Капут — страница 5 из 6

XVI. ГОЛЫЕ ЛЮДИ

Губернатор Лапландии Каарло Хиллиле поднял стакан и произнес: «Малианн!» Мы обедали во дворце губернатора в Рованиеми, столице Лапландии, построенной на Северном полярном круге.

— Северный полярный круг проходит как раз у нас под столом и под нашими ногами, — сказал Каарло Хиллили. Граф Огюстен де Фокса, посол Испании в Финляндии, наклонился, чтобы посмотреть под стол. Все покатились со смеху, и де Фокса тихо промолвил сквозь зубы: «Эти проклятые пьяницы!». Все кругом действительно были пьяны и с бледными, покрытыми потом лицами, с блестящими остановившимися глазами, этими глазами финнов, которым алкоголь придает отблеск перламутра.

Обратившись к де Фокса, я сказал: — «Огюстен, ты слишком много пьешь!» И Огюстен мне ответил: — «Да, ты прав. Я слишком много пью, но это последний стакан». И, отвечая Олафу Коскинену, который, подняв свой стакан, говорил ему: «Малианн!», де Фокса сказал: — «Нет, благодарю, я больше не пью». Но губернатор, пристально глядя на него, спросил: — «Вы отказываетесь пить за наше здоровье?» И я вполголоса повторял на ухо испанцу: — «Огюстен, ради Бога, не совершай неосторожностей, ты должен всегда говорить „да“, ради Бога, всегда отвечай „да“».

И де Фокса, говорил «да», всегда «да», и время от времени поднимал свой стакан, повторяя: «Малианн». И у него было красное лицо, влажное от пота, неуверенные глаза за запотевшими стеклами его очков. — Остается положиться на Бога! — подумалось мне, когда я поглядел на него.

Было, должно быть, около полуночи. Солнце, окруженное легкой дымкой тумана, сверкало на горизонте, как апельсин в шелковистой бумаге. Призрачный свет севера с ледяной резкостью проникал через раскрытые окна, заливал ослепительным блеском, словно хирургическую операционную, большой зал, отделанный в финском ультрамодернистском стиле — с низким потолком, стенами, окрашенными белой краской, паркетом из розоватой березы, где мы с шести часов сидели вокруг стола. Большие прямоугольные окна, узкие и длинные, открывали вид на обширные долины Кеми[590] и Уны и лесистый горизонт Унас-ваара; на стенах несколько старых «рийа» — этих паласов, которые финские пастухи и крестьяне ткут на своих примитивных станках, а также эстампы шведских художников Шёльдебрандта и Авиллина и француза — виконта де Бомона. Среди прочих здесь висел один рийа большой ценности, на котором были вышиты деревья, северные олени, луки и стрелы, — розовые, серые, зеленые черные; другой, тоже очень редкий, на котором преобладали цвета белый, розовый, зеленый и каштановый, находился рядом. Эстампы представляли пейзажи Остенботнии[591] и Лапландии[592], скачки в Оулу[593], в Кеми и Унасе, перспективный вид порта в Тёрне и Тори до Рованиеми[594]. В конце XVIII и начале прошлого века, когда Шёльдебрандт, Авиллин и виконт де Бомон гравировали на меди эти чудесные доски, Рованиеми был всего лишь большим селением финских пионеров — оленьих пастухов и лапландских рыбаков, живших в маленьких рубленых домиках из сосновых бревен, окруженных со всех сторон высокими заборами. Все селение жалось вокруг Тори — кладбища и красивой деревенской церкви, окрашенной в серый цвет, которую итальянский архитектор Басси создал в этом неоклассическом стиле, шведском по своему происхождению, но включившем в себя элементы французского стиля Луи XV и русского Екатерининской эпохи, который узнаешь в покрытой белым лаком мебели старых финских домов Северной Остенботиин и Лапландии. Между окон и над дверями залы висели старинные «пуукко» с клинками, украшенными насечкой, и костяными рукоятками, одетыми шкурой северного оленя с шерстью короткой и нежной. У каждого из сотрапезников тоже был на поясе свой «пуукко».

