля, и ежеминутно ожидал, что он остановится и скажет: «Мы пришли». Я думал об Иакове[235], о его борьбе с Ангелом[236]. Дул ледяной ветер, цвет которого напоминал цвет лица мертвого ребёнка. Уже опускался вечер; день умирал вдоль стен, подобный больной собаке.

В то время, как мы спускались по Налевской улице, чтобы покинуть запретный город, на углу одной улицы мы наткнулись на маленькое молчаливое сборище. Среди толпы, в молчании, дрались две молодые девушки, вырывая друг у друга волосы и царапая лица. При нашем внезапном приближении толпа рассеялась, и обе девицы оставили друг друга в покое. Одна из них подобрала что-то с земли (это была сырая картофелина) и ушла, вытирая обратной стороной руки кровь, испачкавшую ее лицо. Другая смотрела на нее, не двигаясь, приводя в порядок свои волосы и поправляя кое-как свою измятую и изорванную одежду. Это была бедная девушка, бледная и худенькая, впалогрудая, с глазами, полными голода, целомудрия и стыдливости. И… вдруг… она мне улыбнулась.

Я покраснел. У меня не было ничего, чтобы ей дать. Я хотел бы помочь ей, что-нибудь ей подарить, но в моем кармане было только немного мелочи, но от одной лишь мысли предложить ей деньги мне становилось стыдно. Я не знал, что делать, я оставался стоять перед ее улыбкой, не зная ни что мне делать, ни что сказать. Наконец, я сделал над собой усилие и протянул руку, чтобы дать ей несколько бумажек по десять злотых, но девушка побледнела, остановила мою руку, сказала мне, улыбаясь: «Дзенькую бардзо» (спасибо), и, медленно отталкивая мою руку, с улыбкой посмотрела мне в глаза, потом круто повернулась и ушла, поправляя свои волосы.

В это время я вспомнил, что у меня в кармане была сигара, прекрасная гаванская сигара, которую дал мне вице-губернатор Радома доктор Эген. Тогда я побежал за ней, догнал ее и дал ей сигару. Девушка посмотрела на меня, видимо колеблясь, покраснела и взяла сигару, но я понял, что она приняла ее лишь затем, чтобы доставить мне удовольствие. Она ничего не сказала, она даже не поблагодарила меня; она удалилась медленно, не оборачиваясь, со своей сигарой в руке. Время от времени она подносила эту сигару к лицу, чтобы понюхать ее, как будто я дал ей цветок.

— Вы уже осмотрели гетто, мейн либер Малапарте? — спросил меня Франк с иронической улыбкой.

— Да, — холодно ответил я.

— Очень интересно, нихьт вар!

— О, да, очень интересно, — ответил я.

— Я не люблю ходить в гетто, — сказала фрау Вехтер. — Это очень печально.

— Очень печально? Почему? — спросил губернатор Франк.

— Зо шмутзихь (так грязно), — сказала фрау Бригитта Франк.

— Йа, зо шмутзихь, — повторила фрау Фишер.

— Варшавское гетто, вероятно, — лучшее во всей Польше. Лучше всех организованное, — заметил Франк. — Настоящий образец. Для таких вещей у губернатора Фишера счастливая рука.

Губернатор Варшавы покраснел от удовольствия: — Жаль, — сказал он скромно, — что у меня не было немного больше места. Если бы иметь достаточно места, я, быть может, смог бы все устроить гораздо лучше.

— Ах, да, обидно! — посочувствовал я.

— Подумайте только, — продолжал Фишер, — что на том же самом пространстве, где триста тысяч людей жили перед войной, теперь более полутора миллиона евреев. Это не моя вина, если там немного тесно.

— Евреи любят жить в тесноте! — заявил Эмиль Гасснер, смеясь.

— С другой стороны, — сказал Франк, — мы не можем заставлять их жить иначе.

— Это бы противоречило правам человека, — заметил я, улыбаясь.

Франк смотрел на меня с ироническим выражением.

— И все же, — сказал он, — евреи жалуются. Они обвиняют нас в том, что мы не уважаем их свободную волю.

— Я надеюсь, вы не принимаете их протестов всерьез, — сказал я.

— Вы ошибаетесь, — ответил Франк, — мы делаем все для того, чтобы они не протестовали.

— Йа, натюрлихь, — сказал Фишер.

— Что же касается грязи, — продолжал Франк, — то это неопровержимо, что они живут в плачевных условиях. Немец никогда не согласился бы жить в таких. Даже в шутку. И он повторил, смеясь, довольно громко: «Даже в шутку!»

— Это была бы, — отметил я, — забавная шутка.

— Немец не был бы способен жить в таких условиях, — сказал Вехтер.

— Немецкий народ — цивилизованный народ, — заявил я.

— Йа, натюрлихь, — закивал Вехтер.

— Следует признать, что вина лежит не полностью на одних евреях, — сказал Франк. — Пространство, в котором они заключены, это, скорее, убежище для народонаселения столь многочисленного. Но евреи, в сущности, любят жить в грязи. Грязь — это их естественная приправа. Быть может оттого, что они все больны, а больные за неимением лучшего стремятся укрываться в грязи. Печально, но надо признать, что они мрут, как крысы.

— Мне кажется, они не придают большой цены этой чести — жить. Я хочу сказать чести жить, как крысы.

— Когда я говорю, что они мрут, как крысы, я ни в малой мере не собираюсь их критиковать, — сказал Франк. — Это простая констатация.

— Не надо забывать, что, принимая во внимание те условия, в которых они живут, очень трудно помешать евреям умирать, — произнес Эмиль Гасснер.

— Было предпринято очень многое, чтобы уменьшить смертность в гетто, — заметил барон Вользеггер осторожно. Но…

— В краковском гетто, — сказал Вехтер, — я распорядился, чтобы семья умершего оплачивала расходы по его погребению. И я достиг хороших результатов.

— Я уверен, — сказал я с иронией, — что смертность стала день ото дня уменьшаться.

— Вы угадали: она уменьшилась! — ответил Вехтер, смеясь.

Все принялись смеяться, глядя на меня.

— С ними следовало бы обращаться, как с крысами, — сказал я, — отравлять их, как крыс. Это было бы более быстро.

— Нет нужды их отравлять, — сказал Фишер, — они сами по себе мрут с невероятной скоростью. За последний месяц в одном только варшавское гетто умерло сорок две тысячи.

— Это удовлетворительный процент, — заметил я; если они будут продолжать, через два года гетто станет пустым.

— Когда дело идет о евреях, никогда нельзя верно рассчитать, — сказал Франк, — на практике все предсказания наших экспертов оказались ошибочными. Чем больше их умирает, тем больше их оказывается.

— Евреи упрямо производят на свет детей, — ответил я. — В этом виноваты исключительно дети.

— Ах, ди Киндер[237], — уронила фрау Бригитта Франк.

— Йа, зо шмутцигь, — сказала фрау Фишер.

— А, так вы обратили внимание на детей в гетто? — спросил меня Франк. — Они ужасны, нихьт вар? Зо шмутзиг! И все они больны, покрыты струпьями, их пожирают паразиты. Если бы они не возбуждали жалость, то вызывали бы отвращение. Можно подумать, что это скелеты. Детская смертность очень заметно поднялась во всех гетто. Какова детская смертность в варшавском гетто? — спросил он, оборачиваясь к губернатору Фишеру.

— Пятьдесят четыре из ста, — ответил Фишер.

— Евреи принадлежат к больной расе, полностью дегенерирующей, — заявил Франк. Они не умеют воспитывать и ухаживать за детьми, как это делают в Германии.

— Германия, — сказал я, — страна высокой Kultur!

— Йа, натюрлихь, что касается детской гигиены, то Германия на первом месте в мире, — ответил Франк. — Заметили вы, какая огромная разница существует между маленькими немецкими детьми и маленькими еврейскими детьми?

— Маленькие дети в гетто — это не дети, — ответил я.

(Маленькие еврейские дети больше не дети, — так думал я, пробегая по гетто Варшавы, Кракова, Ченстохова. Немецкие дети — чистые дети. Еврейские дети — шмутцигь. Немецкие дети хорошо накормлены, хорошо обуты, хорошо одеты. Еврейские дети голодны, полураздеты и ходят разутые по снегу. У немецких детей есть зубы. У еврейских детей нет зубов. Немецкие дети живут в чистых домах, в натопленных комнатах; они спят в маленьких белых кроватках. Еврейские дети живут в домах отвратительных, в холодных комнатах, полных людьми и спят на кучах бумаги и тряпья, рядом с постелями, на которых лежат мертвецы или агонизирующие. Немецкие дети играют: у них есть куклы, резиновые мячики, деревянные лошадки, свинцовые солдатики, духовые ружья, ящики «Меккано», волчки, — все, что нужно ребенку для игр. Еврейские дети не играют: у них нет ничего для игр, у них нет игрушек. И, кроме того, они не умеют играть! Нет, дети гетто не умеют играть. Это, действительно, вырождающиеся дети. Как отвратительно! Их единственное развлечение — следовать за погребальными повозками, нагруженными трупами (они не умеют даже плакать) или идти смотреть, как расстреливают их родителей и их братьев у крепостной стены. Это их единственное развлечение — смотреть, как расстреливают их матерей. Действительно, настоящее развлечение для еврейских детей!)

— Это на самом деле нелегкая задача для наших технических служб — заботиться о всех этих мертвецах, — сказал Франк. — Надо бы иметь, по меньшей мере, две сотни автомобилей, тогда как мы располагаем всего несколькими десятками ручных тележек. Мы не знаем уже, где их хоронить далее. Это серьезная проблема.

— Я надеюсь, вы их зарываете, — сказал я.

— Конечно! Не думаете ли вы, что мы их скармливаем их родителям? — засмеялся Франк.

Все кругом смеялись: «Ах, зо, ах зо, ах, зо, йа, йа, йа, ах, зо, вундербар!» Разумеется, я тоже начал смеяться. Это была такая забавная мысль, моя мысль, что можно было бы их и не зарывать! Слезы выступили у меня на глазах (от смеха) при мысли об этой смешной идее, пришедшей в голову. Фрау Бригитта Франк сжимала грудь обеими руками и, запрокинув голову, широко открыла рот: «Ах, зо, ах, зо вундербар!»

— Йа, зо амюзант! — сказала фрау Фишер.


Обед приближался к концу. Наступило время ритуальной церемонии, которую немецкие охотники называют «почесть ножу». «Кортеж Орфея», как выражался Франк, цитируя Аполлинера, завершался молодым оленем из лесов Радзивилова, которого два лакея, в синей ливрее, внесли на заостренной жерди, соответственно традициям древней псовой охоты в Польше. Появление оленя на вертеле, с водруженным в его боку красным гитлеровским флагом с черной свастикой, на мгновение отвлекло сотрапезников от темы гетто и евреев. Стоя в торжественных позах, все сотрапезники приветствовали фрау Фишер, которая, с лицом, раскрасневшимся от волнения, улыбаясь и скромно кланяясь, предложила «почесть ножа» фрау Бригитте Франк. Грациозно наклонившись, чтобы получить из рук фрау Фишер охотничий нож, с ручкой из оленьего рога, широкое лезвие которого было заключено в серебряных ножнах, фрау Бригитта Франк повернула голову направо и налево, посвящая жертву своим гостям и приглашенным, и приступила к церемонии, вынув из ножен нож и погрузив лезвие в олений бок.

Медленно, с привычной ловкостью и терпением, с изяществом, вызывавшим у сотрапезников восклицания удивления и аплодисменты, фрау Бригитта Франк отрезала филей и грудинку оленя ломтями, толстыми и широкими, нежного розоватого мяса, прожаренного до самых глубин на большом огне. Эти ломти она сама при помощи Кейта, предлагала сотрапезникам после выбора продуманного и каждый раз отмечаемого движением головы, взглядом, гримаской или другими грациозными знаками, выражавшими колебание и нерешительность. Первым обслужили меня, в силу моих достоинств, или, скорее, как выразился Франк, моей «добродетели» иностранца. Вторым, к моему глубокому изумлению, был Франк, собственной персоной, и последним, к моему изумлению еще большему, был не Фишер, но Эмиль Гасснер. Конец церемонии был отмечен всеобщими аплодисментами. Бригитта Франк ответила на них поклоном, которому я, с приятным удивлением, не мог отказать в грациозности. Нож остался погруженным в бок оленя рядом с маленьким красным флагом с черной свастикой; вид этих ножа и флажка, воткнутых в спину благородного животного, вызвал во мне приступ легкого недомогания, смешанного с отвращением от реплик сотрапезников, возвратившихся к вопросу о евреях и гетто.

Поливая с ложки свой кусок оленя золотистым соком, губернатор Франк рассказывал о том, как хоронят евреев в гетто: «Слой трупов, затем слой извести, — говорил он, — слой трупов, затем слой извести, — как если бы он говорил: „Ломоть жаркого, затем немного соку, ломоть жаркого, затем немного соку“».

— Это способ наиболее гигиеничный, — заметил Вехтер.

— Что касается гигиены, — сказал Эмиль Гасснер, — то живые евреи более заразны, чем мертвые.

— Ихь гляубе ес![238]— воскликнул Фишер.

— О мертвых я не задумываюсь, — сказал Франк; мне приходится тревожиться о детях. К несчастью, мы не в состоянии сделать много, чтобы уменьшить детскую смертность в гетто, но я, тем не менее, хотел бы предпринять что-нибудь, чтобы облегчить страдания этих маленьких несчастных. Я хотел бы воспитать их, прививая им любовь к жизни; я хотел бы научить их ходить, улыбаясь, по улицам гетто.

— Улыбаясь? — спросил я. — Вы хотите научить их улыбаться, ходить, улыбаясь, в гетто? Еврейские дети никогда не научатся улыбаться, даже если вы станете дрессировать их ударами кнута. Они не научатся даже ходить, никогда. Разве вы не знаете, что еврейские дети не ходят? У еврейских детей есть крылья.

— Крылья? — воскликнул Франк.

Глубокое ошеломление отразилось на лицах присутствующих. Все смотрели на меня, молча, затаив дыхание.

— Крылья? — вскричал Франк. Неудержимый смех растягивал его рот. Он поднял обе руки и стал двигать ими над своей головой, как крыльями. — «Чип! чип!» — щебетал он голосом, полузадушенным от смеха. И все сотрапезники тоже подняли руки и стали вращать ими над своими головами, восклицая: «Ах, зо! Ах, зо! Чип! Чип! Чип!»

Наконец, обед окончился, и фрау Фишер поднялась, чтобы проводить нас в свою личную гостиную, туда, где еще недавно находился рабочий кабинет полковника Бека. Кресло, в котором я сидел, опиралось своей спинкой на колено белой мраморной статуи, изображавшей греческого атлета в, так называемом, мюнхенском стиле. Свет шандалов был спокойным, ковры — мягкими, огонь дубовых дров потрескивал в камине. Было жарко. В воздухе плавал аромат коньяка и табака. Кругом меня, прерываемые этим немецким смехом, которому я никогда не мог внимать, не ощущая легкого недомогания, звучали хрипловатые голоса.

Кейт смешивал в хрустальных бокалах красное бургундское вино и Вольни[239], теплый и плотный, с бледным шампанским Мумм. Это был тюркишблут[240] («турецкая кровь») — традиционный напиток немецких охотников после возвращения из лесов.

— Так значит, — продолжал разговор Франк, поворачиваясь ко мне с видом искренне огорченным, — значит, еврейские дети имеют крылья? Если вы расскажете об этом в Италии, все итальянцы вам поверят. Вот как рождаются легенды о евреях. Если послушать газеты — английские и американские, можно подумать, что немцы в Польше, не переставая, убивают евреев с утра и до вечера. Но вот вы в Польше уже более месяца, но вы не можете сказать, что вы видели немца, причиняющего хотя бы малейшее зло еврею. Погромы — такая же легенда, как и крылья у еврейских детей. Пейте спокойно, — добавил он, поднимая свой богемский бокал[241], полный тюркишблута, пейте без опаски, мейн либер Малапарте, это — не еврейская кровь. Прозит![242]

— Прозит! — ответил я, поднимая свой бокал, и я стал рассказывать хронику событий, происшедших в благородном городе Яссы[243] в Молдавии.

VI. КРЫСЫ В ЯССАХ

Я толкнул дверь и вошел. Дом был пуст. По всему было видно, что он оставлен внезапно. Занавески, сорванные с окон, в клочьях лежали там здесь в комнатах. Спальня была — большая комната, среди которой, под медной люстрой, стоял круглый стол, окруженный несколькими стульями. Из вспоротого матраса вырывались наружу гусиные перья; при первых же моих шагах в комнате облако белых перьев поднялось с пола и закружилось вокруг меня, приклеиваясь к моему потному лицу. Все ящики были выдвинуты и дверцы мебели открыты; одежда и бумаги устилали полы. Я повернул выключатель. К счастью, электричество действовало. Кухня была полна соломой и битой посудой. Котелки и сковороды были разбросаны на плите в полном беспорядке. Куча картофеля плесневела в углу. Воздух был заражен запахом грязи и испорченной пищи.

Конечно, это не был дворец. Но в Яссах, в Молдавии, в последних числах июня 1941 года (в первые дни войны, начатой Германией против Советской России), я не мог найти ничего лучшего, чем этот домик в глубине обширного сада, покинутый и находящийся как раз в начале Страды Лапушнеану, рядом с Жокей-клубом и кафе-рестораном Корсо. Это не был заброшенный сад; как я тотчас же заметил, это было старое православное кладбище Ясс.

Я широко раскрыл все окна и принялся за уборку. Я умирал от усталости и решил на этот вечер удовольствоваться тем, чтобы привести в порядок и подмести спальню. Ла дракю[244] (к дьяволу) все остальное, ла дракю войну, ла дракю Молдавию, ла дракю Яссы, ла дракю все дома в Яссах. Я расстелил на постели два своих одеяла, повесил на стену мой карабин Винчестер и Контакс, походный электрический фонарь и фотографию моей собаки, моего бедного Феба. Тем временем наступила ночь. Я зажег свет.

Два винтовочных выстрела прозвучали среди ночи. Пули пробили стекла в рамах и ушли в потолок.

Я погасил свет и подошел к окну. Патруль солдат остановился посреди кладбища — как раз перед домом; я не мог различить: немцы это или румыны. — Люмина![245]

— Люмина! — кричали они. Это были румыны[246]. — Ла дракю! (К дьяволу!) — крикнул я. Мне ответил еще один выстрел — пуля просвистела мимо моего уха. В Бухаресте также, несколькими днями ранее, с площади стреляли по моему окну во дворце Атенея. Полиция и солдаты имели приказ стрелять по всем окнам, откуда светилась хотя бы маленькая щелочка. — Ноапте буна! — крикнул я.

— Ноапте буна, — ответили солдаты, удаляясь.

В темноте, ощупью, я нашел патефон, который заметил на тумбочке, взял одну из кучи пластинок, не выбирая, среди брошенных в одном из ящиков, нащупал пальцами иглу, завел и поставил иглу на край диска. Это оказалась популярная песенка в исполнении Чивы Питцигоя. Голос Чивы запел во тьме хрипло и нежно:

Че — ай ин ту за, Мариоара,

Че — ай ин гуза, Мариоара.

Я бросился на постель и закрыл глаза, но через мгновение поднялся, пошел на кухню, налил ведро воды и поставил в него для охлаждения бутылку «цуики», привезенную мной из Бухареста. Я поставил ведро у постели, снова лег на распотрошенный матрас и закрыл глаза. Пластинка кончилась: теперь она вращалась вхолостую. Стальная игла тихонько поскрипывала. Я поднялся, завел патефон и снова поставил иглу на край диска. Голос Чивы Питцигоя возобновил во тьме свою песню, хрипловатый и нежный:

Че — ай ин гуза, Мариоара.

Если бы я мог зажечь свет, я принялся бы читать. Я привез с собой книгу Гарольда Никольсона: «The Helen’s Tower»[247], найденную мной в Бухаресте у моего друга издателя — еврея Азафера, того, что перед Курентулом. Книгу, скорее, старую, издания 1937 года, которая рассказывает историю лорда Дюфферина, дядюшки Гарольда Никольсона[248]. Ла дракю Гарольда Никольсона и его дядюшку лорда Дюфферина, ла дракю всех на свете! Было жарко: это лето было удушающим. Гроза собиралась вот уже три дня над крышами города, словно созревшая опухоль. Чива Питцигоя пела своим хрипловатым голосом, полным нежного волнения.

…Внезапно пение прервалось, стальная иголка принялась тихонько скрежетать. Мне не хотелось больше подниматься с постели: ла дракю ла гуза де Мариоар, ноапте буна домниччиоара Чива. Так незаметно я уснул и принялся грезить.

Сначала я не замечал, что сплю, затем, внезапно и сразу, я отдал себе отчет, что это на самом деле сон. Быть может, я крепко заснул и начал видеть сон, затем внезапно проснулся и, как это бывает, когда слишком устанешь, и продолжал видеть свой сон наяву.

В какую-то минуту дверь отворилась, и Гарольд Никольсон вошел. Он был в сером костюме, в сорочке из голубого Оксфорда[249], оживленной ярким синим галстуком. Он вошел, бросил на стол свою шляпу Локк из серого фетра[250], сел на стул недалеко от моей постели, потом принялся пристально смотреть на меня, улыбаясь.

Комната понемногу изменила свой вид: вот она превратилась в улицу, затем в площадь, окруженную деревьями. Над крышами я узнал небо Парижа. Я узнал площадь Дофина, окна моего дома на площади Дофина. Я прошел у самой стены, так, чтобы меня не заметил продавец газет на Пон-Неф, повернул за угол на улицу Орлож и остановился у номера 39, перед моей дверью. Это была действительно дверь моего дома, дверь дома Даниэля Галеви. И я спросил у г-жи Мартиг, консьержки: «Что, господин Малапарте у себя?» Госпожа Мартиг долго, молча, смотрела на меня. Она меня не узнала, и я был благодарен ей за то, что она меня не узнает; мне было стыдно возвратиться в Париж в форме итальянского офицера, было стыдно видеть немцев на парижских улицах. Да и как могла бы она узнать меня после стольких лет? «Нет, месье Малапарте нет в Париже», — ответила мне госпожа Мартиг. «Я его друг», — сказал я. — «Нам о нем ничего неизвестно, — ответила госпожа Мартиг, — быть может, месье Малапарте еще в тюрьме, в Италии, может быть, на войне, где-нибудь в России, в Африке, в Финляндии, кто знает? Быть может, он убит или в плену, кто знает?» И я спросил, у себя ли месье и мадам Галеви. «Нет, их нет здесь, они только недавно уехали», — ответила госпожа Мартиг тихо. Тогда я стал подниматься по лестнице, затем обернулся, улыбаясь, к госпоже Мартиг — быть может теперь она меня узнала. Она улыбнулась мне неуверенно; быть может она почувствовала тот запах, который я привез с собой — запах мертвой лошади, запах травы на старом, покинутом кладбище в Яссах. Перед дверью Даниэля Галеви я остановился, потянулся к ручке двери и не посмел отворить, как в день, когда я зашел проститься в последний раз, прежде чем возвратиться в Италию, прежде чем отправиться в тюрьму и в изгнание на остров Липари. Даниэль Галеви ожидал меня в своем рабочем кабинете вместе с художником Жаком-Эмилем Бланш и полковником де Голлем[251], и темное предчувствие сжимало мне сердце. «Месье Галеви нет дома», — крикнула мне госпожа Мартиг снизу лестницы. Тогда я продолжил свой подъем по ней вверх, туда, где находилась моя мансарда; я постучал в свою дверь, и через мгновение услышал внутри шаги; я узнал эти шаги, и Малапарте открыл мне дверь. Он был молод, гораздо моложе меня; у него был ясный взгляд, черные волосы, глаза несколько тусклые. Он смотрел на меня молча, и я ему улыбнулся, но он не ответил на мою улыбку; он смотрел на меня недоверчиво, как смотрят на постороннего. Я вошел в свое жилище и осмотрелся; я увидел всех моих друзей сидящими в библиотеке: Жана Жироду, Луиджи Пиранделло, Андрэ Мальро, Бессанда Массенэ, Жана Геенно, Гарольда Никольсона, Гленвея Вескотта и Сесиль Спридж, и Барбару Гаррисон. Все мои друзья были здесь, передо мной, сидящие молча; некоторые из них были мертвы — у них были бледные лица, угасший взгляд. Быть может, они оставались здесь, ожидая меня все эти прошедшие годы, и теперь они не узнавали меня. Быть может, ныне они уже не надеются, чтобы я возвратился в Париж после стольких лет тюрьмы, изгнания, войны.

Гудки буксиров, поднимающих вверх по Сене свои караваны шаланд, доносились слабые и жалобные. Я подошел к окну и увидел парижские мосты: от моста Сен-Мишель до моста Трокадеро, с зеленой листвой вдоль набережных, фасадом Лувра, деревьями площади Конкорд. Мои друзья смотрели на меня молча, и я сел среди них. Я хотел снова услышать их голоса, услышать, как они разговаривают, но они оставались неподвижными и замкнутыми, глядя на меня в тишине, и я почувствовал в них жалость к себе; я хотел сказать им, что я не виноват в том, что стал жестоким, что все вы стали жестокими: и ты тоже, Бессан Массенэ, и ты тоже, Геенно, и ты тоже, Жан Жироду, ты тоже, Барбара, не правда ли? Барбара улыбнулась и подняла голову, как будто затем, чтобы сказать мне, что она знает, что она поняла. Другие тоже улыбались и поднимали головы, как будто затем, чтобы сказать, что в этом нет нашей вины, но что все мы стали жестокими. Тогда я встал и направился к двери. Дойдя до порога, я обернулся, чтобы взглянуть на них, и улыбнулся. Медленно я спустился по лестнице, и госпожа Мартиг тихо сказала мне: «Он никогда не писал нам». Я хотел попросить у нее прощения за то, что никогда не писал ей из тюрьмы Реджина Коэли и с острова Липари. Это было не из гордости, вы знаете? Это из стыдливости. У меня была эта стыдливость заключенного, эта печальная стыдливость человека в капкане, запертого в камере, изъеденного паразитами, измученного бессонницей, лихорадкой, одиночеством и жестокостью. Да, госпожа Мартиг, собственной своей жестокостью. «Быть может, он позабыл о нас», — сказала госпожа Мартиг тихо. — «О! Нет, он не забыл о вас, ему стыдно оттого, что он страдает, ему стыдно от сознания того, чем мы все стали за время этой войны. Вы ведь знаете его, не правда ли? И что он стыдится оттого, что страдает. Не правда ли, вы ведь знаете его, мадам Мартиг?»

— Да, — сказала мадам Мартиг тихо, — мы хорошо знаем его, месье Малапарте.

— Здравствуй, Чайльд-Гарольд[252], — сказал я, усаживаясь на своей постели. Гарольд Никольсон медленно снял перчатки, и рукой, короткой и белой, усеянной рыжеватым блестящим пушком, пригладил усы, подолгу прикладывая пальцы к губам. Усы Гарольда Никольсона всегда наводили меня на мысль не столько о дипломате из молодых кадров Форейн Офиса[253], сколько о казармах Чельси; они казались мне a tipical product of the English Public School System, Sanhurst, and the army[254].

Гарольд Никольсон смотрел на меня, улыбаясь, как в тот день, в Париже, когда он зашел за мной, чтобы повести меня завтракать к Ларю, на улицу Рояль, где нас обоих ожидал Мосли[255].

Я не мог уже вспомнить, где именно я познакомился с Никольсоном. Мистрисс[256] Стронг заговорила со мной о нем как-то утром, когда мы завтракали у друзей в предместье Сент-Онорэ. Несколькими днями позже мистрисс Стронг позвонила мне по телефону, чтобы сказать, что Никольсон зайдет за мной, с тем, чтобы познакомить меня с Мосли. Сидя в моей библиотеке, Никольсон приглаживал усы рукой, короткой и белой, покрытой блестящим рыжеватым пухом. Слышались жалобные сирены буксиров, идущих по Сене. Как помню, это было октябрьское утро, сырое и туманное. Встреча с Мосли была назначена на два часа. Вдоль Сены мы дошли пешком до улицы Рояль, и когда вошли к Ларю, было без пяти два. Мы заняли столик и заказали мартини. Прошло полчаса — Мосли все еще не появлялся.

Время от времени Никольсон вставал и уходил звонить Мосли, который жил, по его словам, в отеле «Наполеон», возле Триумфальной арки. Великолепный адрес для будущего Муссолини Великобритании. Около трех часов Мосли по-прежнему не было. Я подумал, что он спокойно лежит в постели и все еще спит, но я не осмелился поделиться этой мыслью с Никольсоном. Спустя еще некоторое время (было уже половина четвертого) Никольсон, выходя в десятый раз из телефонной кабины, объявил мне с торжествующим видом, что сэр Освальд Мосли сейчас прибудет. Он добавил, смеясь, как бы для того, чтобы извинить его, что у Мосли дурная привычка оставаться в постели все утро, что он встает поздно — никогда раньше двенадцати; обычно между полуднем и двумя часами он немного занимается фехтованием в своей комнате, и затем выходит из отеля, направляясь пешком на свои рандеву, на которых появляется не раньше, чем все, наскучив ожидать его, разойдутся. Я спросил, знает ли он максиму Талейрана[257]. «В жизни, — говорил Талейран, — легко приходить, но трудно уходить». «Опасность Мосли в том, — сказал Никольсон, — что он приходит прежде, чем уйти».

Когда, наконец, Мосли вошел к Ларю, было почти четыре часа пополудни. Мы с Никольсоном уже выпили семь или восемь мартини и принялись за еду; не помню уже, что именно мы ели, ни о чем мы начали говорить, помню только, что у Мосли была совсем маленькая голова и нежный голос, что сам он был велик и даже очень велик, худ и апатичен, немного сутуловат, но ни в малой мере не пристыжен, даже, напротив, вполне удовлетворен своим опозданием. Он заявил нам: «Никогда не приходится торопиться, если заранее рассчитываешь прийти с опозданием» — не затем, чтобы извиниться, но чтобы дать нам понять, что он не настолько глуп, чтобы не сознавать, что появляется с опозданием. Обменявшись быстрым взглядом, мы с Никольсоном тотчас же пришли к единомыслию, и в течение всего «завтрака» Мосли не возымел даже легчайшего подозрения, что между нами заключено соглашение над ним посмеяться. Он показался мне начисто лишенным sense of humour[258], но, как и все диктаторы (Мосли был всего лишь диктатором-аспирантом и, однако, вне всякого сомнения, в нем содержался необходимый материал диктатора, и всем хорошо (увы!) известно, из чего состоит такой материал), он не подозревал, даже смутно, что можно было над ним насмехаться.

Он захватил с собой экземпляр английского издания «Техники государственного переворота»[259] и выразил желание, чтобы я написал ему на первой странице посвящение. Он, по всей вероятности, ждал дифирамбического посвящения[260], и я, чтобы разочаровать его, не написал на первой странице ничего, кроме двух фраз из моей книги: «Гитлер, как и все диктаторы, ничто иное, как женщина». «Диктатура — это наиболее полно выраженная форма ревности». Прочтя эти слова, Мосли смутился и спросил меня с легким оттенком возмущения и мало дружелюбным взглядом: «Значит, по-вашему, и Цезарь был ни чем иным, как женщиной?». Никольсон едва удерживался от смеха и подмигнул мне. «Он был куда хуже, чем женщиной, — отвечал я, — он не был джентльменом».

— Цезарь не был джентльменом? — переспросил Мосли в изумлении.

— Иностранец, который позволил себе завоевать Англию, разумеется, не джентльмен.

Вина были превосходны. Шеф у Ларю, горделивый, обидчивый и капризный, как женщина (или как диктатор), упорно хотел чествовать непрерывной сменой отличнейших блюд, полный гордой капризности и взятого за живое самолюбия этих трех эксцентричных иностранцев, одиноких в пустой зале, которые завтракали в такой необычный час, в то время, когда чай уже дымился в серебряных чайниках Ритца. И юмор Мосли, казалось, был в полном согласии с настроением шефа и букетом вин. В таком согласии, что он мало-помалу нашел снова свой иронический тон и свою безмятежность. Уже газовые рожки улицы Рояль зажигались один за другим, уже цветочницы с площади Мадлен спускались к площади Конкорд со своими тележками, полными увядших цветов, а мы все еще вели оживленную дискуссию о преимуществах сыра «бри» и наилучшей возможности прийти к власти в Великобритании.

Никольсон настаивал на том, что англичанам не импонирует ни сила, ни уверенность, а одни только «хорошие манеры», и что диктаторы не имеют «good manners»[261]. Мосли отвечал, что «хорошие манеры», как и все остальное, выродились и пришли в упадок и что англичане, особенно Upper Ten Thausand[262] созрели для диктатуры. «Но каким образом придете вы к власти?» — спрашивал его Никольсон. «Путем самым длинным, of course[263]? — отвечал Мосли. — „Через Трафальгар-сквер[264] или Сент-Джемский парк?“[265] — спрашивал Никольсон. „Через Сент-Джемский парк, разумеется“, — отвечал Мосли; мой государственный переворот будет всего лишь великолепной прогулкой. И он радостно смеялся. „А! Я понимаю: ваша революция начнется с Майфэйра[266]. И когда же именно рассчитываете вы прийти к власти?“ — спрашивал Никольсон. — Можно уже сейчас с большой точностью предвидеть дату, когда в Англии произойдет кризис парламентского режима. С нынешнего дня я назначаю вам рандеву на Даунинг Стрит», — отвечал Мосли. «Согласен. Каковы день и час?» — спросил Никольсон. «А! Это мой секрет!» — отвечал Мосли, смеясь. — «Если революция назначит вам рандеву, то вы придете к власти с опозданием». — «Тем лучше! Я приду к власти тогда, когда никто больше не будет меня ожидать», — заявил Мосли.

Пока мы беседовали таким образом, вдыхая с наслаждением запах, старинный и далекий, арманьяка, зала Ларю изменяла свой вид и превращалась в обширную комнату, странным образом похожую на ту, где я лежал, вытянувшись на моем распотрошенном матрасе. Гарольд Никольсон смотрел на меня, улыбаясь; он сидел под медной люстрой, опираясь на стол локтями, рядом со своим Локком серого фетра. В какой-то миг он указал мне глазами на угол комнаты. Я поднял глаза и увидел сидящего на полу, по-турецки, сэра Освальда Мосли. Я не мог понять, каким образом Никольсон и Мосли оказались в Яссах, в комнате, где я спал. Я с глубоким изумлением замечал, что у Мосли было маленькое розовое детское лицо, маленькие ручки, очень короткие, но ноги поразительно длинные, такие длинные, что для того, чтобы разместить их в комнате ему приходилось сидеть по-турецки.

— Я спрашиваю, почему вы остаетесь в Яссах вместо того, чтобы идти сражаться? — спросил меня Никольсон.

— Ла дракю! — ответил я. — Ла дракю войну! Ла дракю весь мир!

Мосли шлепал руками по полу, поднимая облако гусиных перьев. Его лицо было облеплено перьями, приклеившимися к его потной коже, но он смеялся и шлепал руками по полу.

Никольсон сурово посмотрел на сэра Освальда Мосли: «Вам следовало бы стыдиться этих детских игр, — сказал он ему. — Вы уже не ребенок больше, сэр Освальд».

— О! Sorry, Sir[267], — сказал сэр Освальд Мосли, опуская глаза.

— Почему не отправляетесь Вы сражаться? — продолжал Никольсон, обращаясь ко мне. Долг каждого порядочного человека бороться в защиту цивилизации против варварства. И, говоря это, он принялся хохотать.

— Ла дракю! — отвечал я. — Ла дракю, вас тоже, Чайльд-Гарольд.

— Долг каждого порядочного человека, — продолжал Гарольд Никольсон, — идти сражаться против армий Сталина. Смерть СССР! А! А! — И он разразился раскатом громкого хохота, запрокидываясь на стуле.

— Смерть СССР! — закричал сэр Освальд Мосли, шлепая руками по полу.

Тогда Никольсон повернулся к Мосли: «Не говорите глупостей, сэр Освальд», — приказал он ему сурово.

В это мгновение дверь открылась, и я увидел на пороге офицера, высокого и массивного, позади которого виднелись двое солдат, от которых я мог рассмотреть в полутьме лишь красные глаза и лица, блестящие от пота. За порогом виднелась луна, легкий ветер дул в раскрытое окно. Офицер сделал несколько шагов, остановился в ногах моей кровати и направил мне прямо в лицо луч электрического фонаря. Я увидел, что в руке у него револьвер.

— Военная полиция! — сказал офицер. — У вас есть пропуск?

Я расхохотался и повернулся к Никольсону. Я уже готов был сказать ему «ла дракю», когда заметил, что Никольсон медленно исчезает в белом облаке гусиных перьев. Мосли тоже исчез. Небо, молочного цвета, проникло в комнату, и в этом туманном небе я увидел зыбкие очертания Никольсона и Мосли, медленно расплывающиеся и лениво поднимающиеся к потолку, как пловцы, окруженные маленькими воздушными пузырьками, когда, нырнув, они снова поднимаются к поверхности моря.

Я сел на постели и отдал себе отчет в том, что я проснулся.

— Хотите выпить? — спросил я офицера.

Я наполнил два стакана «цуикой» и мы подняли их, говоря: «Норок» (Ваше здоровье!)

Холодная цуика завершила мое пробуждение и придала моему голосу оттенок веселый и суховатый, пока я шарил в карманах моей одежды, висевшей в головах постели. Протягивая документ офицеру, я сказал: «Вот пропуск. Держу пари, что он фальшивый!»

Офицер улыбнулся. «В этом не будет ничего удивительного, — сказал он, — Яссы переполнены русскими парашютистами». Затем он добавил: «Вы неосторожны, что спите один в этом оставленном доме. Еще вчера мы нашли человека, зарезанного в постели, на улице Юзин».

— Спасибо за совет, — ответил я, — но с этим фальшивым документом я могу спать спокойно, не правда ли.

Мой пропуск был подписан вице-президентом Государственного совета Антонеску.

— Разумеется, — сказал офицер.

— Не хотите ли посмотреть, не поддельный ли вот этот? — спросил я, протягивая ему другой пропуск, подписанный полковником Люпу, военным комендантом Ясс.

— Мерси, — сказал офицер, — у вас все в порядке.

— Хотите выпить?

— Почему бы нет? Во всех Яссах не осталось больше ни капли цуики.

— Норок.

— Норок.

Офицер вышел, солдаты проследовали за ним, и я снова глубоким сном уснул, лежа на спине и сжимая в своей влажной руке рукоятку моего парабеллума.

Когда я проснулся, солнце уже было высоко. Птицы щебетали на ветвях акаций и каменных крестах старого заброшенного кладбища. Я оделся и вышел, в надежде разыскать какую-нибудь пищу. На улицах везде теснились длинные колонны грузовиков и немецких «панцеров»; артиллерийские обозы стояли перед маленьким отелем Жокей-клуба; группы румынских солдат, в больших стальных касках, закрывающих затылки, грязно-песочного цвета, проходили, очень сильно топая ногами, по асфальту улиц. Кучки праздно шатающихся стояли на пороге Дефацере де Винури[268], расположенной рядом с Кафетариа Фундатиа, Коафора[269] Йонеску и Чезорникариа[270] Гольдштейн. Запах «чьорбы де пиу», то есть куриного супа, очень жирного и потому разбавляемого уксусом, плавал в воздухе, смешанный с крепким запахом «брынзы» — соленого сыра из Браилы[271]. Я спустился по Страда[272] Братиану[273] к госпиталю святого Спиридона и вошел в лавку Кане, еврея-бакалейщика, с головой широкой и короткой, и ушами, напоминающими две ручки глиняного горшка.

— Здравствуйте, домнуле капитан, — сказал мне Кане.

Он был рад снова увидеть меня; он полагал, что я все еще на передовой, на Пруте[274], с румынскими войсками.

— Ла дракю. Прут, — ответил ему я.

Приступ тошноты заставил меня повернуть голову. Я уселся на мешок с сахаром и запустил пальцы за воротник моей сорочки, чтобы немного оттянуть узел галстука. Запах, тяжелый и неопределенный, бакалеи, москательных товаров, сухой рыбы, лака, керосина и мыла стоял в лавке.

— Этот дурацкий «разбой»! — начал Кане. — Эта дурацкая война! — В Яссах все встревожены; все ждут чего-то мерзкого; это носится в воздухе, что готовится какая-то мерзость, — сказал мне Кане. Он говорил, понизив голос и с подозрением поглядывая на дверь. По улице шли отряды румынских солдат, колонны грузовиков и немецких «панцеров». Против всех этих армий, этих пушек, этих вооруженных машин что можно поделать? — казалось, спрашивал Кане. Но он хранил молчание, медленно ходя взад и вперед тяжелыми шагами по своей лавке.

— Домнуле Кане, у меня нет ни гроша! — сказал ему я.

— Для вас у меня всегда найдётся что-нибудь хорошее, — ответил Кане. Он вытащил из какого-то тайничка три бутылки цуики, два фунтовых хлеба, немного брынзы, несколько коробок сардин, две банки варенья, немного сахара и пачку чая.

— Это русский чай, — сказал Кане, настоящий «чеай» из России. Последняя пачка. Когда она кончится, я уже не смогу больше для вас достать. Он посмотрел на меня, поднял голову. Если вам понадобится что-либо другое в ближайшие дни, заходите ко мне. В моей лавке для вас всегда найдется что-нибудь хорошее. У него было грустное выражение. Он говорил «заходите ко мне», как будто знал, что мы, вероятно, больше уже не увидимся. Неясная угроза действительно висит в воздухе, и люди встревожены. Время от времени кто-нибудь показывается на пороге лавки и говорит «здравствуйте, домнуле Кане». Тогда Кане поднимает голову и делает отрицательный знак; потом он смотрит на меня и вздыхает. Этот дурацкий «разбой», эта дурацкая война! Я разместил по карманам свои пакеты с провизией, взял пачку чая под мышку, отломил маленький кусочек хлеба и стал жевать его.

— Ла реведере, домнуле Кане.

— Ла реведере, домнуле капитан, — ответил Кане.

Мы, улыбаясь, пожали друг другу руки. Кане улыбался своей неуверенной и скромной улыбкой встревоженного животного. В ту минуту, как я уже готов был выйти из лавки, у дверей остановился экипаж. Кане бросился к двери и склонился почти до земли, говоря: «Здравствуйте, доамна принчипесса».

Это был один из тех старых аристократических экипажей, черных и торжественных, еще встречающихся в румынских провинциях, нечто вроде открытого ландо[275] с капотом, натянутым широкими кожаными ремнями. Материя, которой было внутри обтянуто ландо, была серой, спицы колес окрашены в красный цвет. В запряжке — пара великолепных молдавских лошадей белой масти, с длинными гривами и крупами, блестевшими от пота. На высоких и широких подушках сидела уже немолодая женщина, сухощавая, с кожей лица увядшей, покрытой толстым слоем белой пудры. Она сидела с горделиво-жестким выражением, вся одетая в синее, и держала в правой руке зонтик из красного шелка, отороченный кружевами. Край широкой шляпки, из флорентийской соломки, бросал легкую тень на ее лоб, изрезанный морщинами. У нее был высокомерный взгляд с небольшой поволокой, и эта вуаль близорукости придавала ему нечто зыбкое и отсутствующее. У нее было неподвижное лицо, и глаза, устремленные в пространство, в синее небо, где парили легкие белые облачка, как тени тучек в зеркальной глади озера. Это была княгиня Стурдза, известное имя в Молдавии. Сидевший с ней рядом, гордый и рассеянный, князь Стурдза, мужчина еще молодой, высокий, худой, розовый и одетый с головы до ног в белое, с лбом, затененным полями серой шляпы, — был в сером галстуке под очень высоким воротничком, в серых перчатках из шотландской шерсти и черных ботинках на пуговицах сбоку.

— Здравствуйте, доамна[276] принчипесса, — сказал Кане, склоняясь почти до земли. Я видел, как кровь приливала к его затылку и вискам. Княгиня не ответила на приветствие, не повернула шеи, сжатой высоким кружевным воротником, удерживаемым арматурой из китового уса, но приказала сухо и повелительно: «Передай мой чай Григорию».

Григорий — кучер, сидел на облучке, одетый в тяжелый широкий плащ из зеленого шелка, кое-где полинявший и опускавшийся до самых подошв его сапог из красной кожи… На нем была маленькая татарская ермолка из желтого атласа, расшитая красным и зеленым. Он был жирен, бледен и вял. Это был кучер из секты скопцов, кастратов, для которых Яссы являлись священным городом. Скопцы женятся молодыми, и как только у них родится сын, кастрируют себя. Кане склонился перед евнухом Григорием, пробормотал несколько слов, бросился в лавку и через мгновение снова появился на пороге, говоря дрожащим голосом: «Доамна, принцесса, простите меня, но ничего не осталось, ни крошки чаю, Доамна принцесса»…

— Ну, быстро мой чай! — сказала княгиня Стурдза жестким голосом.

— Простите меня, доамна принцесса…

Княгиня медленно повернула голову, пристально посмотрела на него, не смигнув ресницами, потом сказала утомленным голосом:

— Что это еще за новости? Григорий!

Евнух обернулся, поднял свой кнут, свой длинный молдавский кнут с алым кнутовищем и ручкой — скульптурной и испещренной красным, синим и зеленым орнаментом, и, сообщив ему волнообразное движение, предательски опустил его на плечи Кане, хлестнув его по шее.

— Простите меня, Доамна принцесса, — повторял Кане, опуская лицо — Григорий! — сказала княгиня глухим голосом.

Тогда евнух медленно поднял свой кнут, подняв и вытянув одновременно руку так, как если бы он сжимал в кулаке древко знамени. Он почти встал, чтобы лучше нанести свой удар кнута. Кане повернулся ко мне, протянул руку, дотронулся до маленького пакетика с чаем, который был у меня под мышкой, и весь бледный, в поту, сказал мне тихо умоляющим тоном: «Простите, домнуле капитан», схватил трясущимися пальцами пакет, который я протягивал ему, улыбаясь, и с поклоном отдал его Григорию. Евнух резко опустил свой кнут на спины лошадей, которые рванули и умчались; ландо исчезло в облаке пыли, с легким звоном бубенчиков. Клочок пены, сброшенный с лошадиной морды, с легким шелестом опустился на мое плечо.

— Ла дракю! Доамна принцесса, ла дракю! — кричал я. Но экипаж был уже далеко; было видно, как он заворачивает на углу улицы возле Жокей-клуба и Фундации.

— Спасибо, домнуле капитан, — сказал Кане тихо, и он опустил глаза от стыда.

— Это ничего, домнуле Кане, но ла дракю княгиню Стурдза, ла дракю всех этих благородных молдаван!

Мой друг Кане поднял глаза. У него посинело лицо, крупные капли пота блестели на его лбу.

— Это ничего, — сказал я ему, — это ничего! Ла реведере, домнуле Кане.

— Ла реведере, домнуле капитан, — ответил Кане, вытирая свой лоб тыльной стороной руки.

Возвращаясь в сторону кладбища, я проходил мимо аптеки на углу Страда Лапушнеану и Страда Братиану. Я вошел в аптеку и подошел к кассе.

— Здравствуйте, домниччиоара Мика.

— Здравствуйте, домнуле капитан.

Мика улыбалась, опираясь голыми локтями на мраморную кассу. Это была красивая девушка, Мика: брюнетка, с роскошными формами, лбом, придавленным спутанной массой черных вьющихся волос, с подбородком, украшенным ямочкой, с большим чувственным ртом, и лицом, покрытым очень легким пушком, блестевшим голубоватыми оттенками. Прежде, чем покинуть Яссы, отправляясь на фронт к Пруту, я пытался за ней ухаживать. Боже мой! Вот уже два месяца я не притрагивался к женщине. В Бухаресте я не притрагивался к женщине. Было слишком жарко… Бог мой, я позабыл даже как это устроено — женщина.

— Кум мерже ен санататеа,[277] домниччиоара Мика?

— Бине, фоарте бине,[278] домнуле капитан.

Красивая девушка, но волосатая, как коза. У нее большие черные блестящие глаза, тонкий нос на лице полном и сумрачном. В ней, наверное, есть цыганская кровь. Она сказала мне, что очень хотела бы прогуляться со мной сегодня вечером после затемнения.

— После затемнения, домниччиоара Мика?

— Да, да, домнуле капитан.

Что за смешная идея, боже мой! Как можно прогуливаться с девушкой после затемнения среди жандармских патрулей и солдат, которые кричат вам издали: «Стой! Стой!» и стреляют по вас прежде, чем вы успеете им ответить. И что за мысль идти прогуливаться среди руин разрушенных домов, разбитых бомбардировками и почерневших от пожарищ. Есть дом, который еще горит и сейчас, со вчерашнего дня, на площади Унири перед статуей князя Куза Вода[279]. Они здорово бьют, советские пилоты. Они висели ровно три часа над Яссами, вчера они спокойно прилетали и улетали на высоте, самое большее, метров триста. Некоторые из них почти касались крыш. На обратном пути, когда они возвращались в Скулени[280], русский бомбардировщик упал в поле за городом, немного дальше Копу[281].

Экипаж состоял из шести женщин. Я отправился на них посмотреть. Румынские солдаты ворошили кабину пилота и щупали этих бедных девушек своими пальцами, перепачканными чьорбой, мамалыгой[282] и брынзой.