Губернатор сидел во главе стола, на стуле, покрытом шкурой белого медведя. А я сидел — бог весть почему — справа от губернатора, испанский посол, граф Огюстен де Фокса, сидел — бог весть почему — слева от него. — «Это не из-за меня, ты понимаешь, — говорил он мне, — это из-за Испании». Титус Михайлеско был пьян, он говорил испанцу: — «Ах, это из-за испанцев! Не правда ли! Из-за твоих испанцев?» Я пытался его успокоить: — «Это не моя вина», — говорил я. — «Ты же представляешь Италию, ты? А если так? Почему ты сидишь от него справа? Нет, он представляет своих итальянцев, не правда ли Малапарте, ты представляешь своих итальянцев твоих

— Замолчи! — отвечал Титусу Огюстен. — Я обожаю разговоры пьяных и я слушал Михайлеску и де Фокса, спорящих между собой с подавленной и церемонной яростью пьяниц. — Не лезь в бутылку, губернатор левша! — говорил Михайлеску. — Ты ошибаешься, он не левша, он косоглазый, — отвечал де Фокса. — А! Если он косоглазый, это совсем другое дело, ты должен был протестовать, — возражал Михайлеску. — Ты думаешь, что он косит глазом нарочно, чтобы сажать меня с левой стороны от себя? — спрашивал де Фокса. — Конечно же, он косит нарочно! — отвечал Михайлеску. Тогда граф Огюстен де Фокса, посол Испании, — обратился к Каарло Хиллла, губернатору Лапландии, и сказал: «Господин губернатор, я сижу слева от вас, я не на своем месте». Губернатор в полном удивлении посмотрел на него: «Как? Вы не на своем месте?» Де Фокса слегка наклонился: «Вы не находите, — ответил он, — что мне следовало бы сидеть на месте господина Малапарте?» Губернатор смотрел на него ошеломленный, потом он обратился ко мне: — Как? — сказал он. — Вы хотите поменяться местами? Все стали с удивлением смотреть на меня. — Но вовсе нет! — ответил я. — Я сижу на своем месте. — Вы видите сами, — сказал губернатор с торжествующим видом, обращаясь к испанскому послу, — он на своем месте. Тогда Титус Михайлеско обратился к де Фокса. — Но дорогой мой, разве ты не видишь, что господин губернатор одинаково хорошо владеет и правой и левой рукой? Де Фокса покраснел, протер свои очки салфеткой и смущенно сказал: — Да, ты прав. Я этого не заметил! Я строго посмотрел на Огюстена. — Ты слишком много выпил! — сказал я. — Увы! — ответил де Фокса с глубоким вздохом.

Прошло уже шесть часов с тех пор, как мы сели за стол, и после «крапуйя» — этих красных раков из Кеми, после вкусных шведских закусок, икры, «сийки» и копченых оленьих языков, после капустного супа со свиными шкварками, огромных лососей из Ураса, розовых, как губы девушек, жаркого из оленя, запеченных медвежьих лап, салата из огурцов с сахаром, — после всего этого на туманном горизонте стола, среди опустевших бутылок «снапа», мозельских вин и шато-лафита можно было заметить, наконец, при свете рассветного неба, коньяк. Мы все сидели неподвижно, погруженные в глубокое молчание, наступающее в час коньяка на финских обедах; мы пристально смотрели друг на друга, не прерывая ритуального молчания иначе как для того, чтобы произнести: «Малианн

Хотя все мы уже кончили есть, челюсти губернатора Каарло Хиллила продолжали производить постоянный и глухой, почти угрожающий шум. Этот Каарло Хиллила был мужчиной немногим более чем тридцатилетнего возраста, маленького роста, с очень короткой шеей, совершенно терявшейся между плеч. Я смотрел на большие пальцы его рук, атлетические плечи, короткие мускулистые руки. У него были маленькие косящие глазки, размещенные под узким лбом и прикрытые двумя тяжелыми красными веками. У него были темно-русые волосы, вьющиеся, или, скорее, курчавые, не длиннее ногтя. Губы были почти синие, пухлые и потрескавшиеся. Он говорил, нагибая голову и прижимая свой подбородок к груди; время от времени он прикусывал губы, поглядывая исподлобья. В его глазах жил взгляд дикий и хитрый, взгляд короткий и грубый, в котором мелькало что-то возбужденное и жесткое.

— Гиммлер — это гений! — сказал Каарло Хиллиле, ударив кулаком по столу. Он имел в это утро четырехчасовую беседу с Гиммлером и очень этим гордился.

— Хайль Гиммлер! — сказал де Фокса, поднимая стакан.

— Хайль Гиммлер! — повторил Каарло Хиллиле, потом, сурово глядя на меня с видом серьёзного упрека, он добавил: — Вы хотите заставить нас поверить, что вы его встретили, говорили с ним и что вы его не узнали?

— Повторяю вам, я не знал, что это Гиммлер, — ответил я.