— Оставь ее в покое, ты, выблядок несчастный, — заорал я на солдата, запустившего руку в волосы одной из двух пилотов, высокой девушки — блондинки, с лицом, покрытым веснушками. У нее были расширенные глаза, полуоткрытый рот, одна рука висела вдоль бедра, и голова лежала на плече ее подруги — положение, исполненное целомудрия и самоотречения. Это были две смелые девушки; они выполнили свой долг; они имели право на уважение. Две смелые работницы, — не правда ли, госпожа княгиня Стурдза? Они были одеты в серые комбинезоны пепельного цвета и кожаные куртки. Солдаты медленно раздевали их, расстегивая эти куртки, поднимая их безразличные руки, снимая эти куртки через головы. Чтобы заставить ее поднять лицо, один из солдат схватил девушку под подбородком за шею, сжав ей горло так, как если бы хотел задушить ее, опираясь толстым большим пальцем, с ногтем черным и растрескавшимся, о ее полуоткрытый рот, о губы, бескровные и распухшие. «Укуси ему палец, дурочка!» — закричал я, как будто девушка могла меня понять. Солдаты посмотрели на меня, смеясь. Другая девушка была захвачена между кассетой с бомбами и крупным пулеметом, было невозможно снять с нее куртку в этом положении. Один из солдат отстегнул ее кожаный шлем, ухватил ее за волосы и вытащил резким рывком, после чего она упала на траву рядом с останками самолета.

— Домнуле капитан, вы поведете меня погулять сегодня вечером после затемнения? — спросила меня Мика, опираясь лицом на свои раскрытые ладони.

— Почему же нет, домничиоара Мика? Очень приятно пойти прогуляться вечером, после затемнения. Вы никогда не ходили в парк ночью? Там никогда не встретишь ни души.

— А в нас не будут стрелять, домнуле капитан?

— Будем надеяться, что да; будем надеяться, что по нас будут стрелять, домниччиоара Мика.

Мика рассмеялась, перегнулась над кассой, приблизила к моему свое лицо, покрытое пушком, и укусила мне губы.

— Зайдите за мной вечером, в семь часов, домнуле капитан. Я буду ждать вас здесь, на улице, перед аптекой.

— Хорошо, Мика, в семь часов. Ла реведере, домничиоара Мика.

Я снова поднялся по Страда Лапушнеану, пересек кладбище и открыл дверь своего дома. Здесь я съел немного брынзы и бросился на постель. Было жарко, мухи настойчиво жужжали. Высокое и сухое жужжание слышалось в небе; жужжание жирное и мягкое, напоминающее густой запах гвоздики, разливалось в небе, обильно смоченном потом. Боже, как мне хотелось спать! Цуика бродила у меня в желудке. Около пяти часов дня я проснулся, вышел на кладбище и сел на каменном надгробии могилы, скрытом в траве. Сад моего дома прежде был кладбищем. Там, где некогда возвышалась небольшая церковь, как раз посреди кладбища, открывался вход в общественное бомбоубежище, куда вела маленькая, очень крутая деревянная лесенка. Вход туда казался входом в подземный мавзолей. В убежище чувствовался запах тления и пыли, жирный запах могилы. Над его кровлей, которой земляная насыпь придавала вид холма, поднималась пирамида надгробных камней, лежавших друг на друге. С того места, где я сидел, мне удалось прочесть могильное напутствие домнуле Григорию Соинеску, доамне Софии Занфиреску и доамне Марии Попянеску, высеченные на надгробиях.

Было жарко. Жажда жгла мне губы; я вдыхал мертвый запах земли, глядя на чугунные решетки, собранные с нескольких могильных участков в тени акаций. Голова моя кружилась, колики тошноты сводили желудок. Ла дракю Мика, ла дракю Мику со всей ее козьей шерстью! Мухи неистово жужжали, влажный ветер доносился с берегов Прута.

Время от времени, со стороны нижних кварталов, на заводской стороне, оттуда, от Сокола и Пакурари, от железнодорожных мастерских Николина, строений, рассеянных по берегам Баклуя, предместий Тцикан и Татарази, где раньше находился татарский квартал, доносились сухие удары винтовочных выстрелов. Румынские солдаты и жандармы — нервный народ. Они кричат: «Стой! Стой!» и стреляют в людей, не оставляя им времени на то, чтобы поднять руки вверх. Между тем, все еще длится день. Затемнение еще не объявлено. Ветер источает медовый запах. Мика будет ждать меня в семь часов перед аптекой. Через полчаса надо идти, захватить Мику и повести ее прогуляться. Ла дракю домниччиоару Мику, ла дракю даже коз! Редкие прохожие жмутся к стенам, с нерешительным видом поднимая над головой свои пропуска, зажатые в правой руке. Действительно, что-то носится в воздухе. Мой друг Кане прав. Что-то должно произойти. Чувствуется приближение какого-то несчастья. Это носится в воздухе, ощущается поверхностью кожи, кончиками пальцев.

Было семь часов — условленное время, когда я подошел к аптеке, Мики там не было. Аптека была закрыта. Мика закрыла ее вовремя сегодня вечером, даже раньше, чем обычно. Я готов был держать пари, что она не придет. В последнюю минуту ей стало страшно. Ла дракю женщин, все они одинаковы. Ла дракю домниччиоару Мику, ла дракю даже коз! Я медленно поднимался обратно по улице в направлении кладбища; группы немецких солдат стучали ботинками по тротуарам. Владелец Люстрагерии — салона для чистки обуви, что на углу страда Лапушнеану, напротив кафе-ресторана Корсо, как раз наносил последним взмахом щетки последний блик на ботинок последнего клиента — румынского солдата, восседавшего на высоком троне из желтой меди. Отблеск угасающего солнца проникал в самую глубину его комнат, заставляя сверкать баночки с ваксой и гуталином. Время от времени мимо проходили группы евреев с кандалами на руках; они шли, опустив головы, в сопровождении румынских солдат, одетых в свою форму песочного цвета. «Чего же ты не пойдешь к нам? Почистил бы напоследок обувку этим беднягам!» — сказал, смеясь, солдат, сидевший на высоком троне из желтой меди. — «Ты что, не видишь, что ли, что они босые?» — ответил владелец Люстрагерии, поворачивая к солдату свое лицо, бледное и влажное. Он тихо дышал; щетка его взлетала с чудесной легкостью. Сквозь окна Жокей-клуба можно было видеть ясскую знать — толстых молдавских джентльменов, с округлыми животами, с тучностью нежной и примиряющей, с лицами безволосыми и надутыми, на которых глаза, темные и пасмурные, блестели блеском влажным и томным. Можно было сказать — персонажи Паскена[283]. Даже дома, даже деревья, даже повозки, остановившиеся перед дворцом Фундачча, казались написанными Паскеном. В небе, там, в стороне Скульми, возле Прута, лениво катившего свои воды меж крутых откосов, зеленеющих и заболоченных, покрытых камышом, были видны маленькие распускающиеся белые и красные облачка «флякка». Закрывая ставни своей лавочки, хозяин Люстрагерии поднял глаза, устремленные к этим далеким облачкам, как будто он наблюдал приближение грозы.

Маленький дворец Жокей-клуба, где помещался некогда отель «Англетер», на перекрестке страды Пакурари и страды Кароль[284], — красивое здание в неоклассическом стиле и единственное сооружение в Яссах, которое выглядело современным, обнаруживая в своей архитектуре, в мотивах своего декора, даже в своих наименее заметных орнаментах известные артистические достоинства. Дорическая колоннада и горельеф тянулись по всей длине фасада, покрашенного в цвет слоновой кости; на боковых фасадах, в нишах, близко расположенных одна от другой, — Купидон, из штюка телесного цвета, среднего между розовым и цветом слоновой кости, натягивал свой лук, спуская стрелу. На нижнем этаже здания виднелись витрины кондитерской Занфиреску и большие окна кафе-ресторана Корсо, самого элегантного в городе. Вход в Жокей-клуб был позади отеля, и чтобы попасть в него, следовало пересечь двор, мощеный камнями, далеко отстоявшими один от другого. Группы румынских солдат в походной форме, со лбами, закрытыми стальными касками, спали на солнце, вытянувшись там и здесь на мостовой. Под стеклянным навесом два больших грудастых сфинкса охраняли вход.

Стены холла были обшиты темной и блестящей деревянной фанерой; внутренние дверные наличники были украшены лепниной в стиле Луи-Филиппа; на стенах висели картины, писанные маслом, и офорты; парижские пейзажи: Нотр-Дам[285], лИль Сен Луи, Трокадеро[286] и портреты женщин, во вкусе иллюстрированных французских модных журналов последнего двадцатилетия XIX века. В игорном зале, вокруг столов, крытых зеленым фетром, пожилые молдавские господа играли свои мрачные партии бриджа, вытирая лбы большими носовыми платками из органди, с вышитыми на них бродери англэз[287] дворянскими коронами[288]. Вдоль стены, противоположной окнам, выходящим на улицу Пакурари, выступала трибуна из резного дерева, украшенная неоклассическим мотивом из лир и арф, продолжавшимся также и на балюстраде. Эта трибуна была оркестровой площадкой в дни музыкальных празднеств ясской аристократии.

Я остановился у одного из столов и пригляделся к партии. Игроки, по лицам которых струился пот, приветствовали меня кивком голов. Старый князь Кантемир, выйдя из двери, находившейся в глубине залы, прихрамывая, пересек комнату. Хороводы мух настойчиво жужжали в оконных нишах, словно розы описывая круги в воздухе; и действительно теплый аромат роз поднимался из сада, смешанный с запахом цуики и турецкого табака. У окон, выходивших на улицу, стояли молодые «красавцы» Ясс, жирные молдавские Кюммели с мрачными темно-коричневыми глазами; прежде, чем покинуть залу, я на секунду остановился, глядя на их невероятные круглые зады, круглые и мягкие, вокруг которых рои мух рисовали в дымном воздухе очертания нежных роз.

— Буна ceapa, домнуле капитан, — сказала мне Мариоара, маленькая официантка кафе-ресторана Корсо, когда я проник в залу, битком набитую немецкими офицерами и солдатами, просторную залу прекрасной архитектуры, находящуюся на нижнем этаже Жокей-клуба. Вдоль стен здесь стояли узкие диваны, обитые кожей, время от времени прерывающиеся кабинетами, ограниченными деревянными перегородками. Мариора была еще почти ребенком: худенькая, ломкая, миленькая. Она улыбалась мне, склонив головку на свое плечо, опираясь обеими руками на мраморный столик.

— Не принесешь ли ты мне стакан пива, Мариоара?

Мариоара простонала, как будто ей стало больно:

— Ай, ай, ай, домнуле капитан, ай, ай, ай!

— Мне пить хочется, Мариоара.

— Ай, ай, ай, совсем не осталось пива, домнуле капитан.

— Ты плохая девочка, Мариоара.

— Ну, ну, домнуле капитан, совершенно не осталось пива, — сказала Мариоара, улыбаясь и поднимая голову.

— Я ухожу и никогда не приду больше, Мариоара.

— Ла реведере, домнуле капитан, — сказала Мариоара с лукавой улыбкой.

Я ответил ла реведере и направился к двери.

С порога Корсо Мариоара позвала меня своим кисловатым голосом:

— Домнуле капитан! Домнуле капитан!

Путь от Корсо до бывшего кладбища недалек — каких-нибудь полсотни шагов, не больше. Я шел уже среди могил и все еще слышал голос Мариоары, призывающий меня: «Домнуле капитан!» Но я не хотел возвращаться тотчас же; я хотел заставить ее подождать, чтобы она подумала, что я взбешен на нее из-за того, что она не подала мне этот стакан пива. Но в то же время я хорошо знал, что тут нет ее вины, что больше не было ни капли пива во всех Яссах. «Домнуле капитан!». Я готов был открыть дверь своего дома, когда чья-то рука легко притронулась к моему плечу и голос произнес:

— Буна сеара[289] домнуле капитан. Это был голос Кане.

— Что вы хотите, домнуле Кане?

За спиной Кане я увидел в сумерках три бородатых фигуры, одетых в черное.

— Можем ли мы войти к вам, домнуле капитан?

— Войдите, — ответил я.

Мы поднялись по крутой лестнице, вошли; я повернул выключатель. «Ла драку!» — воскликнул я. «Провод перерезали», — объяснил Кане.

Я зажег свечу, закрыл окно, чтобы свет не был виден с улицы, и посмотрел на троих компаньонов Кане. (Это были трое старых евреев, с лицами, покрытыми рыжей растительностью. У них были такие бледные лбы, что они блестели точно серебряные).

— Садитесь, — сказал я, указывая на стулья, находившиеся в комнате.

Мы уселись вокруг стола, и я бросил на посетителей вопросительный взгляд.

— Домнуле капитан, — начал Кане, — мы пришли просить вас, если вы можете…

— Если вы захотите нам помочь, — прервал его один из спутников. Это был костлявый старик, невероятно худой и бледный, с длинной рыжей и пепельной бородой. Его глаза, защищенные прозрачным экраном очков в золотой оправе, имели красивый и мерцающий отблеск. Он положил на стол свои усталые руки, истощенные и напоминавшие воск своей белизной.

— Вы можете нам помочь, домнуле капитан, — сказал Кане. И после долгой паузы он добавил: — Быть может, вы нам посоветуете, что нам следует делать…

— …чтобы отвратить от нас серьезную опасность, которая нам угрожает, — сказал снова тот, который однажды уже прерывал его.

— Какая опасность?

Глубокое молчание последовало за моим вопросом. Неожиданно еще один из спутников Кане медленно поднялся. У меня не было впечатления, что я вижу незнакомца; казалось, я уже встречал его, но не знал только где и когда. Он медленно поднялся. Это был высокий костлявый старик; его рыжие волосы и борода были перемешаны с белыми нитями седины. Его белые веки, казалось, были приклеены к стеклам очков, глаза, пристальные и белые, напоминали глаза слепца. Он долго, молча, смотрел на меня, затем произнес, понизив голос:

— Домнуле капитан, страшная опасность нависла над нашими головами. Не чувствуете ли вы, что нам угрожает? Румынские власти подготовляют жестокий погром. Избиение может начаться с минуты на минуту. Почему вы нам не помогаете? Что нам следует предпринять? Почему вы бездействуете? Отчего не придете к нам на помощь?

— Я не могу ничего сделать, — сказал я. — Я иностранец. Я единственный итальянский офицер во всей Молдавии. Что я могу сделать? Кто меня послушает?

— Предупредите генерала фон Шоберта, известите его о том, что против нас подготовляется. Если он захочет избежать бойни, он сможет это сделать. Почему бы вам не пойти к генералу Шоберту. Он вас послушает.

— Генерал Шоберт, — сказал я, — дворянин, старый солдат, добрый христианин, но он немец и ему наплевать на евреев.

— Если он добрый христианин, он вас послушается.

— Он ответит мне, что не его дело вмешиваться во внутренние дела Румынии. Я могу пойти к полковнику Лупу, военному коменданту Ясс.

— Полковник Лупу?! — воскликнул Кане. Но ведь это именно полковник Лупу подготовляет избиения.

— Но сделайте же что-нибудь, начните действовать! — сказал старик со сдержанной яростью.

— Я утратил привычку действовать, — ответил я, — я итальянец. Мы разучились брать на себя какую бы то ни было ответственность после двадцати лет рабства. У меня, так же, как и у всех итальянцев, перебит позвоночный столб. В течение этих двадцати лет мы расходовали всю свою энергию для того, чтобы выжить. Больше мы ни на что не годны. Мы умеем только аплодировать. Хотите ли вы, чтобы я отправился аплодировать генералу фон Шоберту и полковнику Лупу? Если вы хотите, я могу дойти до самого Бухареста, аплодировать маршалу Антонеску — «красной собаке», в том случае, если это может пойти вам на пользу. Я не могу сделать ничего другого. Вы хотите, может быть, чтобы я принес себя в бесполезную жертву ради вас, чтобы я дал себя убить на площади Инури, чтобы защитить ясских евреев? Если бы я был на это способен, то я уже дал бы себя убить на одной из площадей Италии, защищая итальянцев. Мы не смеем больше и не умеем больше действовать — вот в чем правда, — заключил я, отворачиваясь, чтобы скрыть выступившую на моем лице краску.

— Все это очень прискорбно, — прошептал старый еврей. Затем, наклонясь над столом, он повернул ко мне лицо, и голосом, необычайно смиренным и мягким, будто отдаленным, спросил: «Вы… не узнаете меня?»

Я внимательно всмотрелся и мне показалось, что я его припоминаю. Эта длинная рыжая борода, пронизанная серебряными нитями, глаза, светлые и пристальные, высокий мертвенно-бледный лоб, этот мягкий и печальный, будто удаленный, голос при трепетном свете свечи воскресили в моей памяти доктора Алези, директора тюрьмы Реджина Коэли в Риме. В особенности его голос ярко восстановил перед моими глазами прошлое. Доктор Алези был директором женской тюрьмы «Мантеллата», но в тот период, когда я был заключенным Реджина Коэли, он временно замещал директора мужской тюрьмы, который в течении нескольких месяцев болел. Его долговременная привычка разговаривать с заключенными Мантеллаты придавала его голосу поразительную, почти женственную мягкость. У этого бородатого старца, с его торжественным видом патриарха, голос был такой печальный и мягкий, полный безмятежных заливов и гармоничных искривлений рек, с полутенями, розовыми и зелеными, что он казался окном, раскрытым в весенние поля. И в эту минуту перед моими глазами снова возник тот же вид — с его деревьями, водами, облаками, который представал передо мною, когда из глубины моей одиночки в Реджина Коэли я слышал в коридоре эхо его удаленного голоса. Это был голос, напоминавший пейзаж: глаз терялся в безграничном приволье этого пейзажа, с его горами, долинами, лесами и реками. И чувства, которые мной овладевали тогда, тревога, которая душила меня, отчаяние, которое порой охватывало меня на моем соломенном тюфяке и заставляло бить сжатыми кулаками в стены моей камеры, понемногу утихали, как если бы они находили удовлетворение в унижении и страданиях рабства при виде мира и свободы, разлитых повсюду в природе. Голос Алези был для заключенных как бы даром этого чудесного пейзажа, который каждый вдыхал, каждый старался угадать за своей решеткой. Это было скрытным проникновением ирреального пейзажа в узкую одиночку, в пространство, зажатое четырьмя белыми стенами, ослепляющими, голыми, непроницаемыми и неприступными стенами камеры. При звуке голоса Алези заключенные бледнели. Перед их глазами, казалось, открывался этот необозримый и свободный горизонт, освещенный отвесным и ясным светом, удивительно мягким, который накладывал прозрачные тени на долины, проникал в таинственные чащи лесов, разоблачал тайну серебристого свечения рек и озер в глубине равнины и тихую дрожь поверхности моря. Каждый ощущал на миг, на один только миг иллюзию свободы, как будто дверь его камеры таинственно и бесшумно открылась и тотчас же закрылась снова, тогда как голос Алези мало-помалу угасал в скорбной тишине коридоров Реджина Коэли.

— Вы не узнаете меня? — спросил старый еврей из Ясс голосом непостижимо мягким и смиренным, печальным и далеким голосом Алези.

Я пристально всмотрелся в него и, дрожа, с потом тревоги и испуга, выступившим на моем лице, хотел подняться и скрыться.

Но Алези, протянув над столом руку, удержал меня.

— Вы помните тот день, когда вы хотели покончить самоубийством в вашей камере? Это была камера № 461, в четвертом боковом коридоре, помните? Мы прибежали как раз вовремя, чтобы помешать вам вскрыть себе вены. Вы думали, что мы не заметили исчезновения кусочка разбитого стекла? — И он засмеялся, отбивая на краю стола пальцами ритм своего смеха.

— К чему оживлять эти воспоминания? Вы были тогда очень добры ко мне. Но я не знаю, следует ли мне быть вам благодарным? Вы спасли меня.

— Я был неправ, что спас вас, — сказал Алези. И после долгого молчания он спросил, понизив голос: — Почему вы хотели умереть?

— Мне было страшно, — ответил я.

— Вы помните тот день, когда вы принялись кричать, стучать кулаками в дверь вашей камеры?

— Мне было страшно, — повторил я.

Старик принялся смеяться, полузакрыв глаза.

— Мне тоже было страшно, — сказал он, — даже тюремщики боятся. Не правда ли, Пиччи? Разве это неправда, Корда, что тюремщики тоже боятся? — добавил он, оборачиваясь.

Я поднял глаза и увидел возникающие во тьме, за спиной старика, лица Пиччи и Корда — двух моих тюремщиков из Реджина Коэли. Они улыбались с видом скромным и доброжелательным, и я тоже улыбнулся, поглядев на них с грустью и уважением.

— Нам тоже было страшно, — сказали Пиччи и Корда.

Они были сардинцы, Пиччи и Корда, двое маленьких и худощавых сынов Сардинии, с очень чернявыми волосами, слегка косящими глазами, оливковыми лицами, осунувшимися от векового голода и малярии, похожие, в обрамлении этих очень черных волос, спадавших на висках до самых бровей, на лица византийских святых с их серебряным фоном.

— Нам было страшно, — повторили Пиччи и Корда, понемногу исчезая в тени.

— Мы все трусливы — вот в чем истина, — сказал старый еврей; мы все кричали «Браво» и аплодировали. Но может быть и другим тоже страшно. Они хотят нас убить, потому что знают, что мы боимся. Хи-хи-хи… Он смеялся, полузакрыв глаза, уронив голову на грудь и сцепив обе руки на краю стола.

— Вы можете нам помочь, — сказал старик, поднимая лицо. — Генерал Шоберт и полковник Люпу вас послушают. Вы — не еврей, бедный еврей из Ясс, вы — итальянский офицер…

Я стал молча смеяться. Мне было немного стыдно себя, стыдно быть итальянским офицером в эту минуту.

— Вы — итальянский офицер; они обязаны вас выслушать. Быть может, вы еще сумеете помешать избиению.

Говоря это, старик поднялся со стула и глубоко склонился. Два других старых еврея и мой друг Кане тоже встали и низко склонились.

— У меня мало надежды, — сказал я, провожая их к двери.

Они пожали мне руку один за другим, молча перешагнули порог и стали спускаться по первому маршу лестницы. Я видел, как их поглощала эта крутая лестница и они, мало-помалу, исчезали: сначала ноги, потом спины и, наконец, головы. Они скрылись из глаз, будто опустившись в могилу.

Только тогда я заметил, что лежу на кровати. Во тьме комнаты, которую еле-еле освещала готовая угаснуть свеча, я видел четырех евреев, сидящих снова вокруг стола. Их одежды были разодраны, лица окровавлены. Кровь медленно стекала с их разбитых лиц в рыжие бороды. Кане тоже был ранен: у него был расколот череп, и в глазных орбитах застыли сгустки крови. Крик ужаса сорвался с моих губ. Я очнулся, сидя на постели, но был не в силах сделать малейшее движение. Холодный пот катился по моему лицу. И долго еще перед моими глазами стояло странное видение этих окровавленных призраков, сидевших кругом стола. Наконец, слабый свет утра, свет, напоминавший грязную воду, понемногу стал просачиваться в комнату, и я упал на постель в прострации глубокого сна.

* * *

Я проснулся очень поздно; должно быть, я проспал часа два. Люстрагерия, расположенная на углу Страды Лапушнеану, была заперта; окна Жокей-клуба тоже были закрыты, согласно священному обычаю послеобеденной сьесты. На кладбище группа рабочих, строителей и извозчиков, которые с утра и до вечера стояли перед Фундацией, молча закусывали, сидя на могилах и ступенях убежища. Жирный запах брынзы поднимался к моим окнам, сопровождаемый тучами мух. «Здравствуйте, домнуле капитан», — говорили извозчики, поднимая глаза и кивая головами. В Яссах уже все меня знали. Даже рабочие поднимали головы, показывая мне свой хлеб и свой сыр, с жестами, приглашающими разделить с ними их трапезу. «Мульцумеск!» (спасибо!) — кричал я, в свою очередь, показывая им свой хлеб и сыр.

Но что-то было в воздухе, что-то носилось в нем.

Небо, покрывавшееся черными тучами, тихо поквакивало, словно болото. Румынские жандармы и солдаты расклеивали на домах большие афиши с прокламацией полковника Люпу: «Все жители домов, из которых будут произведены выстрелы по воинским частям, равно как и обитатели домов с ними соседних, будут расстреливаться на месте — мужчины и женщины, фара копии[290], исключая детей». Полковник Люпу, — подумал я, — уже подготовил себе алиби. К счастью, он любит детей. Мне доставляло удовольствие думать, что есть в Яссах, по крайней мере, один порядочный человек, который любит детей. Отряды жандармов затаились в засадах, в садах и подъездах домов. Патрули солдат проходили мимо, отбивая шаг по асфальту. — «Здравствуйте, домнуле капитан!» — улыбаясь, говорили рабочие, извозчики и строители, сидевшие на могилах. Листья деревьев, которые казались еще более зелеными на фоне сумрачного неба, как будто покрытые фосфоресцирующей зеленой краской, шелестели под влажным и горячим ветром, который дул с Прута. Группы детей гонялись друг за другом между гробницами и старыми каменными крестами. Это была сценка, живая и радостная, которой жестокое, свинцовое и тяжелое небо придавало характер последней игры, игры безнадежной и напрасной.

Странная тревога нависала над городом. Ужасающее бедствие, точно огромный массив, готовое, будто стальная, обильно смазанная маслом машина, дробить, толочь, вымолачивать дома, деревья, улицы, жителей Ясс — фара копии. Если бы я, по крайней мере, мог что-то сделать, чтобы предупредить погром!

Но штаб генерала Шоберта находился в Копу; у меня не хватало смелости отправиться в Копу. Генерал Шоберт недурно издевался над евреями. Старый солдат из баварской военной семьи, добрый христианин, не вмешивается в некоторые дела: с какой стороны все это его касается? А я? С какой стороны это касается меня? Надо мне пойти, разыскать генерала Шоберта, подумал я. Я должен, по меньшей мере, попытаться. Никогда нельзя знать заранее.

Я направился пешком в Копу. Но дойдя до Университета, я остановился посмотреть на памятник поэту Эминеску[291]. Деревья аллеи были полны птиц. Было свежо в тени деревьев. Маленькая птичка сидела на плече у Эминеску. В эту минуту я вспомнил, что в моем кармане лежит рекомендательное письмо к сенатору Садовяну. Это был культурный человек, сенатор Садовяну, избранник муз. Быть может, он предложит мне стакан ледяного пива; наверное, он станет читать мне стихи Эминеску. «Ла драку» генерала фон Шоберта. Я вернулся обратно, пересек двор Жокей-клуба и стал подниматься по лестнице: быть может, лучше было бы пойти поговорить с полковником Люпу? Он расхохочется мне в лицо. — «„Домнуле капитан“, — скажет он, — что вы хотите, чтобы я знал о вашем погроме? Я не колдун!» И, однако, если на самом деле готовится погром, полковник Люпу должен принимать в этом участие. В восточной Европе погромы всегда подготовляются и осуществляются при участии властей. По ту сторону Дуная, по ту сторону Карпат случайность никогда не играет роли в событиях; она не имеет никакого веса даже в явлениях «стихийных».. Он засмеется мне в лицо. «Фара копии… ля драку полковника Люпу, его также».

Я спустился по лестнице, прошел, не оборачиваясь, мимо кафе-ресторана Корсо, вошел на кладбище и вытянулся на одной из могил, в тени акации, с листьями зелеными и прозрачными. Я смотрел на черные тучи, сгущавшиеся как раз над моей головой. Было жарко. Мухи прогуливались по моему лицу. Муравей полз по руке. И потом… с какой стороны все это меня касалось? Я сделал все, что было в человеческих силах, чтобы помешать избиению; не моя вина, если я не мог сделать больше. «Ля драку Муссолини, — сказал я, громко, зевая, — ля драку его самого и весь его народ героев! „Сиамо ин пополо ди эрои…“»[292] — начал я напевать, — …кучу выблядков — вот, что он из нас сделал. Я тоже, я был отличным героем — ничего не скажешь…

Небо квакало, словно болото.

На закате я был разбужен воем сирен. Мне было трудно подняться и я слушал, зевая, рокот моторов, трескотню зениток, разрывы бомб, тяжелый, долгий, глухой грохот обваливающихся домов. Этот глупый «разбой»! Эти смелые девушки, зажатые в своих кожаных куртках, сбрасывали бомбы на ясские дома и сады. Лучше бы они оставались у себя дома и вязали носки, — подумал я и расхохотался. Да, у них, конечно, было и время и желание оставаться дома и вязать носки, у этих смелых девушек! Стук копыт необузданного галопа заставил меня подскочить и сесть на могиле. Влекомая обезумевшей лошадью, телега быстро спускалась по Фундации. Она пронеслась мимо кладбища и налетела на стену напротив, в стороне Люстрагерии. Я увидел лошадь, которая разбила о стену голову и упала, брыкая ногами в воздухе. Вокзал был охвачен пламенем. Густые облака дыма поднимались над кварталом Николина. Немецкие и румынские солдаты пробегали быстрым шагом, с винтовками, взятыми на руку. Раненая женщина тащилась по тротуару. Я снова растянулся на могиле и закрыл глаза.

Внезапно воцарилась тишина. Мальчик, посвистывая, прошел вдоль стены, ограждавшей кладбище. Из пыльного воздуха послышались веселые голоса. Но спустя несколько мгновений сирены вновь завыли. Рокот русских моторов, еще отдаленный, распространялся, как аромат среди жаркого вечера. Батареи Д.С.А., на аэродроме Копу, яростно стреляли. Меня должно быть немного лихорадило. Длительные приступы дрожи пробегали по моим наболевшим костям. Кто, знает, где могла быть Мика, волосатая, точно коза? «Стай, стай!» — кричали патрули в уже сгустившемся мраке. Несколько выстрелов раздалось здесь и там среди домов и садов. Хриплые голоса немецких солдат слышались, заглушаемые шумом автомашин. Из Жокей-клуба доносился смех, французские фразы, звон посуды. Боже, как мне нравилась Мариоара!

Неожиданно я заметил, что уже настала ночь. Батареи в Копу били по луне. Луна, желтая и клейкая, огромная и круглая летняя луна постепенно поднималась в облачном небе. Противозенитные орудия лаяли на луну. Деревья трепетали во влажном ветре, поднимавшемся с реки.

Сухой бешеный лай орудий доносился с холмов. Потом луна запуталась в переплетении древесных сучьев, оставалась мгновение подвешенной к ветке, покачиваясь, словно голова повешенного, и скрылась, поглощенная провалом черных грозовых облаков. Синие и зеленые молнии прорезали небо, и в просветах этих внезапно раскрывающихся ран, мгновенно, словно в осколках разбитого зеркала, виднелись глубокие перспективы ночных пейзажей в ослепительном, мертвенно-бледном зеленом свете.

Когда я покидал кладбище, стал накрапывать дождь. Это был медленный и теплый дождь, казалось, капавший из перерезанной вены. Кафе-ресторан Корсо был закрыт. Я принялся стучать кулаками в дверь, призывая Мариоару.

Наконец, дверь приоткрылась, и сквозь щель я услышал жалобный голос Мариоары: «Ай-ай, домнуле капитан, я не могу открыть, затемнение уже объявлено, домнуле капитан, ай, ай, ай!»

Я протянул руку и через щель крепко, но ласково взял ее за плечо.

— О, Мариоара, Мариоара, — открой мне, Мариоара, я голоден, Мариоара!

— Ай-ай, домнуле капитан, я не могу, домнуле капитан, ай-ай, ай!

У нее был кислый и жалостный голос. Сжимая ее маленькое плечо с нежными косточками, я чувствовал, как она дрожит вся, с головы до ног, быть может, от сильной и нежной ласки моей руки, быть может, от этого воздуха, благоухающего травами под летним дождем, может быть, от этого теплого и расслабляющего летнего вечера, быть может, из-за луны, этой предательской луны. (Быть может, Мариоара, думала также о том вечере, когда она пришла вместе со мной на заброшенное кладбище смотреть, как серп молодого месяца тихо жнет листву акаций. Мы сидели тогда на одной из могил; я сжимал ее в объятиях, и сильный аромат ее молодого тела, ее вьющихся черных волос, этот запах, тонкий и резкий, византийский запах, свойственный румынкам, гречанкам и русским женщинам, запах роз и запах белой кожи поднимался к моему лицу и вызывал во мне странное опьянение. Мариоара взволнованно дышала, прижимаясь к моей груди, и я говорил ей: «Мариоара», — говорил ей только «Мариоара», шепотом, и Мариоара смотрела на меня сквозь свои длинные черные ресницы, свои ресницы из черной шерсти.)

— Ай-ай, домнуле капитан, я не могу открыть, домнуле капитан, ай, ай, ай! — И она смотрела на меня одним глазом через дверную щель. Потом она сказала: — Подождите, одну минутку, домнуле капитан, — и тихо притворила дверь. Я слышал, как она удаляется, слышал легкую поступь ее босых ног. Она вернулась тотчас же и принесла мне немного хлеба и несколько кусков говядины.

— О, спасибо, Мариоара, — сказал я, опуская на ее грудь, в вырез кофты, несколько ассигнаций по сто лей. Мариоара смотрела на меня одним глазом сквозь дверную щель, и я чувствовал тяжелые капли теплого дождя, падавшие мне на затылок и скатывавшиеся вдоль спины. — «О, Мариоара», — повторял я, лаская ее плечо, и она склонила голову, прижавшись щекой к моей руке. Я нажимал на дверь коленом, а Мариоара надавливала на нее изнутри всей своей тяжестью, не давая мне войти. — «Ай, ай, ай, домнуле капитан, — говорила она, ай, ай, ай!» — и она улыбалась, глядя одним глазом сквозь свои длинные ресницы из черной шерсти.

— Мерси, Мариоара, — сказал я, лаская ее лицо.

— Ля реведере, домнуле капитан, — ответила Мариоара шепотом, и когда я уходил под дождем, она все еще смотрела на меня в дверную щель.

Усевшись на пороге моего дома, я слушал тихий шепот дождя в нежной листве акаций. За изгородью одного из садов, примыкающих к кладбищу, тревожно завывала собака. Мариоара — еще ребенок, думал я, ей всего 16 лет, Мариоаре. Я смотрел на черное небо и желтый отсвет луны, пробивавшийся сквозь темную вуаль облаков. Она еще ребенок, Мариоара… И я слушал тяжелый шаг патрулей и шум немецких грузовиков, поднимавшихся в направлении Копу и следовавших в сторону Прута. Внезапно сквозь теплую паутину дождя снова донеслось жалобное рычание сирен.

Вначале это было нечто вроде отдаленного мурлыканья очень высоко в небе, или жужжания пчел, понемногу все приближавшегося, пока оно не стало совсем громким и таинственным в этом черном небе. Жужжание пчел, высокое и удаленное, язык нежный и скрытный, голос неясный, как воспоминание о пчелином жужжании в лесу. И тогда я услышал голос Мариоары, взывавший ко мне среди могил: — «Домнуле капитан! — кричала она. — Ай, ай, ай, домнуле капитан!»

Она убежала из Корсо. Ей стало страшно оставаться одной; она хотела вернуться к себе; она жила в стороне Страды делла Узине, близ Центральной электростанции. Но она не осмеливалась пересечь город — патрули стреляли в прохожих. — «Стой! стой!» — кричали они, но тотчас же стреляли, не оставляя вам времени на то, чтобы поднять руки. «Ай, ай, ай, проводите мена домой, домнуле капитан». Я видел, как сверкали во тьме ее черные глаза: они то вспыхивали, то угасали в теплом мраке, словно на границе ночи, отдаленной от меня, словно на границе черной запретной ночи.

Перед нами проходили, в молчании, среди крестов и насыпей, группы людей, пришедших, чтобы укрыться в убежище, вырытом посреди кладбища. Убежище было похоже на очень древнюю могилу: каменные плиты и гробницы составляли его кровлю, наваленные, как гигантская черепица; туда, в сырую землю, спускались по крутой деревянной лесенке и попадали в комнату, сходную со склепом, где по стенам стояло несколько скамеек. Тени мужчин, женщин, детей, полуобнаженные, спускались в подземелье, молча, словно духи умерших, возвращающиеся в свой мрачный ад. Я уже знал теперь их всех, так как это были всегда одни и те же. Они проходили мимо меня каждый вечер, скрываясь в убежище: хозяин Люстрагерии, расположенной напротив моего дома, два маленьких старичка, которых я всегда видел сидящими у подножия статуи Объединения[293], между Жокей-клубом и Фундацией, извозчик, конюшня которого была позади кладбища, продавщица газет с угла Фундации, комиссионер из Десфачере де винури, со своей женой и пятью детьми, продавец «тютюна» из табачной лавочки, рядом с почтой.

— Буна сера, домнуле капитан, — говорили они, проходя мимо. Я отвечал им: «Буна сера».

Мариоара не хотела спускаться в убежище; она хотела вернуться домой, к себе, ей было страшно; она хотела вернуться. В другие ночи она спала на диване, в зале кафе-ресторана Корсо, но в этот вечер ей хотелось вернуться домой, она вся дрожала, ей хотелось вернуться.

— В нас будут стрелять, Мариоара, — говорил я.

— Ну, ну, солдаты не могут стрелять в офицера.

— А кто знает? Сейчас темно. Они станут стрелять в нас, Мариоара.

— Ну, ну, — говорила Мариоара. — Румынские солдаты не стреляют в итальянского офицера, не правда ли?

— Ой, нет! Они не будут стрелять в итальянского офицера, им будет страшно. Идем, Мариоара! Полковник Люпу, он тоже боится итальянского офицера.

Мы пустились в путь, прижавшись друг к друг и держась поближе к стене, под теплым дождем. Грудь Мариоары при каждом шаге слегка касалась моей руки; это было легкое прикосновение груди маленькой девочки. Мы спустились к Страда делла Узине, среди призраков выпотрошенных домов. Из деревянных лачуг и домишек из рубленой соломы, смешанной с глиной, слышались голоса, смех, плач детей, хриплые песни и триумфальные голоса граммофонов. Сухой треск ружейных выстрелов пронизывал ночь там, за вокзалом. На подоконнике одной лавочки старый граммофон пел хрипло и печально:

Вой, вой, мандрелор вой[294]

Время от времени мы укрывались за стволом дерева, за оградой какого-нибудь сада, задерживая дыхание, пока не затихнут вдали шаги патруля. «Вот! — сказала Мариоара. — Здесь мой дом!» Массив здания Центральной электростанции из красного кирпича поднимался перед нами во тьме, похожий на башню элеватора. Среди звуков вокзала выделялись жалобные свистки паровозов.

— Ну, ну, домнуле капитан, ну, ну, — говорила Мариоара.

Но я сжимал ее в объятиях, лаская ее вьющиеся волосы, ее брови, густые и жесткие, ее рот, маленький и тонкогубый.

— Ну, домнуле капитан, ну, ну, — сказала Мариоара, обеими руками упираясь мне в грудь, чтобы оттолкнуть меня.

Внезапно гроза взорвалась над крышами города, как мина. Черные лохмотья туч, деревья, дома, дороги, люди и лошади подскочили вверх, закрученные в порыве ветра. Словно поток теплой крови хлынул из вспоротых облаков, разъятых молниями, красными, синими и зелеными. Группы румынских солдат пробежали с криками «парашиутист! парашиутист!» Они бежали, поднимая вверх винтовки и стреляя в воздух. Вопль, слабый и неопределенный, поднимался в нижней части города одновременно с высоким и отдаленным рокотом русских моторов.

Мы прижались к ограде палисадника, окружавшего дом Мариоары. В это время два солдата, которые бежали в конце улицы, выстрелили по нас, не останавливаясь, на бегу; мы услышали отчетливый удар ручных гранат об ограду. Подсолнух, который был выше обтесанных столбов ограды, склонивший голову со своим круглым глазом циклопа, отсутствующим и полуприкрывшим большой черный зрачок длинными желтыми ресницами, высился рядом. Я сжал Мариоару в объятиях, и Мариоара уступала мне, несколько запрокинувшись, устремив глаза к небу. Вдруг она произнесла шепотом: «О, че фрумоз, че фрумоз! — О, как красиво, как красиво!» Я тоже посмотрел вверх, и возглас изумления сорвался с моих губ.

Там, вверху, были люди, которые ходили по грозовой кровле. Маленькие, неловкие и пузатые, они спускались по водосточным трубам облаков, держа в одной руке огромный белый зонт, колеблемый порывами ветра. Быть может, то были старые профессора ясского университета, в своих серых шапочках и зеленых рединготах[295], закапанных смолой, которые возвращались к себе, спускаясь по длинной улице, ведущей к Фундации. Они медленно брели под дождем в мертвенно-бледном свете молний, беседуя между собой, и было смешно видеть их вверху, странно передвигающими ноги, словно ножницы, раскрывающиеся и смыкающиеся, чтобы, разрезая облака, проложить себе дорогу в этой паутине дождя, опустившейся на кровли города. — «Ноапте буна, домнуле профессор, — говорили они друг другу, склоняя головы и двумя пальцами приподнимая свои серые шапочки, — ноапте буна». Или, быть может, то были благородные ясские дамы, горделивые и прекрасные, возвращавшиеся после прогулки в парке, укрывая свои нежные лица под зонтиком из синего или розового шелка, отороченного белым гипюром, в то время как за ними на известном расстоянии следовали их старые и одинокие черные экипажи, с евнухами-кучерами, размахивающими длинными красными спиралями их кнутов над блестящими крупами прекрасных коней с длинными булаными гривами. Быть может, даже то были именитые люди Жокей-клуба, толстые молдавские джентльмены, с бакенбардами, подстриженными по парижской моде, одетые у Сэвилля Роу, с маленькими галстучками, задушенные твердой узостью высоких крахмальных воротничков, напоминающих героев Поль де Кока[296]. Они возвращались к себе пешком, чтобы подышать немного свежим воздухом после нескончаемых партий бриджа в прокуренных залах Жокей-клуба, вдыхая запах роз и табака. Они двигали бедрами, приводя в действие свои ножницы, вытянув правые руки, чтобы удерживать длинные ручки своего огромного белого зонта, слегка сдвинув свои высокие серые шапочки на одно ухо, как известные пожилые львы Домье[297]… (виноват, я ошибся, Каран д’Аша[298]).

— Это спасается ясская знать. Говорю тебе, они боятся войны и хотят укрыться в Атеней Паласе[299] Бухареста.

— О нет, они не спасаются! Там, внизу, — дома цыган; они хотят ухаживать за цыганками, — сказала Мариоара, глядя на летающих людей.

Облака казались большими кронами зеленых деревьев. Люди в серых шапочках, женщины, с их шелковыми зонтами, отороченными гипюром, казалось, передвигались между столами павильона в Эрменонвилле[300], на фоне зеленых деревьев, деревьев синих и розовых Порта Дофине на картине Мане. Это был зеленый, розовый, синий и серый Мане с его нежного пейзажа, его газона и листвы, который показывался и исчезал в просветах облаков каждый раз, когда грозовой удар вверху обрушивал там, вверху, высокие замки, покрытые пурпуром молний.

— В самом деле, это — точно праздник, — сказал я. — Галантный весенний праздник в прекрасном парке.

Мариоара созерцала «полубогов» Жокей-клуб, «белые божества» Ясс (Яссы тоже ведь находятся в стороне Германта, в стороне провинциального Германта, этой идеальной провинции, которая и есть настоящая парижская родина Пруста, а в Молдавии каждый знает Пруста наизусть), она созерцала высокие цилиндры, монокли, белые гвоздики в петлицах серых и коричневых пиджаков, шелковые зонтики, отороченные гипюром, руки, до локтей скрытые в кружевных перчатках, маленькие шляпки, населенные сверху птичками и цветами, маленькие хрупкие ножки, скромно выглядывающие из-под плиссированных платьев. «О! Я так хотела бы побывать на этом празднике! Я тоже хотела туда отправиться в прекрасном шелковом платье», — сказала Мариоара, ощупывая своими тонкими пальцами бедное платьишко, хлопчатобумажное, в пятнах от чьорбы де пиу.

— О! Посмотри, посмотри, как они удирают! Посмотри, как дождь преследует их, Мариоара. Праздник окончен, Мариоара.

— Ля реведере, домнуле капитан, — сказала Мариоара, опуская щеколду, запиравшую вход в сад. Дом Мариоары представлял собой деревянную лачугу, одноэтажную, с кровлей из красной черепицы. Окна были заперты; ни один луч света не просвечивал сквозь решетчатые ставни.

— Мариоара! — позвал женский голос из дома.

— Ай, ай, ай, — сказала Мариоара. — Ля реведере, домнуле капитан.

— Ля реведере, Мариоара, — ответил я, прижимая ее к груди.

Мариоара, уступая моему объятию, смотрела в небо. Светящийся след трассирующих пуль пронизывал черное стекло ночи. Можно было принять его за коралловые колье, обвивавшие невидимые плечи женщин, за цветы, брошенные в бездну, затянутую черным бархатом, за фосфоресцирующих рыб, трепещущих в ночном море, за светлячков, с отпечатками алых губ, гибнущих в тени шелкового зонта, за розы, расцветающие в тиши сада безлунной ночью незадолго до рассвета. И пожилые львы Жокей-клуба, старые профессора университета, возвращались с праздника по домам среди последних вспышек фейерверка, укрываясь от дождя под своими огромными белыми зонтами.

Затем небо постепенно угасло, дождь прекратился сразу, и луна показалась в разрыве облаков; можно было подумать, что этот пейзаж был написан Шагалом. Еврейское небо Шагала, населенное еврейскими ангелами, еврейскими облаками, еврейскими собаками и лошадьми, покачивающимися на лету над городом, евреи, играющие на скрипках, сидя на кровлях домов, или порхающие в бледном небе, отвесно спускаясь над улицами, или старые еврейские мертвецы, лежащие на тротуарах между горящими ритуальными светильниками; пары еврейских влюбленных, возлежащих между небом и землей, на краю облака, зеленого, точно лужайка. И под еврейским небом Шагала, среди этого шагаловского пейзажа, освещенного круглой прозрачной луной, над кварталами Николина, Сокола, Пакурари, поднимался неопределенный вопль, трескотня пулеметов, глухие разрывы гранат.

— Ай, ай, ай! Они убивают евреев! — сказала Мариоара, задерживая дыхание.

Вопль звучал даже из центра города, из высоких кварталов, расположенных возле площади Унирии и церкви Трех Эрари[301]. Заглушая этот неопределенный крик, который, казалось, принадлежал людям, убегающим по улицам, раздавались немецкие слова, выкрикиваемые ужасным хриплым голосом, и «Стай! Стай!» румынских жандармов и солдат.

Вдруг винтовочная пуля просвистела где-то с нами рядом. В конце улицы послышался большой шум, в котором сливались немецкие, румынские и еврейские голоса. Толпа бегущих людей пронеслась мимо нас: это были женщины, мужчины, дети, преследуемые группой жандармов, которые бежали следом, стреляя. Совсем сзади брёл, пошатываясь, солдат, с лицом, залитым кровью, кричащий: «Парашиутист! Парашиутист!», устремляя в небо свою винтовку. Он упал на колени в нескольких шагах от нас, ударился головой о забор и остался лежать ничком на земле под медленным дождем советских парашютистов, которые спускались с неба один за другим, подвешенные к их огромному белому зонту и легко ступали ногами на крыши домов.

— Ай, ай, ай, — закричала Мариоара. Я поднял ее с земли, бегом пронес через садик и толкнул локтем дверь.

— Ля реведере, Мариоара, — сказал я, предоставив ей скользить в моих руках все ниже, до тех пор, пока ее ноги не коснулись земли.

— Ну, ну, домнуле капитан, ну, ну! — кричала Мариоара, прижимаясь к моей груди, — ну, ну, домнуле капитан, ай, ай, ай! И она впилась зубами мне в руку, кусая ее с дикой яростью и завывая при этом, как собака.

— Ох, Мариоара, — прошептал я, прикасаясь губами к ее волосам, в то самое время, как моя рука, оставшаяся свободной, ударяла ее по лицу, чтобы ее зубы отпустили меня. — О, Мариоара, — шептал я, прикасаясь губами к ее уху. Я тихонько подтолкнул ее в темный дом, прикрыл за ней дверь, прошел через сад и удалился по пустынной улице. Время от времени я оборачивался, чтобы посмотреть на палисадник, подсолнечник, поднимавшийся над забором ограды, маленький домик с кровлей из красной черепицы, испещренной лунными бликами.

Закончив подъем по улице, я обернулся. В городе бушевало пламя. Густые облака дыма поднимались над нижними кварталами вдоль берегов Балуй. Вокруг зданий, охваченных огнем, дома и деревья были ярко освещены и казались крупнее, чем на самом деле, будто в фотографическом увеличителе. Я различал трещины в штукатурке, ветви и листья. В этой сцене было одновременно нечто мертвенное и в то же время резко определенное, именно так, как это бывает на фотографии, и я легко мог бы подумать, что я созерцаю фотоснимок, холодный и призрачный, если бы не смутный вопль, который слышался со всех сторон, и жалобный вой сирен, долгие свистки паровозов и треск пулеметов не придавали этому страшному видению оттенка живой и непосредственной реальности.

Поднимаясь вверх по извилистым улочкам, карабкающимся к центру, я слышал вокруг безнадежный вопль, хлопанье дверей, звон разбиваемых стекол и посуды, придушенное завыванье, крики мольбы: «Мама! Мама!» ужасающие мольбы: «ну! ну! ну!» И время от времени, с задней стороны ограды, из глубины сада, изнутри дома, сквозь полуоткрытые ставни, — вспышку, сухой звук выстрела, свист пули и хриплые, ужасные немецкие голоса. На площади Унирии группа эсэсовцев, опустившись на колено у памятника князю Гуза Вода, стреляла из автоматов в направлении маленькой площади, на которой возвышается памятник князю Гика[302], в молдавской одежде, с его меховым кафтаном и большой папахой, надвинутой на лоб. В свете пожаров была видна толпа, черная и жестикулирующая (в большинстве своем женщины), скучившаяся у подножия памятника. Время от времени кто-нибудь там поднимался, бежал туда или сюда через площадь и падал под пулями эсэсовцев. Большие группы евреев убегали по улицам, преследуемые солдатами и штатскими, охваченными бешенством, вооруженными ножами и железными прутьями. Группы жандармов ударами прикладов взламывали двери домов; тотчас окна распахивались настежь: показывались женщины в одних сорочках; они кричали, поднимая руки к небу, некоторые выбрасывались в окна, с мокрым хряском ударяясь лицом об асфальт тротуара. Отряды солдат бросали гранаты в маленькие отдушины, открытые на одном уровне с улицей, ведущие в погреба, в которых много людей напрасно искали убежища; некоторые вставали на четвереньки, чтобы посмотреть на результаты взрыва внутри погреба, и затем возвращались к друзьям, чтобы посмеяться с ними вместе. Там, где избиение было всего сильнее, ноги скользили в крови. Повсюду веселый и жестокий труд погрома наполнял улицы и площади эхом выстрелов, плачем, страшным воем и диким смехом.

Когда я, наконец, добрался до итальянского консульства, по зеленеющей улице, проходящей за стеной старого заброшенного кладбища, консул Сартори сидел на стуле перед порогом. Он курил сигарету. Вид у него был усталый и раздосадованный. Но он благодушно курил со свойственной ему неаполитанской флегмой. Но я-то знаю неаполитанцев: я знал, что он страдает. Изнутри слышались подавленные рыдания.

— Недоставало только этих неприятностей, — сказал Сартори. — Я спрятал человек десять этих несчастных, некоторые из них ранены. Не хотите ли вы помочь мне, Малапарте? Что до меня, то я плохой санитар.

Я вошел в служебные помещения консульства. Лежа на диванах или сидя на полу в углах (одна маленькая девочка пряталась под письменным столом Сартори), несколько женщин, бородатых стариков, пять или шесть мальчиков и трое молодых людей, показавшихся мне студентами, были собраны здесь. У одной из женщин лоб был рассечен железным прутом; стонал студент, раненый в плечо пулей. Я распорядился согреть немного воды и с помощью Сартори промыл раны и перевязал их бинтами, сделанными из разорванной простыни. «Экая досада! — повторял Сартори. — Только этого еще недоставало. И как раз нынче вечером, когда у меня болит голова».

В то время как я перевязывал женщину, раненую в лоб, она повернулась к Сартори и стала благодарить его на французском языке за то, что он дал ей жизнь, называя его «господин маркиз». Сартори посмотрел на нее с досадующим видом и сказал: «Почему Вы называете меня маркизом? Я просто месье Сартори». Он мне нравился, этот человек, полный и благодушный, который в этот вечер отказывался от титула, на который он не имел права и который, тем не менее, носил не без удовольствия. Неаполитанцы в опасные минуты способны приносить самые большие жертвы. «Передайте мне, прошу Вас, еще один бинт, дорогой маркиз!» — сказал я ему, чтобы возместить ему эту жертву.

Мы снова уселись на пороге: Сартори — на стуле, я — на ступеньке. Сад, окружающий виллу консульства, был полон густых акаций и сосен. Разбуженные светом пожарищ, птицы двигались на ветках и хлопали крыльями. «Им страшно, они не поют», — сказал Сартори, поднимая глаза к вершинам деревьев. Потом, указывая рукой на темное пятно на стене дома совсем рядом с дверью, он добавил: посмотрите на эту стену — на ней пятно крови. Один из этих несчастных укрылся внутри. Жандармы вошли и наполовину убили его ударами прутьев. Потом они увели его. Это был хозяин нашей виллы, очень славный человек. — Он закурил новую сигарету и медленно повернулся, глядя в эту сторону: — Я был один, — сказал он, — что я мог предпринять? Я протестовал; я сказал, что напишу об этом Муссолини. Они рассмеялись мне в лицо.

— Это в лицо Муссолини они смеялись, не в ваше лицо.

— Малапарте, на дьявола вы обо мне беспокоитесь? Я пришел в ярость, а когда я прихожу в ярость… — сказал он своим благодушным тоном. Он продолжал курить. — Я еще со вчерашнего дня просил у полковника Люпу пикет для охраны консульства.

Он ответил мне, что в этом нет необходимости.

— Возблагодарите Бога! Лучше не иметь никакого дела с людьми полковника Люпу. Полковник Люпу — убийца.

— Ну, да, конечно, это убийца. Жаль, такой красивый мужчина!

Я стал смеяться, отворачиваясь, чтобы Сартори не заметил, что я смеюсь. В это время мы услышали в конце улицы отчаянные крики, несколько пистолетных выстрелов, затем эти ужасные, эти непереносимые, глухие, и словно тусклые, удары прикладов о черепа.

— Они, в самом деле, начинают мне надоедать! — сказал Сартори. Он встал, со своей неаполитанской флегмой, мирно пересек сад, открыл решетку и сказал: «Входите сюда! Входите сюда!» Я вышел на середину улицы и направил в сад толпу людей, потерявших голову от страха. Какой-то жандарм схватил меня за руку; я изо всех сил ударил его ногой в живот. «Вы совершенно правы, — спокойно сказал Сартори, — эта скотина вполне этого заслуживает». Он, должно быть, пришел в сильную ярость, если начал прибегать к ругательствам. Потому что для Сартори слово «скотина» — это грубое ругательство.

Мы провели всю ночь, сидя у порога и беспрестанно куря. Время от времени мы выходили на улицу и направляли в консульство оборванных людей, залитых кровью. Таким образом, мы собрали их около сотни.

— Следовало бы накормить и напоить чем-нибудь этих несчастных, — сказал я Сартори, когда мы снова уселись у порога, оказав первую помощь нескольким раненым.

Сартори посмотрел на меня взглядом побитой собаки: «У меня оставалась кое-какая провизия, — сказал он, — но жандармы, вторгшиеся в консульство, все украли. Терпение!»

— О веро? (Это правда?) — спросил я на неаполитанском диалекте. — О веро! — ответил Сартори, вздыхая.

Мне доставляло удовольствие находиться рядом с ним в эти минуты. Я чувствовал себя в безопасности возле этого благодушного неаполитанца, который дрожал внутренне от страха, отвращения, жалости и ничем не выдавал этого.

— Сартори, — проговорил я, — мы боремся, защищая цивилизацию против варварства.

— О веро? — сказал Сартори.

— О веро! — ответил я.

Уже рассвет озарил небо, теперь свободное от облаков. Дым пожарищ висел между вершинами деревьев и над крышами. Становилось прохладно.

— Сартори, — сказал я, — когда Муссолини узнает о том, что они вломились в консульство в Яссах, он с ума сойдет от ярости!

— Малапарте, на дьявола вы обо мне беспокоитесь, — ответил Сартори. — Муссолини лает, но не кусает. Он выставит меня вон, за то, что я предоставил убежище этим несчастным евреям.

— О веро?

— О веро, Малапарте.

Спустя минуту Сартори встал и предложил мне идти укладываться спать.

— Вы устали, Малапарте. Теперь все уже кончено. Мертвые — умерли. Ничего не остается делать.

— Я не устал, Сартори. Идите, ложитесь в постель, я останусь здесь нести охрану.

— Сделайте мне удовольствие пойти отдохнуть хотя бы часок! — сказал Сартори, снова усаживаясь на своем стуле.

Пересекая кладбище, я мельком увидел в неясном свете двух румынских солдат, сидевших на могиле. Они держали в руках по куску хлеба и ели молча.

— Здравствуйте, домнуле капитан, — сказали они. — Здравствуйте, — ответил я.

Мертвая женщина лежала распростертая между двух могил. Собака скулила за плетнем. Я бросился в постель и закрыл глаза. Я чувствовал себя униженным. Отныне все было кончено. Мертвые были мертвы. Ничего не оставалось делать. Ла дракю, — думал я. Это было ужасно, что ничего не оставалось делать.

Не сразу, но я уснул, и через раскрытое окно я видел небо, светлевшее на рассвете, которое там и здесь еще лизали мертвенные отблески пожаров. Я заметил в небе человека, который прогуливался, придерживая согнутой рукой огромный белый зонтик. Он смотрел вниз.

— Приятного вам отдыха, — сказал мне воздушный человек, кивая головой и улыбаясь.

— Мерси, хорошей прогулки! — ответил я ему.


Я проснулся спустя часа два. Было ясное утро; воздух, освеженный ночной грозой, сверкал, как будто все на свете было покрыто прозрачным лаком. Я подошел к окну и посмотрел на улицу Лапушнеану. Она была усеяна очертаниями людей, застывших в беспорядочных позах. Тротуары были завалены мертвецами, нагроможденными друг на друга. Несколько сотен трупов были оставлены посреди кладбища. Стаи собак обнюхивали мертвых с этим испуганным, униженным видом, свойственным псам, разыскивающим своего хозяина. Они были полны уважения и сострадания и бродили среди жалких тел, словно боялись наступить на эти окровавленные лица, судорожно сжатые руки. Команды евреев, под наблюдением жандармов и солдат, вооруженных автоматами, работали, оттаскивая трупы в сторону, освобождая от них проезжую часть улицы и укладывая их вдоль стен, чтобы они не мешали проезду машин. Проезжали немецкие и румынские грузовики, нагруженные трупами. Мертвый ребенок сидел на тротуаре, в стороне Люстрагерии, прислоненный к стене спиной, свесив на плечо голову.

Я отступил, закрыл окно, сел на кровать и начал потихоньку одеваться. Время от времени я был вынужден ложиться на спину, чтобы удержать подступавшую рвоту. Вдруг я, как мне показалось, услышал шум веселых голосов, смех, веселую перекличку, призывы и оживленные ответы. Сделав над собой усилие, я подошел к окну снова. На улице было много народа. Отряды солдат и жандармов, группы мужчин и женщин из простонародья, цыгане, с длинными вьющимися волосами, спорили между собой, весело перекликаясь, и занимались тем, что раздевали и грабили трупы, приподнимая их, опрокидывая, переворачивая с боку на бок, чтобы снять с них одежду — пиджаки, брюки, кальсоны; упираясь ногой в животы мертвых, стаскивали с них сапоги; один бежал бегом, чтобы захватить свою долю добычи, другой удалялся с отягощенными ею руками. Это было движение взад и вперед, бодрое; веселая работа, одновременно ярмарка и праздник. Голые мертвецы лежали распростертые и брошенные в ужасающих положениях.

Я спустился с лестницы, перепрыгивая через четыре ступеньки, бегом пересек кладбище, перескакивая через могилы, чтобы не наступать на разбросанные там и здесь трупы, и у самого кладбищенского входа столкнулся с группой жандармов, занятых раздеванием нескольких покойников. Я бросился на них, рыча, отталкивая их и награждая ударами: «Грязные свиньи, — кричал я, — убирайтесь вон, мерзкие сволочи!» Один из них посмотрел на меня с глубоким удивлением, потом, приподняв из кучи собранной одежды несколько комплектов и две или три пары обуви, протянул все это мне, говоря: «Не сердитесь, домнуле капитан, здесь хватит на всех!»

Но вот, вырываясь с площади Унирии и вливаясь на страду Лапушнеану, с радостным перезвоном колокольчиков, показалось ландо княгини Стурдза. На козлах, в своем зеленом плаще, торжественно восседал евнух Григорий, вращая свой кнут над крупами двух прекрасных молдавских коней белой масти, которые бежали рысью, высоко закинув головы с развевающимися длинными гривами. Сидя на высоких и обширных подушках, чопорная и непреклонная княгиня смотрела поверх всего, держа в правой руке свой зонтик из красного шелка, отороченного гипюром.

Горделивый и отсутствующий, князь Стурдза сидел с ней рядом, одетый весь в белое, с лицом, защищенным серой фетровой шляпой, и сжимал в левой руке маленькую книгу, переплетенную в красную кожу.

— Здравствуйте, доамна княгиня, — говорили грабители мертвых, прерывая свою радостную работу для глубокого поклона.

Княгиня Стурдза, вся одетая в синее, в широкой шляпе из итальянской соломки, сдвинутой на ухо, поворачивала голову направо и налево, сухо кивая головой, а князь приподнимал свою фетровую шляпу, делая приветственный знак рукой и, улыбаясь, слегка кивал головой. «Здравствуйте, доамна Княгиня!» С веселым перезвоном колокольчиков экипаж проехал между кучами голых мертвецов и двумя рядами людей, которые почтительно склонялись, сжимая в руках свою жестокую добычу. Он проехал крупной рысью, уносимый своими прекрасными белыми лошадьми, которых кнут евнуха Григория, раздувшегося на козлах от сознания своего высокого назначения, возбуждал легким колебанием своей длинной алой спирали, извивавшейся в воздухе.

VII. КРИКЕТ В ПОЛЬШЕ

— Сколько евреев погибло в Яссах в ту ночь? — с иронией спросил меня Франк, вытягивая ноги в направлении камина и кротко посмеиваясь.

Остальные тоже тихо смеялись, сочувственно поглядывая на меня. Огонь потрескивал в камине. Холодный снег стучал своими белыми пальцами в переплеты окон. Время от времени налетали порывы сильного ветра, ледяного северного ветра; они завывали среди развалин, соседствующих с отелем «Англетер», и закручивали поземку на огромной Саксонской площади. Я встал и подошел к окну; сквозь замерзшие стекла я смотрел на площадь, озаренную луной. Легкие тени солдат проходили по тротуару возле Европейского отеля. Там, где двадцатью годами ранее возвышался собор, ортодоксальный храм Варшавы, разрушенный поляками из послушания смутному пророчеству одного монаха, снег закрыл всё своим незапятнанным покровом. Я обернулся, чтобы взглянуть на Франка, и принялся (я тоже) кротко смеяться.

— В официальном коммюнике вице-президента Румынского Совета Михая Антонеску, — ответил я, — указано пятьсот мертвых, но количество, официально подтвержденное полковником Лупу, составляло семь тысяч истребленных евреев.

— Это почтенная цифра, — сказал Франк, — но манеру нельзя назвать порядочной. Так не действуют.

— Нет, — согласился губернатор Варшавы Фишер, неодобрительно качая головой, — так не поступают.

— Это метод нецивилизованных, — сказал губернатор Кракова Вехтер, один из убийц Дольфуса, с интонацией, выражающей отвращение.

— Румынский народ — нецивилизованный народ, — заявил Франк презрительно.

— Йа, ес хат кейне культур[303], — произнес Фишер, поднимая голову.

— Хотя я и не обладаю сердцем столь чувствительным, как вы, я, тем не менее, понимаю и разделяю ваше отвращение к избиению в Яссах, — сказал Франк. Как человек, как немец и как губернатор Варшавы, я осуждаю погромы.

— Very kind of you.[304] — ответил я, склоняясь.

— Германия — страна высшей цивилизации и она презирает варварские методы! — сказал Франк, бросая вокруг себя взгляд искреннего возмущения.

— Натюрлихь, — подтвердили все его гости.

— Германия, — сказал Вехтер, — призвана выполнить великую цивилизаторскую миссию на Востоке.

— Слово погром — не немецкое слово, — сообщил Франк.

— Это, разумеется, еврейское слово, — сказал я, улыбаясь.

— Я не знаю, еврейское это слово или нет, но я знаю, что оно никогда не входило и не войдет в немецкий словарь, — заявил Франк.

— Погромы — славянская специальность, — сказал Вехтер.

— Мы, немцы, следуем во всем системе и разуму, а не животному инстинкту. Мы во всем действуем по научным принципам. Когда это необходимо, но только тогда, когда это действительно необходимо, — сказал Франк, отчетливо артикулируя слова и пристально глядя на меня, как будто желая, чтобы у меня запечатлелось навсегда каждое из них, — мы подражаем искусству хирурга, но ни в коем случае не ремеслу мясника. Видели ли вы когда-нибудь, — добавил он, — избиение евреев на немецких улицах? Нет, не правда ли? Самое большее — какая-нибудь студенческая демонстрация, какие-нибудь невинные скандалы мальчишек. И тем не менее, спустя недолгое время в Германии не останется ни одного еврея.

— Вопрос методики и организации, — пояснил Фишер.

— Убийства евреев — не в немецком стиле, — продолжал Франк. Это бестолковая работа, расточительная в отношении как сил, так и времени. Что до нас, то мы их депортируем в Польшу и запираем в гетто. Там они свободны делать все, что им угодно. В гетто польских городов евреи живут как в свободной республике.

— Да здравствует свободная республика в польских гетто, — сказал я, поднимая бокал «Мумма»[305], который мне грациозно протянула фрау Фишер. Голова у меня слегка кружилась. Я испытывал приятное опьянение.

— Виват! — произнесли все хором, поднимая бокалы с шампанским. Они пили и смотрели на меня, улыбаясь.

— Мейн либер, Малапарте, — продолжал Франк, с сердечной фамильярностью положив мне на плечо свою руку, — немецкий народ — жертва отвратительной клеветы. Мы вовсе не народ убийц. Когда вы возвратитесь в Италию, вы расскажете, надеюсь, обо всем, что вам пришлось увидеть в Польше. Ваш долг порядочного и беспартийного человека сказать правду. И вы сможете с полной искренностью сказать, что в Польше немцы составляют большую, мирную, трудолюбивую семью. Посмотрите вокруг: вы — в самом настоящем, простом и порядочном немецком доме. Такова и вся Польша. Это порядочный немецкий дом. Смотрите! И, говоря это, он обвел рукой окружающую нас сцену.

Я повернулся и посмотрел. Фрау Фишер достала из какого-то выдвижного ящика картонную коробку, из коробки она извлекла большой клубок шерсти, две спицы, начатый чулок и еще несколько мотков. Сделав полупоклон перед фрау Бригиттой Франк, как бы испрашивая у нее разрешения приступить к работе, она водрузила себе на нос очки в железной оправе и спокойно принялась за вязанье. Фрау Бригитта Франк растянула на обеих руках моток шерсти и, переложив его затем на запястья поднятых рук фрау Вехтер, начала сматывать шерсть в клубок, с быстрой и легкой грацией двигая руками. Фрау Вехтер сидела, сжав колени и выпрямив торс, согнув руки на высоте груди. Она милым движением рук помогала нити разматываться без разрывов. Эти три особы представляли приятную картинку в буржуазном стиле. Генерал-губернатор Франк смотрел на трех милых женщин, занятых работой, взором, выражавшим любовь и гордость, а Кейт и Эмиль Гасснер разрезали в это время полночный сладкий пирог и разливали кофе в большие фарфоровые чашки.

Несмотря на легкое опьянение от выпитого вина, эта буржуазная сценка, разыгранная в приглушенных тонах, в манере немецкого провинциального интерьера (позвякивание вязальных спиц, потрескивание пламени в камине, легкое поскрипывание зубов, откусывающих пирог, позвякивание фарфоровых чашек), возбуждала во мне слабое чувство недомогания. Рука Франка на моем плече, хотя и не давившая на него, угнетала мое сознание. Мало-помалу я стал распутывать и рассматривать отдельно, по одному, те чувства, которые вызывал во мне Франк, стараясь привести в ясность и определить для себя мотивы, поводы и смысл каждого его слова, каждого жеста, каждого поступка, пытаясь из всех впечатлений, собранных мной за время общения с ним в предыдущие дни, составить его психологический портрет. И я убедился, что в отношении Франка было бы невозможно удовлетвориться быстрым и скороспелым суждением.

Недомогание, которое, как казалось мне, я всегда ощущал в его присутствии, несомненно, происходило вследствие крайней сложности его характера, странной смеси жестокого ума, тонкости и вульгарности, грубого цинизма и рафинированной чувствительности. Несомненно, была в нем глубокая и таинственная область, которую мне не удавалось исследовать, темная зона, неприступная преисподняя, откуда время от времени поднимались отдельные лучи, дымные и мимолетные, внезапно освещавшие его скрытое лицо, его тревожный и обаятельный потаенный облик.

Оценка, которую я давно уже произвел Франку, была вне сомнения негативной. Я достаточно знал о нем, чтобы его ненавидеть. Но мое сознание не позволяло мне на этом остановиться. Среди всех элементов, из которых складывалась моя оценка Франка и часть которых принадлежала опыту других людей, часть — моему собственному опыту, чего-то недоставало, и я не мог определить, чего именно, какого-то элемента, которого я не мог бы назвать даже по имени, но внезапного разоблачения, которого я ожидал с минуты на минуту.

Я надеялся подсмотреть у Франка жест, слово, поступок «непроизвольные», которые обнаружат передо мной его настоящее, его тайное лицо. Это слово, этот жест, этот поступок «непроизвольно» возникнут из этой темной и глубинной области сознания, о которой я инстинктивно подозревал, будучи уверен, что какие-то основы его жестокой интеллигентности, его рафинированной музыкальной чувствительности коренятся в болезненных, в известной мере, преступных основах, его существа.

— Вот вам Польша; это — порядочный немецкий дом, — повторил Франк, окидывая взором интимную буржуазную семейную сцену.

— Отчего бы, — спросил я его, — не заняться и вам самому какой-нибудь дамской работой? Ваше достоинство генерал-губернатора не пострадает от этого. Шведский король Густав V охотно занимается дамскими работами. Вечером, в кругу семьи и друзей, король Густав вышивает.

— Ах, зо! — воскликнули дамы с видом изумленным, недоверчивым и заинтересованным.

— Что может делать иного король нейтральной страны? — сказал Франк, смеясь. — Если бы он был генерал-губернатором Польши, — вы думаете, король Густав находил бы время вышивать?

— Польский народ, без сомнения, был бы гораздо счастливее, если бы его генерал-губернатор занимался вышиванием.

— А! а! а! Но это настоящая «иде фикс», — сказал Франк, смеясь. В прошлый раз вы хотели меня убедить, что Гитлер — женщина, сегодня вы хотите меня уговорить, чтобы я посвящал свое время дамским рукодельям. Вы на самом деле думаете, что Польшей можно управлять при помощи вязальных спиц или вышивальной иглы? Вы очень лукавы, мой дорогой Малапарте, — заключил он по-французски.

— В известном смысле, — ответил я, — вы тоже ведь вышиваете. Ваша политическая деятельность — это настоящая вышивка.

— Я не таков, как шведский король, которого забавляет препровождение времени, достойное школьника, — сказал Франк горделиво. — Я вышиваю на полотне новой Европы. — И медленно, царственным шагом, он прошел через залу и исчез.

Я сел в кресло у окна, откуда мог, немного повернув голову, охватить взглядом всю огромную Саксонскую площадь: дома, лишенные кровель, позади «Европейской», руины дворца, поднимавшегося рядом с отелем «Бристоль», на углу маленькой улички, спускающейся к Висле.

Среди пейзажей, лежавших в основе моих юношеских воспоминаний, может быть именно этот был наиболее дорог моему сердцу, но я не мог в эту минуту созерцать его из этого окна во дворце Брюль, в этой компании, не ощущая странного волнения и чувства печальной униженности. Этот вид, старинный и близкий мне, теперь, двадцать лет спустя, принимал в моих глазах одновременно отчетливый и смутный характер побледневшей старой фотографии. Дни и ночи Варшавы далеких 1919 и 1920 годов всплывали в моей памяти вместе с чувствами и мыслями того времени.

Мирные комнаты, где пахло ладаном, воском и настойками, в маленьком домике на уличке, начинающейся в глубине Театральной площади, где настоятельница Валевская обитала со своими племянницами, где слышались колокола сотен церквей, расположенных в Старо Място[306], звон которых разносился в ледяном и чистом воздухе зимних ночей. Улыбка освещала алые губы молодых девушек, в то время как престарелые вдовицы, разместившись все рядом возле камина настоятельницы, говорили вполголоса между собой, таинственно и лукаво. В малиновом зале «Бристоля» молодые офицеры отбивали ногами ритм мазурки, направляясь навстречу группе белокурых молодых девиц, одетых в платья светлых тонов и встречавшими их блещущими девственным огнем глазами. Старая княгиня Чарторижская, с морщинистой шеей, семижды обвитой длиннейшим жемчужным колье, спускавшимся почти до ее колен, сидела, молча, перед старой маркизой Вельепольской[307] в своем маленьком особняке на Уяздовской аллее[308], близ окна, в стеклах которого отражались деревья улицы, и в теплую комнату от этих лип падали зеленоватые рефлексы[309], пятнавшие мягкие персидские ковры, мебель Луи XV, французские и итальянские портреты и пейзажи, написанные во вкусе Трианона[310] и Шенбрунна[311], старое шведское серебро, русские эмали времен Великой Екатерины. Графиня Адам Ржевусская и госпожа Боронат, обладавшая таким чудесным голосом, стояли у рояля в белом зале итальянской дипломатической миссии во дворце Потоцких[312] краковского предместья, и пели веселые варшавские песенки времен Станислава Августа[313] и печальные украинские песни эпохи атамана Хмельницкого[314] и казачьего восстания. Я сидел рядом с Гедвигой Ржевусской; Гедвига смотрела на меня молча, бледная и растерянная. А ночные наши побеги! В санях, при луне, до самого Вилланова! И вечера, проведенные в Мысливском клубе, когда, вдыхая теплый аромат токая[315], мы слушали разговоры старых польских вельмож об охоте, о лошадях, о собаках, о женщинах, о путешествиях, о дуэлях, о любви, или слушали постоянную «тройку» Мысливского клуба: графа Генриха Потоцкого, графа Замойского[316] и графа Тарновского[317], споривших о винах, о портных, о танцовщицах, или беседующих о прошедших временах Санкт-Петербурга, Вены, Лондона и Парижа. А долгие послеполуденные летние часы в свежей полутьме Апостолической нунциатуры, проведенные с нунцием[318] — монсеньером Ахиллом Ратти, который стал впоследствии папой Пием II, и секретарем нунциатуры монсиньором Пеллегринетти, ставшим затем кардиналом! В тяжелом зное и пыли сумерек был слышен треск советских пулеметов вдоль берегов Вислы, и под окнами нунциатуры — топот лошадей третьего уланского полка, скачущего в Пражское предместье навстречу красным казакам Буденного. Толпа, стоявшая стеной на тротуарах Нови Свята, пела:

Уланы, уланы, мальованны дзеци,

Ниедна паненка за вами палеци.

И во главе полка можно было видеть на коне атлетическую фигуру княгини Воронецкой — шефа третьего Уланского, с охапкой роз в руках.

Ниедна паненка и ниедна вдова,

За вами уланы палециець готова[319].

А моя ссора с лейтенантом Потулицким и восьмидневная пьянка, которой праздновалось наше примирение! А пистолетный выстрел, направленный Марыльским в Дзержинского[320] в доме княгини В. сквозь залу, полную танцующими парами, исполнявшими «The broken dolly»[321] — первый фокстрот, появившийся в Польше в 1919 году, и Дзержинский, распростертый на паркете в луже крови с простреленным горлом, и княгиня В., говорящая музыкантам: «Продолжайте играть! — Это пустяки!» И месяц спустя Дзержинский, еще с белым лицом и перевязанным горлом, рука об руку с Марыльским — в «Европейском» баре. На балах английского посольства княгиня Ольга Радзивилл, с короткими, по-мальчишески подстриженными и завитыми белокурыми волосами, смеясь, полулежала в объятиях молодого секретаря дипломатической миссии Кавендиша Бентинка, который походил на Руперта Брука[322] и напоминал «молодого Апполона» из знаменитой эпиграммы мистрисс Корнфорд «Magnificently unpreparated for the long littleness of life»[323]; и Изабелла Радзивилл, высокая худощавая брюнетка, с длинными волосами, словно из черного шелка, и глазами, будто переполненными безмятежной ночью, стоящая в амбразуре окна рядом с молодым английским генералом, одноглазым, точно Нельсон[324], который что-то говорил ей вполголоса и тихо смеялся нежным смехом. О! Это, конечно, был призрак, благородный призрак далекой варшавской ночи, этот английский генерал Кортон де Вийярт, одноглазый и с изуродованной рукой, который весной 1940 года командовал британскими войсками, высадившимися в Норвегии. И я тоже, я, конечно, был призраком, поблекшим призраком далеких лет, быть может счастливых, но умерших лет, ну да, быть может, счастливых.

Я тоже — перед этим окном, перед этим пейзажем лет моей молодости, я был лишь тенью, тревожной и печальной. Из глубин моей памяти возникали, с нежным смехом, прелестные тени этих далеких лет, далеких и чистых. Я закрыл глаза и смотрел на эти бледные картины, прислушивался к дорогим мне голосам, слегка стертым временем, когда музыка удивительно нежная достигла моих ушей. Это были первые такты прелюда Шопена. В соседней комнате (я видел ее через приоткрытую дверь) Франк сидел за роялем госпожи Бек, склонив голову на грудь. Лоб его был бледен и покрыт испариной. Выражение глубокого страдания сошло на его горделивое лицо. Он дышал с трудом и закусывал нижнюю губу. Глаза его были закрыты. Я видел, как дрожали его веки. Это больной, — подумал я. И тотчас же мне стало неприятно от этой мысли.

Все кругом меня слушали, затаив дыхание. Звуки прелюда, такие чистые и такие светлые, взлетали в теплом воздухе, как маленькие пропагандистские листовки, сброшенные самолетом. И на каждой ноте красными литерами[325] было начертано: ДА ЗДРАВСТВУЕТ ПОЛЬША! Сквозь оконные стекла я смотрел на снежные хлопья, медленно опускавшиеся на огромную Саксонскую площадь, пустынную и залитую светом луны. И на каждом из снежных хлопьев я видел начертанное алыми литерами: ДА ЗДРАВСТВУЕТ ПОЛЬША!

Это были те же слова и те же литеры, которые двадцатью годами ранее, в ноябре 1919 года, я читал сквозь музыку Шопена, такую чистую и такую легкую, взлетавшую над белыми, хрупкими, удивительными руками Президента Совета Польши Игнатия Падеревского, сидевшего у рояля в большом красном зале Королевского дворца в Варшаве. То было время польского возрождения: польская знать и члены дипломатического корпуса часто собирались вечерами в Королевском дворце вокруг рояля Президента. Обаятельный призрак Шопена, улыбаясь, проходил между нами. Дрожь пробегала по рукам и обнаженным плечам молодых женщин. Бессмертный, ангельский голос Шопена, похожий на отдаленный голос весенней грозы, перекрывал страшные вопли восстаний и избиений. Звуки, чистые и легкие, взлетали в загрязненном воздухе над мертвенно-бледными и изможденными толпами, словно пропагандистские листки, сбрасываемые самолетом, пока мало-помалу не угасали последние аккорды. Падеревский[326] медленно приподнимал большую белую гриву, склоненную над клавиатурой, и обращал к нам залитое слезами лицо.

А теперь, во дворце Брюль, в нескольких шагах от руин Королевского дворца, в жаркой и накуренной атмосфере этого буржуазного немецкого интерьера, чистые и мятежные звуки Шопена взлетали из-под белых и тонких рук Франка, немецких рук генерал-губернатора Польши. Мое лицо горело от чувства стыда и возмущения.

— О! Он играет как ангел, — прошептала Фрау Бригитта Франк. В этот момент музыка умолкла. Франк появился на пороге. Фрау Бригитта вскочила, отбросила свой клубок шерсти, ринулась ему навстречу и поцеловала его руки. Лицо Франка, протягивавшего руки для этого поцелуя, исполненного смирения и религиозного рвения, выражало суровое достоинство священнослужителя, вышедшего из алтаря после совершения мистического жертвоприношения. Я ожидал, что фрау Бригитта упадет на колени в своем обожании. Но она схватила руки Франка и, подняв их, обернулась к нам:

— Смотрите! — сказала она с торжеством. — Вот как выглядят руки ангелов!

Я посмотрел на руки Франка: они были маленькими, тонкими и очень бледными. Я был удивлен, но испытал одновременно чувство удовольствия оттого, что на них не было заметно ни одного пятнышка крови.

В течение нескольких дней мне не представлялось случая встретить ни генерал-губернатора Франка, ни губернатора Варшавы Фишера, занятых тем, что совместно с Гиммлером, неожиданно прибывшим из Берлина, они изучали деликатную ситуацию, возникшую в Польше (это были первые числа февраля 1942 года) в связи с поражениями, которые терпела Германия в России. Личные донесения Гиммлера и Франка были явно плачевными. При этом Гиммлер высказывал свое презрение к «театральности» и «интеллектуальной рафинированности» Франка, а Франк обвинял Гиммлера в «мистической жестокости». Толковали о крупных переменах среди виднейших нацистских функционеров в Польше; даже сам Франк, казалось, находился в опасности. Но когда Гиммлер покинул Варшаву, чтобы вернуться в Берлин, стало ясно, что Франк выиграл партию: большие перемены ограничились замещением Вехтера, краковского губернатора, близким родственником Гиммлера штадтхауптманом Ченстохова, а Вехтер был назначен губернатором Львова.

Вехтер вернулся в Краков вместе с Гасснером и бароном Вользеггером. Фрау Вехтер задержалась, чтобы составить компанию фрау Бригитте Франк в те несколько дней, которые генерал-губернатор еще проведет в Варшаве. А я, в ожидании своего отъезда на Смоленский фронт, воспользовался присутствием Гиммлера (Гестапо, полностью занятое тяжкой и ответственной задачей охранять священную жизнь Гиммлера, оставило в эти дни свою повседневную работу), чтобы украдкой доставить письма, пакеты с продуктами и деньги, которые польские эмигранты в Италии просили меня вручить их родным и друзьям в Варшаве. Факт передачи тайной корреспонденции или хотя бы одного единственного письма иностранного происхождения польским гражданам карался смертью. Следовательно, я должен был использовать все предосторожности, чтобы избежать бдительности Гестапо и не подвергать опасности жизнь других в той же мере, как и свою собственную. Впрочем, благодаря принятым мною мерам, а также драгоценному для меня соучастию одного немецкого офицера (молодого человека большой культуры и великодушия, с которым я познакомился во Флоренции несколькими годами ранее и с которым меня связала сердечная дружба), я благополучно выполнил эту добровольно принятую на себя обязанность. Игра была опасной, и я предался ей со спортивным интересом и абсолютным прямодушием (даже по отношению к немцам я никогда не пренебрегал правилами игры в крокет[327]), подталкиваемый сознанием, что я выполняю долг общечеловеческой солидарности и христианского милосердия одновременно с желанием сыграть эту шутку над Гиммлером, Франком и всем их полицейским аппаратом. Я с увлечением играл и выиграл; если бы я проиграл, то честно расплатился бы. Но выиграл я только потому, что немцам, которые всегда презирают своего противника, было никак не возможно себе представить, что я учитываю правила игры в крокет.


Я встретил Франка вновь дня два спустя после отъезда Гиммлера, на завтраке, устроенном им в честь боксера Макса Шмелинга, в его официальной резиденции, в Бельведере, который был прежде резиденцией маршала Пилсудского, до самого дня его смерти. В это утро, когда я медленно шел по аллее, пересекающей прекрасный парк XVIII века (распланированный с несколько печальной грацией, в которой угадывалось осеннее забвение, одним из последних учеников Ленотра[328] и отовсюду сходящийся к кур доннеру Бельведера[329]), у меня было чувство, что эти немецкие флаги, немецкая охрана, шаги, голоса, немецкие жесты придавали нечто холодное, жесткое, мертвое старым благородным деревьям парка, музыкальной стройности этой архитектуры, созданной для роскошных отдохновений Станислава Августа, молчанию фонтанов и бассейнов, закованных льдом.

Более двадцати дет назад, когда я прогуливался под сенью лип Уяздовской аллеи или в аллеях Лазенков[330], я видел издали сквозь их листву белизну Бельведера и чувствовал, что мраморные лестницы, статуи Апполона и Дианы, белоснежная лепка фасада составляли нечто тонкое и живое, словно розовое тело. Но теперь, входя в Бельведер, я находил здесь все холодным, жестким и мертвым. Когда я пересекал большие залы, залитые ясным и ледяным светом, где некогда царили скрипки и клавесины Люлли[331], Рамо[332] и высокая чистая мелодия Шопена, я слышал издали отдающиеся под сводами немецкие голоса и смех и останавливался на пороге, спрашивая себя, войду ли я. Но голос Франка позвал меня, и он сам вышел мне навстречу, раскрыв объятия с этой горделивой сердечностью, которая всегда изумляла и глубоко смущала меня.

— Я нокаутирую его в первом же раунде; вы будете арбитром, Шмелинг, — сказал Франк, потрясая охотничьим ножом.

В этот день за столом генерал-губернатора Польши во дворце Бельведер почетным приглашенным был не я, а знаменитый боксер Макс Шмелинг. Я рад был его присутствию, которое отвлекало от меня внимание сотрапезников и позволяло мне предаться нежным и печальным воспоминаниям, воскрешению этого далекого первого января 1920 года, когда я впервые проник в эту залу, чтобы принять участие в ритуальном чествовании дипломатическим корпусом маршала Пилсудского как главы государства. Старый маршал возвышался, неподвижный, посреди зала, опираясь на гарду[333] своей сабли, старой сабли, изогнутой, как турецкий ятаган[334], кожаные ножны которой были изукрашены серебряным орнаментом; его бледное лицо бороздили толстые светлые вены, похожие на шрамы; он носил большие усы, спадавшие книзу, как у Собесского; широкий лоб его венчала всклокоченная щетка волос, жестких и коротких. Прошло более двадцати лет, но маршал был все еще здесь; он стоял передо мной почти на том самом месте, где дымилась посреди стола только что снятая с вертела косуля, в нежное мясо которой Франк, смеясь, погружал свой охотничий нож.

Макс Шмелинг сидел справа от фрау Бригитты Франк, весь внутренне подобранный, несколько опустив на грудь голову и глядя на сотрапезников снизу вверх взглядом скромным и вместе с тем твердым. Он был немного выше среднего роста, с мягкими формами, округлыми плечами и манерами почти элегантными. Никто не догадался бы, что под его костюмом из серой фланели, хорошо сшитым, вышедшим, по-видимому, из рук какого-нибудь портного Вены или Нью-Йорка, затаилась в засаде такая сила. У него был печальный гармонический голос, и говорил он медленно, улыбаясь, может быть, из скромности, быть может, от этой неосознанной уверенности в самом себе, которая свойственна атлетам. Взгляд его черных глаз был глубок и ясен. Лицо было любезно и серьезно. Он сидел, слегка наклонившись вперед, положив руки на край стола и внимательно глядя вперед, словно в позе самозащиты на ринге. Он внимательно вслушивался в разговор и сохранял подозрительное выражение, и время от времени останавливал свой взор на Франке, с поверхностной улыбкой и видом свойственного ему иронического уважения.

Франк играл в его честь роль, которая была для меня новинкой; это был интеллигент, которого случай привел в соприкосновение с атлетом, который надувается, как павлин, расправляет свои самые красивые перья и, делая вид, что он подобострастно склоняется перед изображением геркулеса, льстиво расхваливая его широкий мускулистый торс, его вздутые бицепсы, его кулаки, огромные и твердые, на самом деле возжигает фимиам перед жертвенником Минервы[335]. Преувеличенная учтивость, изобилие похвал, горделиво присуждаемых атлетическим добродетелям, и — несколько слов, время от времени, словно упавших откуда-то сверху, в которых он вновь утверждал непререкаемое превосходство ума и культуры над грубой силой. Далекий от того, чтобы показать себя задетым или несогласным, Макс Шмелинг не скрывал, тем не менее, заинтересованного удивления и вместе с тем невинной недоверчивости, как если бы он очутился рядом с разновидностью людей, о существовании которых он до тех пор не подозревал. Его недоверчивость выдавала себя в его внимательном взгляде, в иронической улыбке, в скромности, с которой он отвечал на вопросы Франка, и ворчливой настойчивости, с которой он преуменьшал все, что в его славной известности не относилось к его атлетическим заслугам.

Франк расспрашивал Макса Шмелинга о Крите и серьезном ранении, которое было им получено во время авантюрно-героического приключения, в котором он принимал участие в качестве парашютиста. Он добавил по моему адресу, что английские пленные на Крите, в то время, как Шмелинга проносили мимо на носилках, поднимали вверх кулаки, крича: «Хэлло, Макс!»

— Я действительно лежал на носилках, но я не был ранен, — сказал Шмелинг. — Сообщение, что я тяжело ранен в колено, было вымышленным и пущено Геббельсом в пропагандистских целях. Говорили даже, что я умер. Истина гораздо проще: я страдал от желудочных судорог. Затем он добавил: я хочу быть искренним — я страдал от колик.

— Нет ничего постыдного в том, что бы страдать даже от колик для героя-солдата, — заметил Франк.

— Я никогда и не думал, чтобы в коликах было что-либо постыдное, — сказал Шмелинг с иронической усмешкой. — Я простудился; это, конечно, не были колики от страха. Но когда говорят «колики» в связи с войной, все подозревают страх.

— Никто не может подозревать страха, если речь идет о вас, — сказал Франк. Потом он посмотрел на меня и добавил: — Шмелинг на Крите вел себя как герой. Он не хочет, чтобы об этом говорили, но это подлинный герой.

— Я ни в малой степени не герой, — сказал Шмелинг (он улыбался, но я понимал, что он намерен противоречить), — у меня не было даже времени на то, чтобы сражаться. Я выбросился с самолета с высоты пятидесяти метров и остался лежать в кустах с этой ужасной болью в животе. Когда я прочел, что я был ранен, сражаясь, я тотчас опротестовал эту информацию в интервью, которое дал нейтральному журналисту: я сказал, что страдал просто судорогой желудка. Геббельс никогда не мог простить мне этого. Он даже угрожал мне военным судом за пораженчество. Если бы Германия была побеждена, Геббельс расстрелял бы меня.

— Германия не будет побеждена, — заявил Франк сурово.

— Натюрлихь, — сказал Шмелинг. — Немецкая «культур» не страдает от колик.

Мы все принялись тихо смеяться, и Франк разрешил появиться на своих губах снисходительной улыбке.

— Уже в течение этой войны, — произнес генерал-губернатор строгим тоном, — немецкая «культур» принесла в жертву родине много своих лучших представителей.

— Война — самый благородный из видов спорта, — сказал Шмелинг.

Я спросил его, не приехал ли он в Варшаву для участия в боксерском состязании.

— Я здесь затем, — ответил Шмелинг, — чтобы организовать ряд встреч между чемпионами вермахта и СС. Это будет первое крупное спортивное мероприятие в Польше.

— Между чемпионами вермахта и Эс Эс, — сказал я, — свое предпочтение я отдам чемпионам вермахта, и добавил, что дело идет о почти политическом событии.

— Почти, — улыбнулся Шмелинг.

Франк понял намек; выражение глубокого удовлетворения отразилось на его лице. Не вышел ли он сам только что победителем матча с главой Эс Эс? Он не мог удержаться, не разъяснив причин своего разногласия с Гиммлером. «Я не принадлежу, — сказал он, — к убежденным сторонникам насилия. И, конечно, не Гиммлеру переубедить меня в том, что политика порядка и правосудия в Польше не сможет утвердиться, не опираясь на методическом применении жестокости».

— Гиммлеру недостает sense of humour, — заметил я.

— Германия — единственная страна в мире, где sense of humour не приносит пользы государственному деятелю, — сказал Франк. — Но в Польше — это совсем другое дело.

Я смотрел на него и улыбался.

«Польский народ должен быть весьма Вам обязан за Ваш sense of humour».

— Он будет мне весьма обязан; это не подлежит сомнению, — сказал Франк, — если Гиммлер не станет утверждать насилием мою политику порядка и правосудия. — И он принялся мне рассказывать о слухах, которые в эти дни распространялись в Варшаве по поводу ста пятидесяти интеллигентов-поляков, которых Гиммлер прежде, чем покинуть Польшу, приказал расстрелять без ведома Франка и вопреки его возражениям. Франк был озабочен (это было ясно) тем, чтобы оправдаться в моих глазах и снять с себя ответственность за это убийство. Он рассказал мне, что он был информирован об этом как о совершившемся факте самим Гиммлером, в тот момент, как этот, последний, уже садился в самолет, увозивший его в Берлин. — Разумеется, — говорил Франк, — я энергично протестовал, но дело было уже сделано.

— Гиммлер, должно быть, расхохотался, — сказал я. — Ваш протест показался, конечно, смешным такому человеку, как Гиммлер, лишенному sense of humor. К тому же Вы, в свою очередь, приветствуя Гиммлера в аэропорту, смеялись очень весело. Это известие привело Вас в хорошее настроение.

Франк внимательно посмотрел на меня, с видом, выражавшим ошеломление и подозрительность.

— Как вы узнали, что я смеялся? — спросил он. — В самом деле, я действительно смеялся тоже.

— Вся Варшава об этом знает, — ответил я. — И все об этом только и говорят.

— Ах, зо! Вундербар! — воскликнул Франк, возводя очи к небу.

Я тоже, смеясь, поднял очи к небу. Я не мог удержаться от жеста изумления и отвращения. На плафоне, где некогда был изображен триумф Венеры какого-то итальянского художники XVIII века, воспитанника великих венецианских мастеров, теперь на наши головы опускалась лавина сплетенных розоватых глициний, выписанных с точностью и реализмом этого стиля «либерти», происшедшего от стиля модерн 1900 года, распространившегося среди декораторов Вены и Мюнхена и кончившего на положении официального стиля «третьего райха» в своем последнем и наиболее высоком выражении.

Этот тоннель из глициний (вещь, которую противно сказать!) казался натурой. Ветви, тонкие и похожие на змей, карабкались по стенам залы, искривляясь и переплетая над нашими головами свои длинные руки, обведенные контуром и извилистые, с которых свешивались листья и грозди цветов; среди них летали маленькие птички, и жирные, пестрые бабочки, и огромные мохнатые мухи — в небе, ровно синем и гладком, словно купол Фортуни. Медленно мой взор скользнул вниз по стволам глициний и, спускаясь с ветки на ветку, остановился на пышной мебели, в холодной симметрии стоявшей вдоль стен. Это была голландская мебель, массивная и мрачная, над которой на стенах висели рыцарские доспехи, блюда синего фаянса из Дельфта[336], разрисованные пейзажами и маринами[337], и трофейные тарелки голландской компании в Индии, пурпурного тона, с мотивами пагод[338] и птиц с океанских островов. Над высоким и пышным шкапом для посуды, в стиле «старая Бавария», на стене висели натюрморты фламандской школы, на которых были изображены огромные серебряные подносы, полные рыб и фруктов, и накрытые столы, сгибающиеся под тяжестью чудесного разнообразия дичи, которую обнюхивали жадно, но с осторожностью сеттеры, пойнтеры и легавые псы. Шторы больших окон были из гнусной вискозы, украшенной цветами и птицами, во вкусе саксонской провинции.

Мои глаза встретились с глазами Шмелинга, и он улыбнулся. Я поразился, что этот боксер, с лицом узким и жестким, это любезное животное почуяло гротескность и ужас этих глициний, этой мебели, этих картин, этих занавесей в зале, в которой ничего не осталось из того, что составляло некогда славу Бельведера: венских скульптур, итальянских фресок, французской мебели, громадных венецианских люстр, — ничего, исключая резные двери и наличники окон, пропорций и соотношений пустых поверхностей и панелей, украшенных лепкой, оставшихся, чтобы свидетельствовать гармонию прошлого и грацию XVIII века.

Фрау Бригитта Франк, которая уже некоторое время наблюдала за блужданиями моего взора и оцепенелостью, с которой он задерживался то на одном, то на другом месте, подумала, вне сомнения, что я восхищен, ослеплен этим искусством, наклонилась ко мне и с гордой улыбкой сказала, что это она сама наблюдала за работой немецких декораторов (по правде сказать, она не назвала их «декораторами», а назвала «артистами»), которым был обязан этой чудесной трансформацией старый Бельведер. Стена глициний, которой она в особенности гордилась, была творением выдающейся художницы, женщины из Берлина, но она дала еще понять, что самая идея этой росписи принадлежала ей. То есть вначале она думала, из политического оппортунизма, прибегнуть к помощи какого-нибудь польского художника, но позже оставила эту мысль. «Следует признать, — сказала она, — что поляки не владеют этим религиозным чувством искусства, которое является привилегией немцев».

Этот намек на «религиозное чувство в искусстве» послужил для Франка предлогом для пространной речи о польском искусстве, о религиозном духе этого народа и о том, что он называл идолопоклонством поляков.

— Возможно, что они идолопоклонники, — сказал Шмелинг, — но я замечал, что поляки из народа имеют свойство представлять себе Бога по-детски наивно. И он рассказал, что накануне вечером, в то время как он наблюдал за тренировкой известных боксеров вермахта, маленький старичок-поляк, который посыпал ринг опилками, сказал ему: «Если бы наш Господь Иисус Христос имел пару таких кулаков, как Ваши, он не умер бы на кресте».

Франк, улыбаясь, заметил, что если бы Христос имел пару таких кулаков, как Шмелинг, — два настоящих немецких кулака, на свете все пошло бы гораздо лучше.

— В известном смысле, — сказал я, — Христос, снабженный парой настоящих немецких кулаков, не слишком отличался бы от Гиммлера.

— Ах? Вундербар! — закричал Франк, и все принялись смеяться с ним вместе.

— Ну, кулаки — в сторону, — продолжал Франк, когда веселье затихло, — если бы Христос был немцем, то человечеством руководила бы честь.

— Я предпочитаю, — отметил я, — чтобы им руководила жалость.

Франк расхохотался от всего сердца:

— Но это на самом деле идэ фикс!. — сказал он. — Вы захотите теперь заставить нас верить, что и Христос также был женщиной?

— Женщины были бы очень польщены, — произнесла фрау Бехтер с грациозной улыбкой.

— Поляки, — заявил губернатор Фишер, — убеждены в том, что они всегда имеют Христа на своей стороне, даже в делах политических, что Христос предпочитает их всем другим народам, даже немцам. Их религия и их патриотизм в значительной мере состоят из этой гибельной идеи.

— К счастью для него, — сказал Франк, хохоча во все горло, — у Христа слишком хорошее чутье, чтобы заниматься «польнише виртшафт»[339]. Он нажил бы слишком много неприятностей.

— И вам не совестно так кощунствовать? — сказала ему фрау Вехтер громко, со своим приятным венским акцентом, грозя пальцем.

— Я обещаю Вам, что больше не буду, — отвечал Франк, принимая вид ребенка, застегнутого на чем-то недозволенном. Потом он добавил, смеясь. — Если бы я был уверен, что у Христа есть пара таких кулаков, как у Шмелинга, я, конечно, держался бы осторожнее, разговаривая о нем.

— Если бы Иисус Христос был боксером, — сказала фрау Вехтер по-французски, — то он бы уже давно вас нокаутировал.

Мы все рассмеялись, и Франк, галантно наклонившись, спросил у фрау Вехтер, каким ударом, она полагает, Христос его нокаутировал бы.

— Герр Шмелинг сумел бы на это ответить лучше, чем я, — сказала фрау Вехтер.

— На это нетрудно ответить, — заговорил Шмелинг, — внимательно вглядываясь в лицо Франка, как будто отыскивая именно то место, куда следовало опустить его кулак. Любой удар вас нокаутирует. У вас слабая голова.

— Слабая голова? — воскликнул Франк, краснея. Он провел рукой по своему лицу, силясь принять непринужденный вид, но он был заметно задет. Мы все смеялись от всего сердца, а фрау Вехтер утирала глаза, прослезившись от смеха. Но фрау Бригитта улучила удобный момент, чтобы прийти на помощь Франку и, обращаясь ко мне, заявила: «Генерал-губернатор — большой друг польского духовенства; именно он — подлинный защитник католической религии».

— Ах, в самом деле? — объяснил я, изображая на своем лице удивление и удовлетворение.

— В первое время, — сказал Франк, с удовольствием ухватившись за случай переменить тему беседы, — первое время польское духовенство меня не любило. А у меня были серьезные и многочисленные основания для недовольства священниками. Но после последних превратностей войны в России духовенство со мной сблизилось. И знаете ли вы почему? Потому что они боятся, что Россия разобьет Германию! Ах! Ах! Ах! Зер амюзант, нихьт вар![340]

— Йа, зер амюзант[341], — ответил я.

— Теперь между мной и польским духовенством установилось полное согласие — продолжал Франк. — Однако я не изменил и не изменю ни на йоту основные руководящие принципы моей религиозной политики в Польше. Все что нужно, чтобы заставить себя уважать в такой стране, как эта, — это… это иметь основное направление. А я есть и остаюсь тем же в согласии с самим собой. Польская аристократия? Я ее не знаю. Я не посещаю ее. Я не посещаю домов польской знати и никто из них не переступает порога моего дома. Я позволяю им свободно играть и танцевать в их дворцах. Итак, они играют и тонут в долгах, они танцуют и не замечают того разорения, к которому идут. Время от времени они открывают глаза, замечают, что они сами являются причиной своего разорения и оплакивают несчастья своего отечества, обвиняя меня по-французски в том, что я жестокий тиран и враг Польши; затем они снова принимаются смеяться, играть и танцевать. Буржуазия? Большая часть богатой буржуазии удрала за границу в 1939 году, следуя в обозе Республиканского правительства. Теперь их добром заведует администрация, состоящая из немецких функционеров. Часть буржуазии, оставшаяся в Польше, смертельно поражена невозможностью заниматься прежними профессиями и старается выжить, сжигая свои последние корабли, замкнутая в своей принципиальной оппозиции, состоящей из смешных сплетен и напрасных заговоров, которые я разрушаю на ее спине. Все поляки и, в частности, интеллигенция, — конспираторы. Их основная страсть — конспирация. Единственная вещь, которая утешает их в крушении Польши, — возможность, наконец, на свободе предаться этой всепоглощающей страсти. Но у меня длинные руки и я умею ими пользоваться. Гиммлер, не обладающий столь длинными руками, спит и видит, как бы расстрелять побольше людей или отправить их в концентрационные лагеря. Как будто он не знает, что поляки не боятся ни смерти, ни тюрьмы. Средние школы и университет были очагами патриотических интриг, я закрыл их. На что могли понадобиться учреждения среднего образования и университеты в стране без «культур»? Я перехожу к пролетариату. Крестьяне обогащаются на черном рынке, я предоставляю им обогащаться. Почему? Потому что черный рынок обескровливает буржуазию и морит голодом пролетариев индустрии, препятствуя таким образом созданию единого фронта рабочих и крестьян. Рабочие трудятся молча, под руководством своих техников. Когда республика обрушилась, польская техническая интеллигенция не бежала заграницу; они не покинули свои машины и свои кадры — они остались на местах. Техники и рабочие, они тоже наши враги, но враги, достойные уважения. Они не конспирируют — они работают. Не исключено, что при их положении они могут оказаться составной частью генерального плана борьбы против нас. В шахтах, на фабриках, на стройках циркулируют листовки и брошюры коммунистической пропаганды, издаваемые в России и тайно проникающие в Польшу. Эти издания призывают польскую техническую интеллигенцию и рабочих не участвовать в актах саботажа, не снижать уровень производства, работать, сохраняя абсолютную дисциплину, чтобы не давать Гестапо никакого предлога прибегать к репрессиям против рабочего класса. Это ясно, что если польский рабочий класс не допустит, чтобы Гитлер сломал ему хребет, не исчезнет на кладбищах и в концентрационных лагерях, то он будет единственным классом после войны, который сохранит возможность взять власть, если Германия проиграет войну, разумеется. А если Германия выиграет войну, то она окажется вынужденной опираться в Польше на единственный класс, устоявший на ногах, то есть на рабочий класс. Так что же польская буржуазия обвиняет меня в том, что я являюсь автором этих листовок и брошюр? Это клевета. Они не принадлежат к моим творениям, но я не мешаю им циркулировать. Наша главная задача — поддерживать на высоком уровне, в силу необходимостей, определяемых военным временем, продукцию польской индустрии. Почему же нам не утилизировать в наших собственных видах коммунистическую пропаганду, когда, чтобы спасти от разгрома рабочий класс, она убеждает его не противодействовать выпуску нашей военной продукции? Во всей Европе интересы России и Германии непримиримы. Но есть один пункт, в котором они встречаются и совпадают: там, где они поддерживают действенность рабочего класса. Вплоть до того дня, когда Германия раздавит Россию или же Россия Германию. Теперь перейдем к евреям. В глубине гетто они пользуются самой абсолютной свободой. Я никого не преследую. Я оставляю знатных разоряться в азартных играх и утешаться, танцуя, буржуазию — конспирировать, крестьян — обогащаться, техническую интеллигенцию и рабочих — трудиться. Есть немало случаев, в которых я прикрываю один глаз.

— Чтобы целиться из винтовки, — сказал я, — тоже прикрывают глаз.

— Возможно. Но я прошу Вас не перебивать меня, — продолжал Франк, мгновение поколебавшись. — Подлинная родина польского народа, его настоящая «Ржечь посполита польска» — это католическая религия. Единственная родина, которая осталась у этого несчастного народа. Я ее уважаю и ей покровительствую. В первое время между мной и духовенством существовало много причин для несогласия. Теперь обстоятельства переменились. После некоторых превратностей в войне с Россией, имевших место за последнее время, польское духовенство пересмотрело свое положение в отношении немецкой политики в Польше. Оно не помогает мне, но и не борется со мной. Немецкая армия была разбита под стенами Москвы. Гитлер не сумел добиться или, вернее, еще не добился того, чтобы раздавить Россию. Польское духовенство боится русских больше, чем немцев; оно больше опасается коммунистов, чем нацистов. И, возможно, что оно право. Вы видите, я говорю с вами искренно. И я также искренен, когда говорю вам, что я преклоняюсь перед польским Христом. Вы можете, заметить, что я потому перед ним преклоняюсь, что знаю, что он разоружен. Я преклонился бы перед польским Христом, даже если бы знал, что у него в руках автомат. Интересы Германии и мое сознание немецкого католика предписывают мне это. Существует лишь одна вещь, в которой я должен отдать отчет польскому духовенству: мое запрещение пилигримства на богомолье в храм Черной девы Ченстохова. Но это я был вправе сделать. Было бы чрезвычайно опасно для спокойствия немецких оккупационных властей в Польше терпеть, чтобы толпа, состоящая из сотен тысяч фанатиков, периодически собиралась кругом этого храма. Ежегодно около двух миллионов верующих посещали храм в Ченстохове. Я запретил пилигримство, я запретил публичные демонстрации Черной Девы. Во всех остальных обвинениях я никому не обязан отчетом, за исключением фюрера и моей совести.

Он внезапно умолк и осмотрелся. Он говорил одним духом, с печальным и рассерженным красноречием. Мы все молчали и внимательно на него смотрели. Фрау Бригитта тихонько плакала, одновременно улыбаясь. Фрау Вехтер и фрау Фишер были обе растроганы и не отрывали глаз от смоченного потом лица генерал-губернатора. Это молчание на меня давило; я принялся потихоньку кашлять. Франк, вытиравший лицо носовым платком, повернулся ко мне и после долгого пристального взгляда улыбнулся и спросил: — Вы ведь были в Ченстохове, нихьт вар?

Я побывал в Ченстохове несколькими днями ранее, чтобы посетить знаменитый храм. Я был гостем духовенства, принадлежавшего к римскому ордену павликианцев[342]. Отец Мендера проводил меня в склеп, где хранится образ Черной Девы, наиболее почитаемой в Польше. Эта икона, скрытая под серебряной ризой, выполнена в византийской манере; ее называют Черной Девой из-за темноты ее лика, закопченного в огне пожара, когда шведы подожгли храм в процессе осады. Штадтхауптман Ченстохова, близкий родственник Гиммлера, будучи особенно напуган и удручен поклонением верующих, в порядке исключения дозволил им показать мне Черную Деву. Это было впервые со времени оккупации Польши Германией, что священная икона представала перед глазами верных; верующие были исполнены удивления и радости в связи с этим событием, на которое они не смели даже надеяться.

Мы прошли через храм и спустились в склеп. За нами по пятам шла группа крестьян, которые, стоя на коленях в храме, видели, как мы проходили. Два инспектора-нациста — представители штадтхауптмана Ченстохова, Гюнтер Лакси и Фриц Грихаммер, и двое сопровождавших меня эсэсовцев, остановились на пороге. Гюнтер Лакси сделал знак отцу Мендера, который смущенно посмотрел на меня и сказал по-итальянски: «Крестьяне». «Крестьяне останутся!» — сказал я громко по-немецки. В это время пришел приор[343] храма — маленький исхудалый старик с морщинистым лицом; он смеялся и плакал, время от времени сморкаясь в большой зеленый платок. Золото, серебро, драгоценный мрамор сверкали во тьме церкви. Упав на колени, крестьяне во все глаза смотрели на серебряный занавес, который укрывает и защищает древнюю икону ченстоховской Девы. Слышалось лишь позвякивание винтовок двух эсэсовцев, стоявших на пороге.

Внезапно глубокая дробь барабанов поколебала своды подземелья. При зове серебряных труб, игравших триумфальную музыку Палестрины[344], занавес мало-помалу поднялся и, расцвеченная жемчугом и драгоценными камнями, в красноватых отблесках восковых свечей, показалась Черная Дева с Младенцем в руках. Распростершись лицами к земле, крестьяне плакали. Я слышал их подавленные рыдания и стук их лбов о мраморные плиты. Вполголоса они призывали Мадонну по имени: Мария, Мария, как если бы они звали кого-то, принадлежащего к их семье: свою мать, свою сестру, свою дочь, свою жену. Нет… Не так, как если б они звали свою мать. В этом случае они не говорили бы: Мария, — они сказали бы: Мама! Мадонна была матерью Христа, это не была их мать. Это была мать Христа, только Христа, одного. Но это была их сестра, их жена, их дочь, и они звали ее по ее имени: Мария, Мария — вполголоса, как будто опасаясь, что их могут услышать неподвижные эсэсовцы, застывшие на пороге. Дробь, глубокая и угрожающая дробь барабана и пронзительный зов длинных серебряных труб заставляли колебаться своды подземелья; можно было подумать, что мраморная арка сейчас на нас обрушится. Теперь крестьяне звали: Мария, Мария — как если бы они призывали умершую, как если бы они хотели пробудить от смертного сна сестру, жену, дочь — так они кричали: Мария! Мария! В эту минуту приор и отец Мендера медленно обернулись. Крестьяне замолкли и также медленно обернулись, глядя на Гюнтера Лакси и Фрица Грихаммера, и двух эсэсовцев, вооруженных своими винтовками, с надвинутыми на лоб стальными касками, застывших неподвижно на пороге. Они все смотрели на них и плакали; они смотрели на них молча и плакали. Дробь барабанов раздалась более глубоко, отдаваясь в камне; эхо труб еще сильнее отдалось под мраморной аркой, в то время как занавес медленно опускался и Черная Мадонна скрывалась в блеске драгоценных камней и золота. Крестьяне повернули ко мне свои лица, смоченные слезами, и смотрели на меня, улыбаясь.

Это были те же улыбки, которые я видел неожиданно рождающимися на лицах шахтеров в глубине соленых шахт Велички, подле Кракова. В темных пещерах, вырубленных в глубине блоков каменной соли, толпа, с бледными лицами, истощенными от голода и тревоги, вдруг предстала передо мной при дымном свете факелов, словно толпа духов. Я подошел к церкви, вырубленной в соли, маленькой церкви архитектуры барокко[345], вырубленной кирками и резцами в конце XVII века шахтерами Велички. Статуи Христа, Девы, святых были изваяны из соли. И шахтеры, упав на колени перед алтарем, где престол также был создан из блока каменной соли, или стоя стеной у порога церкви со своими кожаными каскетками в руках, тоже казались соляными статуями. Они смотрели на меня молча; и плакали, и улыбались.

— В подземелье Ченстохова, — подхватил Франк, не оставляя мне времени для ответа, — вы слышали дробь барабанов и голос серебряных труб и вы тоже поверили, что это и есть душа Польши. Нет. Польша нема, инертна, как труп. Великое ледяное безмолвие Польши сильнее наших голосов, наших криков, выстрелов наших автоматов. Бесполезно вести борьбу с польским народом. Это все равно, что бороться с трупом. И, однако же, вы чувствуете, что он живой, что кровь циркулирует в его венах, что тайная мысль владеет его мозгом, что в его груди бьется ненависть, что он сильнее, сильнее вас. А! а! а! Мейн либер Шмелинг, боролись ли вы когда-нибудь с трупом?

— Нет, никогда, — ответил Шмелинг, внимательно глядя на Франка с видом глубокого удивления.

— А вы, либер Малапарте?

— Нет, — ответил я, — я никогда не боролся с трупом, но я присутствовал при борьбе людей мертвых с людьми живыми.

— Возможно ли это? — воскликнул Франк. — И где же?

Все внимательно смотрели на меня.

— В Подуль Илоайей, — ответил я.

— В Подуль Илоайей? А где это, Подуль Илоайей?


Подуль Илоайей находится в Румынии, на границе с Бессарабией. Это городок в двадцати километрах от Ясс, в Молдавии. Я не могу услышать среди бела дня паровозного свистка, чтобы не вспомнить Подуль Илоайей. Это пыльный городок в пыльной долине, раскинувшийся под синим небом, в котором плавают облака белой пыли. Долина узка и ее загораживают светлые невысокие и безлесные холмы, кое-где на них виднеются небольшие купы акаций; там и здесь несколько виноградников и тощие поля хлебов.

Дул горячий ветер, шершавый, точно кошачий язык. Хлеба были уже сжаты; желтое жнитво блестело под вязким и тяжелым небом. Из долины поднимались облака пыли. Это был конец мая 1941 года. Прошло всего несколько дней со времени большого погрома в Яссах. Я ехал в автомобиле в Подуль Илоайей вместе с итальянским консулом в Яссах Сартори, тем, которого все называли маркизом, и с Лино Пеллегрини, смелым малым, «фашистским идиотом», прибывшим из Италии в Яссы со своей молоденькой женой, чтобы провести там медовый месяц, направляя в муссолиниевские газеты статьи, полные восхвалений маршала Антонеску, «красной собаки», маршала Антонеску и всех его кровожадных проходимцев, которые вели к разгрому румынский народ. Это был красивейший парень, какого только можно было встретить под солнцем Молдавии, между Альпами Трансильвании и устьем Дуная. Женщины о нем с ума сходили; они бросались к окнам, выбегали на пороги магазинов, чтобы посмотреть на него, когда он проходил, и говорили, вздыхая: «ah ce frumos! ce frumos!» — ах, как он хорош, как он хорош!

Но это был «фашистский идиот», и потом, вы понимаете, я немного ревновал к нему; я предпочел бы, чтобы он был не так красив и меньше фашист, и я внутренне его презирал. Так было до того дня, когда я увидел его смело выступающим против шефа ясской полиции, крича ему прямо в лицо: грязный убийца! Он прибыл наслаждаться своим медовым месяцем в Яссах под бомбами советских самолетов и проводил ночи вместе с женой в «адапосте» — убежище, созданном среди могил старинного заброшенного кладбища. Сартори — «маркиз» был флегматичным неаполитанцем, человеком благодушным и ленивым, но в ночь большого погрома в Яссах он сотни раз рисковал жизнью, чтобы вырвать из рук жандармов сотню несчастных евреев. Теперь мы ехали все трое в Подуль Илоайей в поисках владельца дома, где находилось итальянское консульство, — адвоката-еврея, прекрасного и порядочного человека, которого жандармы серьезно ранили ударом ружейного приклада в саду консульства, а затем увели полумертвого, вероятно, чтобы прикончить где-нибудь в другом месте и не оставлять здесь на земле в качестве доказательства, что они убили еврея на территории итальянского консульства.

Было жарко. Машина медленно подвигалась по дороге, изрытой глубокими ямами. Тучи мух преследовали нас с яростным жужжанием. Сартори отмахивался от них своим платком. Лицо его было смочено потом и он говорил: «Какая глупость! В этакую жару ехать разыскивать труп среди всех этих тысяч трупов, которыми полна Молдавия, — все равно, что искать иголку в сене».

— Ради Бога, Сартори, не говорите о сене, — отвечал я, чихая. Меня мучил мой сенной насморк, и я все время чихал.

— Ах, Иисусе, Иисусе, — говорил Сартори, — я совершенно позабыл о вашем сенном насморке! — И он смотрел с сожалением на мое лицо, покрасневшее от прилива крови, мой фиолетовый нос, мои веки, красные и распухшие.

— Вы ведь любите отправляться на поиски трупов! — говорил я ему. — Сознайтесь, что вы любите это, мой дорогой Сартори. Вы неаполитанец, а неаполитанцы обожают мертвецов, похороны, оплакивания, траур, кладбища. Вы любите хоронить мертвых. Признайтесь, что вы любите трупы, Сартори?

— Не насмехайтесь надо мной, Малапарте. Я великолепно обошелся бы в такую жару без поисков трупа. Но я обещал жене и дочери этого несчастного, а всякое обещание — это долг. Эти две бедные женщины надеются, что он еще жив. Вы верите этому, Малапарте, что он еще жив?

— Как вы хотите, чтобы он остался жив после того, как вы допустили, чтобы его убивали на ваших глазах, даже не выразив протеста. Я понимаю теперь, почему вы такой толстый, словно мясник. Красивые вещи творятся в итальянском консульстве в Яссах!

— Малапарте, после этой истории, если бы Муссолини был справедлив, он должен был бы назначить меня послом.

— Он сделает вас министром иностранных дел. Я держу пари, что вы спрятали этот труп под своей постелью. Сознавайтесь, Сартори, вам приятно спать с трупом под вашей постелью.

— Ах, Иисусе, Иисусе, — вздыхал Сартори, отирая свое лицо платком.

Уже минуло три дня с тех пор, как мы принялись разыскивать труп этого несчастного. Накануне вечером мы навестили шефа полиции, чтобы узнать, не был ли он в последнюю минуту пощажен своими убийцами и не был ли он брошен в тюрьму. Шеф полиции нас мило принял. У него было желтое и дряблое лицо, черные мохнатые глаза с зелеными отблесками под сенью густых ресниц. Я ошеломленно наблюдал за тем, как волосы у него росли до самой внутренней поверхности век; впрочем, это не были ресницы — это был настоящий пух, густой и тонкий, серого цвета.

— Вы уже побывали в госпитале Святого Спиридона? Быть может, он там, — спросил шеф полиции через минуту, приоткрывая глаза.

— Нет, он не там, — ответил Сартори спокойно.

— Вы уверены, — продолжал шеф полиции, внимательно глядя на Сартори совсем маленькой щелкой глаза, где сверкал черно-зеленый луч в бахроме серого пуха, — вы убеждены, что этот факт произошел в самом консульстве и что это были мои жандармы?

— Хотите ли вы, по крайней мере, помочь мне разыскать труп? — спросил Сартори, улыбаясь.

— Мне кажется, — ответил ему шеф полиции, закуривая сигарету, что из окон итальянского консульства был произведено несколько выстрелов в жандармский патруль, проходивший мимо по улице.

— С вашей помощью мне будет нетрудно отыскать труп, — сказал Сартори, улыбаясь.

— У меня нет времени заниматься трупами, — произнес шеф полиции с любезной улыбкой, — у меня достаточно дел с живыми.

— Счастье, — заметил Сартори, что число живых быстро уменьшается. Таким образом, вы скоро сможете немного отдохнуть.

— Я в этом так нуждаюсь, — сказал шеф полиции, возводя глаза к небу.

— Почему бы нам ни заключить соглашение о разделении труда? — продолжил Сартори жалобным голосом. — Пока вы будете заниматься поисками и арестом убийц, которые, по всей вероятности, еще живы, я займусь отысканием мертвого. Что вы скажете?

— Если вы не предъявите мне труп этого господина и если не докажете мне, что он был убит, как могу я заниматься розыском убийц?

— Я не могу переложить на вас эту заботу, — сказал Сартори, улыбаясь. — Я доставлю вам труп. Я доставлю его сюда, в ваш кабинет, вместе с семью тысячами других трупов, и вы поможете мне отыскать его в общей куче. Мы пришли к соглашению?

Он говорил неторопливо, улыбаясь, с непроницаемой флегмой, но я знаю неаполитанцев, я знаю, как устроены неаполитанцы, и я чувствовал, что Сартори кипит от ярости и негодования.

— Согласен, — ответил шеф полиции.

Тогда Пеллегрини, «фашистский идиот», поднялся со сжатыми кулаками и сказал шефу полиции: «Вы — заурядный убийца и подлый проходимец!» Я смотрел на него с удивлением, впервые я смотрел на него без зависти. Он действительно был прекрасен: высокий, атлетически сложенный, с бледным лицом, трепещущими ноздрями, пылающими глазами. В порыве ярости его черные вьющиеся волосы упали на лоб длинными прядями. Я смотрел на него с глубоким уважением. Это был «фашистский идиот», но в ночь большого погрома в Яссах он много раз рисковал жизнью, чтобы спасти нескольких несчастных евреев. И сейчас (было достаточно одного жеста шефа полиции, чтобы его уничтожили в тот же вечер, на углу улицы) он рисковал своей шкурой из-за трупа одного еврея.

Шеф полиции тоже встал и пристально смотрел на него своими мохнатыми глазами. Он охотно выстрелил бы ему в живот; он охотно выстрелил бы в Сартори, в Пеллегрини и в меня, но он не осмеливался. Мы не были румынами, мы не были тремя бедными ясскими евреями. Он боялся, что Муссолини отомстит за нас! (Ах, ах, ах! Он боялся, что если он нас убьет, то Муссолини отомстит за нас! Он не знал, что если бы он убил нас, то Муссолини даже не протестовал бы. Муссолини не хотел неприятностей. Он не знал, что Муссолини боялся всех и боялся даже его!). Я расхохотался при мысли, что шеф полиции в Яссах боится Муссолини.

— Чему вы смеетесь? — внезапно спросил меня шеф полиции, одним движением поворачиваясь ко мне.

— Чего хочет от меня этот господин? — спросил я у Пеллегрини. — Он хочет знать, над чем я смеюсь?

— Да, — ответил Пеллегрини, — он хочет знать, над чем ты смеешься.

— Я смеюсь над ним. Разве я не имею права над ним смеяться?

— Ты, конечно, имеешь право над ним смеяться, — сказал Пеллегрини, но я полагаю, что это не может доставить ему большого удовольствия.

— Конечно, это не должно доставлять ему большого удовольствия.

— В самом деле, это над ним вы смеетесь? — спросил Сартори своим благодушным голосом. — Простите меня, Малапарте, но мне кажется, что это напрасно. Этот господин — прекрасный, воспитанный человек и заслуживает того, чтобы с ним обращались соответственно.

Мы спокойно поднялись и вышли. Мы еще не вышли из дома, когда Сартори остановился и сказал нам:

— Мы позабыли сказать ему «до свидания». Вернемся?

— Э, нет! — ответил я. — Идемте лучше к командиру жандармов.

Командир жандармов предложил нам сигареты, любезно нас выслушал и затем сказал: «Он должен был быть отправлен в Подуль Илоайей».

— В Подуль Илоайей? — спросил Сартори. — Зачем?

Через два дня после погрома поезд, наполненный евреями, был отправлен в Подуль Илоайей, городок, расположенный примерно в двадцати километрах от Ясс, где шеф полиции решил создать концентрационный лагерь. Прошло три дня с момента отбытия поезда. В настоящее время он должен был уже давно прибыть на место.

— Едем в Подуль Илоайей, — сказал Сартори.

Так мы на следующее утро и отправились в автомашине в Подуль Илоайей. На маленькой станции, затерянной возле пустынной запыленной деревни, мы остановились, чтобы разузнать о поезде. Несколько солдат, сидевших в тени заброшенного вагона на путях, рассказали нам, что состав из десяти вагонов, предназначенных для перевозки скота, прошел здесь двумя днями ранее и что он был задержан на целую ночь на станции. Несчастные, запертые в запломбированных вагонах, кричали и стонали, умоляя солдат охраны снять деревянные щиты, которыми были забиты отверстия. В каждый вагон было погружено до двухсот евреев, а маленькие окна, защищенные металлическими решетками, устроенные в верхней части вагонов для перевозки скота, были забиты досками, так что узники не могли дышать. Поезд ушел на рассвете в Подуль Илоайей.

— Быть может, вы его нагоните прежде, чем он придет в Подуль Илоайей, — говорили нам солдаты.

Железная дорога пролегает в глубине равнины; она идет параллельно дороге. Мы уже были неподалеку от Подуль Илоайей, когда среди пыльной долины послышался долгий паровозный гудок. Мы посмотрели друг на друга, такие бледные, как будто узнали этот гудок.

— Какая жара! — вздохнул Сартори, вытирая лицо своим платком. Но я заметил, что он тотчас же покраснел и раскаялся в том, что сказал «какая жара», подумав об этих несчастных, набитых в скотских вагонах по двести человек в каждом, без воздуха и воды. Этот далекий гудок имел призрачный звук в долине пустынной и пыльной под лучами неподвижного солнца. Спустя немного времени мы заметили поезд. Он стоял перед закрытым семафором и давал гудки. Потом он медленно тронулся, и мы стали сопровождать его по дороге. Мы смотрели на эти вагоны для перевозки скота с забитыми досками маленькими окнами. Поезд затратил три дня, чтобы пройти расстояние каких-нибудь двадцати километров; он мог держать первенство среди всех поездов военного времени. И, кроме всего, ему было незачем торопиться. Если бы даже он прибыл в Подуль Илоайей после трехмесячного путешествия, он все равно не опоздал бы.

Тем временем мы въехали в Подуль Илоайей. Поезд остановился на подъездных путях в некотором отдалении от вокзала. Стояла удушающая жара, был приблизительно полдень. Служащие на вокзале ушли завтракать. Машинист, кондуктор и солдаты охраны сошли с паровоза и растянулись на земле в тени вагонов.

— Откройте немедленно вагоны, — приказал я солдатам.

— Мы не можем, домнуле капитан.

— Открывайте вагоны немедленно! — рычал я.

— Мы не можем, — сказал машинист, — вагоны запломбированы. Надо известить начальника вокзала.

Начальник вокзала сидел за столом. Сначала он не хотел прерывать свой завтрак, но когда он усвоил, что Сартори — итальянский консул и что я — итальянский домнуле капитан, он поднялся из-за стола и рысцой последовал за нами с большими щипцами в руках. Солдаты тотчас же взялись за работу, стараясь открыть дверь первого вагона. Большая дверь из дерева и железа сопротивлялась; можно было подумать, что сотни рук держали ее изнутри, что пленники служили противовесом за ней, мешая ее раздвинуть. Начальник вокзала крикнул: «Эй, вы, там, внутри, толкайте и вы тоже!» Никто ему не ответил из вагона. Тогда мы налегли все вместе. Сартори остался стоять перед вагоном с поднятой головой, вытирая платком лицо. Внезапно дверь уступила и вагон раскрылся.

Вагон раскрылся сразу, и целая толпа заключенных ринулась на Сартори, опрокинула его на землю, сгрудилась над ним. Мертвые падали из вагона. Они падали группами, с глухим стуком, всей своей тяжестью, как бетонные статуи. Погребенный под трупами, придавленный их холодным, их невероятным весом, Сартори боролся и судорожно вырывался, чтобы высвободиться из этой кучи, из этого застывшего в холоде окоченения скопления, но он исчез под этим обвалом трупов, как под каменной лавиной. Мертвецы неистовы, упорны и жестоки. Мертвецы — тупы. Они капризны и заносчивы, как дети и как женщины. Мертвецы безумны! Остерегайтесь, если мертвец ненавидит живого! Остерегайтесь, если он любит его! Остерегайтесь, если живой оскорбляет мертвеца, задевает его самолюбие, наносит рану его чести! Мертвецы ревнивы и мстительны. Они не боятся никого; они не боятся ничего: ни ударов, ни ран, ни решительного количественного перевеса противника. Они не боятся даже смерти. Они борются ногтями и зубами, в молчании, не отступая ни на шаг, не выпуская своей добычи, никогда не обращаясь в бегство. Они борются до конца, с холодной и упорной отвагой, смеясь или зубоскаля, бледные и немые, с вытаращенными глазами, искаженными глазами безумцев. Когда они брошены на землю, когда они уступают при поражении и унижении, они распространяют мягкий и жирный запах и медленно разлагаются.

Некоторые бросались на Сартори тяжестью всего своего веса, пытаясь раздавить его, другие падали на него, холодные, жесткие, инертные, третьи ударяли его головой в грудь, наносили ему удары локтями и коленями. Сартори хватал их за волосы, за одежду, ловил их руки, пытаясь оттолкнуть их, сдавливал их за горло и бил в лицо сжатыми кулаками. Это была ожесточенная и молчаливая борьба. Мы все бросились к нему на помощь и старались высвободить его из-под тяжелого скопления трупов. Наконец, после значительных напрасных усилий, нам удалось выцарапать его и извлечь оттуда. Сартори поднялся; его костюм был изорван, глаза вспухли, одна щека кровоточила. Он был очень бледен, но спокоен. Он сказал только: посмотрите, нет ли там еще живых, меня укусили в лицо.

Солдаты поднялись в вагон и начали выбрасывать трупы наружу, одни за другими. В вагоне было сто семьдесят девять человек умерших от удушения. У всех были вспухшие головы и синие лица. Тем временем прибыла команда немецких солдат, а также известное количество жителей городка и крестьян; они приняли участие в открывании вагонов и выбрасывании трупов наружу. Затем они укладывали трупы в линию вдоль полотна железной дороги. Группа евреев из Подуль Илоайей появилась здесь также, во главе со своим раввином. Они узнали, что здесь присутствует итальянский консул, и это придало им смелости. Они были бледны, но спокойны. Они не плакали и говорили твердыми голосами. У всех в Яссах были родные или друзья; все трепетали за их жизнь. Они были одеты в черное и странные шапочки из жесткого фетра. Раввин и пятеро или шестеро из них, склонившись перед Сартори, заявили, что они являются членами Административного совета Сельскохозяйственного банка в Подуль Илоайей.

— Жарко сегодня, — сказал раввин, утирая пот ладонью.

— Да, очень жарко, — ответил Сартори, прижимая платок к своему лбу.

Мухи неистово гудели. Мертвецов, уложенных на железнодорожном откосе, было, примерно, две тысячи. Две тысячи трупов, лежащих рядом под ярким солнцем, — это много. Это даже слишком много. Был обнаружен живой ребенок, зажатый между коленями своей матери. Он потерял сознание. Одна ручка его была сломана. Его матери удалось сохранять ему жизнь все трое суток, держа младенца таким образом, что узенькая щелка в двери вагона находилась как раз против его губ. Она дико защищалась, чтобы толпа умирающих не оторвала ее от этого места, и умерла, раздавленная в этой жестокой борьбе. Ребенок остался жив, укрытый телом своей мертвой матери, продолжая сосать губами тоненькую струйку воздуха. — Он жив! — говорил Сартори странным голосом. — Он жив! Я с волнением смотрел на этого толстого и благодушного неаполитанца, который, наконец, утратил свойственную ему флегматичность не из-за всех этих мертвецов, но из-за живого ребенка, еще живого ребенка.

Спустя несколько часов, когда уже подступали сумерки, из глубины одного вагона солдаты выбросили труп, голова которого была перевязана окровавленным платком. Это и был домовладелец здания Итальянского консульства в Яссах. Сартори долго, молча, смотрел на него, дотронулся до его лба, потом повернулся к раввину и сказал: «Это был порядочный человек!»

Неожиданно мы услышали шум свалки. Банда, состоявшая из набежавших со всех сторон крестьян и цыган, принялась раздевать трупы. Сартори сделал жест, выражавший его негодование, но раввин дотронулся до его плеча: «Бесполезно, — сказал он, — это обычай». Потом, с печальной улыбкой, он добавил: «Завтра они придут к нам продавать одежду, украденную у мертвых, и нам придется покупать ее — как могли бы мы поступить иначе?» Сартори замолчал и только смотрел, как раздевали несчастных. Можно было на самом деле подумать, что мертвецы изо всех сил сопротивляются этому последнему насилию. Обливаясь потом, рыча и ругаясь, нападающие старались приподнять непокорные руки, распрямить отвердевшие локти, разогнуть жесткие колени, чтобы снять куртки, брюки, нижнее белье. Женщины были особенно упорными в своем безнадежном сопротивлении. Я никогда не представлял себе, чтобы было так трудно снять сорочку с мертвой молоденькой девушки. Быть может, в них еще и после смерти оставалась жить стыдливость, придававшая им сил для самозащиты. Иногда они приподнимались на локтях, приближая свои белые лица к потным и ожесточенным лицам своих осквернителей, и долго смотрели на них своими расширенными глазами. И потом они падали голые обратно на землю, падали с глухим стуком.

— Надо уезжать, уже поздно, — сказал Сартори спокойным голосом. Затем, обратившись к раввину, он попросил его выдать документ о смерти этого «очень порядочного человека». Раввин поклонился, и мы направились пешком к городу.

В кабинете директора Сельскохозяйственного банка жара была поистине удушливой. Раввин послал за синагогальной книгой регистрации смертей, составил акт о смерти несчастного и передал этот документ Сартори, который бережно сложил его и спрятал в своем портфеле.

Вдали послышался гудок поезда. Большая муха с синими крыльями жужжала возле чернильницы.

— Я очень сожалею, что вынужден уезжать, — сказал Сартори, — но мне необходимо вернуться в Яссы до наступления вечера.

— Подождите минутку, прошу Вас, — сказал по-итальянски один из членов администрации Сельскохозяйственного банка. Это был маленький жирный еврей с бородкой а ля Наполеон Третий[346]. Он открыл маленький шкапчик, достал бутылку вермута и наполнил несколько рюмок, добавив, что это подлинный вермут из Турина, настоящее Чинзано, и начал рассказывать нам по-итальянски, что он не раз бывал в Венеции, во Флоренции, в Риме, что двое его сыновей учились медицине в Италии, в Падуанском университете[347].

— Я был бы рад с ними познакомиться, — любезно сказал Сартори.

— Э! Их нет в живых, — ответил еврей. — Оба убиты в Яссах, в тот самый день. Он вздохнул, потом добавил: — Я так хотел бы вернуться в Падую, снова увидеть университет, где учились мои мальчики.

Мы долго молчаливо сидели в комнате, полной мух. Потом Сартори встал и все так же молча мы вышли. Пока мы садились в машину, еврей, с наполеоновской бородкой, взял за локоть Сартори и униженно сказал, понизив голос: «И подумать только, что я знаю наизусть всю „Божественную комедию“». И он стал декламировать:

Nel mezzo de! cammin di nostra vita[348]

Машина двинулась, и группа евреев, одетых в черное, исчезла в облаке пыли.

* * *

— Румыны — нецивилизованный народ, — сказал презрительно Франк.

— Йа, ес ист айн фольк оне Культур,[349] — добавил, качая головой, Фишер.

— Вы ошибаетесь, — ответил я, — румыны народ благородный и щедрый. Я очень люблю румын. В этой войне из всех латинских народов одни только румыны показали благородные чувства долга и большого великодушия, проливая кровь за своего Христа и своего короля. Это простой народ, народ крестьян, грубоватых и тонких. Не их вина, если у классов, семейств и людей, которые должны были бы служить им примером, гнилые души, гнилые мозги, гнилые кости. Румынский народ не ответствен за избиения евреев. Погромы в Румынии сейчас, как и в прошлом, организованы и разражаются по приказу или при соучастии руководителей государства. Народ не виноват, если трупы евреев со вспоротыми животами, подвешенные на крюках, как мясные туши, висящие на бойнях Бухареста, остаются в таком виде висеть днями и днями среди смеха гвардейцев.

— Я понимаю и разделяю ваше чувство возмущения, — сказал Франк. — В Польше, благодаря Богу и немного благодаря мне, вы не имели и не будете иметь случаев видеть подобные мерзости. Нет, майн либер Малапарте[350], в Польше, в немецкой Польше, у вас не будет ни случая, ни повода растрачивать ваши благородные чувства осуждения и милосердия!

— О! Я, разумеется, не явлюсь к Вам, чтобы высказать то, что Сартори, Пеллегрини и я сказали шефу полиции в Яссах. Это было бы неосторожно. И вы, по меньшей мере, засадили бы меня в концентрационный лагерь.

— И Муссолини даже не протестовал бы.

— Нет. Он не протестовал бы. Он не хочет неприятностей, Муссолини!

— Вы знаете, — сказал Франк напыщенно, — что я справедлив и лоялен и что я не лишен сенс оф юмор[351]. Если вы захотите сказать мне что-либо справедливое и лояльное, вы можете прийти ко мне без всяких опасений. Мы здесь — в Варшаве, а не в Яссах. Разве вы позабыли о нашем пакте? Вы помните то, что я сказал вам, когда вы только прибыли в Польшу?

— Вы меня предупредили, что поручите Гестапо следить за мной самым внимательным образом, но что я имею право думать и действовать как свободный человек. Вы уверили меня, что я могу свободно выражать свои мнения, что и вы будете также поступать по отношению ко мне, что вы с абсолютной лояльностью будете уважать правила игры в крокет.

— Наш пакт все еще действителен, — сказал Франк. — Разве я не уважал всегда правила крокета? Чтобы дать вам новое доказательство моей лояльности, я скажу вам, что Гиммлер не доверяет вам. Я встал на вашу защиту. Я сказал ему, что вы не только лояльный человек, но и свободный человек, что в Италии вам пришлось вынести тюрьму и преследования за ваши книги, за ваше свободомыслие, за вашу неосторожность избалованного ребенка, но все это не оттого, что вы — человек нелояльный. Я сказал ему также, чтобы как можно надежнее обосновать мое мнение о вас, что, проезжая через Швецию, как вы это нередко делаете, чтобы попасть на Финский фронт, вам было бы очень легко — и никто не сумел бы помешать вам в этом — остаться в этой нейтральной стране в качестве политического эмигранта, но что вы не делаете этого, потому что вы носите форму итальянского офицера и, что, следовательно, ваша честь не позволяет вам дезертировать. Я добавил, что ваши книги изданы во Франции, в Англии и в Америке и что, следовательно, вы — писатель, заслуживающий внимания, и что мы должны доказать вам, что немецкая Польша — страна такая же свободная, как и Швеция. Чтобы быть с вами совершенно искренним, я скажу вам, что я на всякий случай дал совет Гиммлеру обыскать вас, когда вы будете покидать польскую территорию. Быть может, мне следовало вас предупредить, что я намерен дать такой совет Гиммлеру, или же просто-напросто не давать ему такого совета? Как бы то ни было, но я ставлю вас об этом в известность сейчас. Лучше поздно, чем никогда. Это — тоже крокет, нихьт вар!

— Это — почти крокет, — ответил я, улыбаясь, — но вы сделали бы лучше, посоветовав Гиммлеру обыскать меня тогда, когда я въезжал в Польшу. И чтобы со своей стороны дать вам доказательство своей лояльности, я хочу вам рассказать, на что я употребил свое время в период пребывания Гиммлера в Варшаве.

И я рассказал Франку об этих письмах, о пакетах с продуктами и деньгах, которые польские беженцы в Италии просили меня передать их родным и друзьям в Варшаве.

— Ах, зо! Ах, зо! — воскликнул Франк, смеясь. — Под самым носом Гиммлера! Ах, вундербар! Под самым носом Гиммлера!

— Вундербар! Ах, вундербар! — вскричали все гости, шумно смеясь.

— Я надеюсь, что это крокет? — спросил я.

— Да, это настоящий крокет! — кричал Франк. — Браво, Малапарте! — Прозит! — добавил он, поднимая свой стакан.

— Прозит! — повторили остальные. И мы выпили «по-немецки» одним духом.

Наконец, мы встали из-за стола, и фрау Бригитта Франк провела нас в соседнюю комнату (круглую залу, освещенную двумя большими застекленными дверями, выходящими в парк), которая была некогда спальней маршала Пилсудского. Отблески снега (по голым ветвям деревьев перепрыгивали маленькие серые птички; статуи Аполлона и Дианы на пересечениях аллей были одеты снегом, и в парке, там и здесь, часовые маршировали с автоматами, взятыми на руку) мягко таяли на стенах, на мебели, на мягких коврах.

— В этой комнате, — сказал Франк, — как раз в том кресле, где сейчас сидит Шмелинг, умер маршал Пилсудский. Я не позволил трогать здесь ничего. Я хотел, чтобы все оставалось на своих местах и распорядился вынести только постель. И он любезным голосом добавил: «Память маршала Пилсудского заслуживает нашего полного уважения».

Он умер в этом кресле, меж двух застекленных дверей, глядя на деревья парка. Большая ниша, устроенная в стене напротив стеклянных дверей, была занята диваном, на котором сидели фрау Фишер и генерал-губернатор Франк. Раньше постель маршала Пилсудского стояла здесь, в этой нише, на месте дивана. Стоя рядом с креслом, в котором он умер и где сейчас сидел боксер Макс Шмелинг, старый маршал, с бледным лицом, изрезанным синими венами, похожими на шрамы, с большими свисающими усами а ля Собесский, с обширным лбом, над которым ершилась щетка коротких и жестких волос ждал, когда Макс Шмелинг поднимется и уступит ему место. Франк был прав: память маршала Пилсудского заслуживала нашего полного уважения.

Франк громко спорил с Максом Шмелингом о спорте и чемпионах.

Было жарко. Пахло табаком и коньяком. Я чувствовал, что меня мало-помалу охватывает оцепенение: я слышал голоса Франка и фрау Вехтер, видел Шмелинга и губернатора Фишера, подносящих к губам свои рюмки коньяка; фрау Фишер, которая, улыбаясь, поворачивалась к фрау Бригитте, и ощущал, что меня окутывает теплый туман, стирающий отчетливость голосов и лиц. Я устал от этих голосов и этих лиц. Я не мог больше выносить Польшу; через несколько дней я должен был уехать на Смоленский фронт; это был тоже крокет, нихьт вар!

Было мгновение, когда мне показалось, что Франк повернулся ко мне и приглашал меня провести несколько дней в горах — в Татрах, в Закопане, на знаменитой зимней польской спортивной станции. «Ленин, в 1914 году, незадолго до начала войны, тоже провел несколько дней в Закопане», — говорил Франк, смеясь. Я ответил (или только хотел ответить), что не могу, что я должен уезжать на Смоленский фронт; потом я заметил, что готов ответить ему: «Почему бы нет? Я охотно проведу четыре-пять дней в Закопане». Внезапно Франк поднялся, мы тоже все встали, и он предложил совершить прогулку в гетто.

Мы вышли из Бельведера. Я сел в первую машину вместе с фрау Фишер, фрау Вехтер и генерал-губернатором Франком. Во второй машине разместились фрау Бригитта Франк, губернатор Фишер и Макс Шмелинг. Остальные приглашенные следовали за нами в других машинах. Мы проехали по Уяздовской аллее, свернули на Свентозицкую и поехали по Маршалковской, потом остановились и пешком спустились к входу в «Запретный город», входу, устроенному в высокой стене из красного кирпича, которой немцы окружили гетто.

— Взгляните на эту стену, — сказал мне Франк. — Разве вы здесь на самом деле видите эту ужасную бетонную стену, унизанную пулеметами, о которой твердят английские и американские газеты? И, смеясь, он добавил: «Евреи, бедняги, все слабогрудые; эта стена, по крайней мере, защищает их от ветра!»

В надменном голосе Франка было что-то, что показалось мне знакомым, что-то печальное: жестокость, грустная и страдающая.

— Страшная аморальность этой стены, — ответил я, — не только в том, что она препятствует евреям выходить из гетто, но в том, что она не мешает им входить туда.

— И, однако, — сказал Франк, смеясь, — несмотря на то, что нарушение запрещения выходить из гетто карается смертью, евреи входят и выходят из него по своему желанию.

— Перелезая через стену?

— О, нет! — ответил Франк. — Они выходят через маленькие отверстия, похожие на крысиные норы, которые по ночам подкапывают у основания стены, а днем маскируют землей и сухими листьями. Они просачиваются сквозь эти отверстия и отправляются в город, чтобы покупать там продукты и одежду. Черный рынок гетто в своей большой части работает при посредстве этих нор. Время от времени некоторые из таких крыс попадаются в мышеловку: это дети восьми-десяти лет, не больше. Они рискуют жизнью с настоящим спортивным азартом. Это тоже крокет, нихьт вар?

— Они рискуют своей жизнью! — воскликнул я.

— В самом деле, — ответил Франк, — они не рискуют ничем другим.

— И это вы называете крокетом?

— Конечно! Каждая игра имеет свои правила.

— В Кракове, — заметила фрау Вехтер, — мой муж создал вокруг гетто стену в восточном вкусе — с изящными арками и зубцами. Краковские евреи, разумеется, не могут жаловаться. Стена совсем элегантная, в еврейском стиле.

Все смеялись, топая ногами по оледенелому снегу.

— Ruhe! — Тихо! — сказал солдат, целившийся из автомата, сидя на корточках в нескольких шагах от нас. Он был скрыт от нас кучей снега.

Солдат целился в нору, проделанную в стене на уровне земли. Другой солдат, опустившись на колени позади него, смотрел через плечо своего товарища.

Внезапно первый солдат выстрелил. Пуля ударила в стену как раз над отверстием.

— Промах! — весело воскликнул солдат, перезаряжая винтовку.

Франк подошел к солдатам и спросил, в кого они стреляют.

— В крысу! — ответили они, громко хохоча.

— В крысу? Ах, зо! — сказал Франк, опускаясь на колено, чтобы посмотреть поверх плеча солдата. Мы приблизились тоже, мы все, и дамы смеялись и суетились, высоко приподнимая подолы платьев, как это обычно делают женщины, если разговор заходит о крысах.

— Где она? Где крыса? — спрашивала фрау Бригитта Франк.

— Ахтунг![352] — сказал солдат, прицеливаясь. В норе, проделанной у основания стены, показался пучок всклокоченных черных волос, затем две руки, упирающиеся в снег. Это был ребенок.

Раздался выстрел. Голова ребенка исчезла.

— Дай сюда! — нетерпеливо сказал Франк. — Ты даже не умеешь стрелять. Он вырвал у солдата винтовку и прицелился.

В тишине падал снег.

Часть III СОБАКИ