Несколькими днями раньше, в холле отеля «Похьянкови» группа немецких офицеров толпилась у входа в кабину лифта. На пороге кабины стоял человек среднего роста, в гитлеровской форме, напоминавший лицом Стравинского[595]; это был мужчина монгольского обличия, с выступающими скулами и близорукими глазами, напоминающими рыбьи глаза, белесоватыми за толстыми стеклами очков, как за стеклами аквариума. У него было странное лицо с выражением жестоким и смутным. Он громко говорил что-то и смеялся. Потом он закрыл решетчатую дверцу лифта и был готов нажать кнопку, когда я подошел, быстрым шагом прокладывая себе дорогу между офицерами, открыл дверцу и проник в кабину прежде, чем офицеры могли бы меня удержать. Субъект в гитлеровской форме предпринял жест, предназначенный к тому чтобы оттолкнуть меня; удивленный, я оттолкнул его сам и, закрыв дверь изнутри, нажал кнопку. Вот так я и очутился в этой железной клетке с глазу на глаз с Гиммлером. Он смотрел на меня с удивлением, быть может, также и с раздражением, был бледен и показался мне обеспокоенным. Укрывшись в углу кабины, он как бы защищался обеими поднятыми руками или готовился отразить какую-то внезапную атаку, глядя на меня своими рыбьими глазами и слегка запыхавшись. Я смотрел на него с удивлением. Сквозь стекла лифта я видел офицеров и нескольких агентов Гестапо, взбегавших вверх по ступеням со всей скоростью, на какую они только были способны, и сталкивавшихся друг с другом на лестничных площадках. Я повернулся к Гиммлеру и извинился, улыбаясь, что нажал на кнопку, не спросив у него предварительно, на каком этаже он хочет остановиться. — На третьем, — сказал он, улыбаясь. Казалось, он стал немного успокаиваться.

— Я тоже, — заявил я, — я выйду на третьем. Лифт остановился. Я открыл дверь и знаком предложил ему выйти первому. Но Гиммлер склонился, указав мне любезным жестом на дверь, и я вышел из лифта первым, на глазах ошеломленных офицеров и агентов Гестапо.

Едва только я лег, накрывшись одеялом, какой-то эсэсовец постучал в мою комнату. Гиммлер приглашал меня выпить пунш в его апартаментах «Гиммлер? Перкеле!» — подумал я. Перкеле — это непроизносимое финское слово, которое означает: дьявол! Гиммлер? Что он от меня хочет? Где я мог с ним повстречаться? Мне ни на миг не приходило в голову, что им и был человек в лифте. Гиммлер! Мне было нелегко снова подняться с постели. Кроме того, это было приглашение. Не приказ. Я просил передать Гиммлеру, что благодарю его за приглашение и прошу меня извинить, но что я смертельно устал и уже лёг. Минуту спустя постучали снова; на этот раз это был агент Гестапо, он принес мне в дар от Гиммлера бутылку коньяка. Я поставил на стол два стакана и предложил выпить агенту Гестапо. — Прозит! — сказал я. — Хайль Гитлер, — ответил агент. — Айн литер, — ответил я в свою очередь. Коридор находился под наблюдением агентов Гестапо, гостиница окружена эсэсовцами, вооруженными автоматами. — Прозит, — сказал я. — Хайль Гитлер! — ответил агент. — Айн литер, — отозвался я. На следующее утро директор гостиницы любезно попросил меня освободить мою комнату. Он перевел меня на первый этаж, в комнату в глубине коридора, с двумя постелями. Другая постель была занята агентом Гестапо.

— Ты напрасно сделал вид, что не узнаешь его, — сказал мой друг Якко Леппо, сверля меня враждебным взглядом.

— Как я мог узнать? Ведь я никогда не видел его.

— Гиммлер — человек выдающийся, чрезвычайно интересный, — сказал Якко Леппо. — Ты должен был принять его приглашение.

— Я не хочу иметь с этим человеком ничего общего, — ответил я.

— Вы ошибаетесь, — сказал губернатор. — Я тоже, прежде, чем узнал его, представлял себе, что Гиммлер — ужасный человек: с пистолетом в правой руке и с хлыстом в левой. После того, как мы проговорили с ним четыре часа, я убедился, что Гиммлер — человек большой культуры, артист, настоящий артист, благородная душа, открытая всем человеческим чувствам. Я скажу больше: это чувствительный человек! (именно так он выразился, губернатор: «чувствительный человек»!). Он добавил, что теперь, когда он близко познакомился с Гиммлером и имел честь говорить с ним в продолжение четырех часов, теперь, если бы ему предстояло изобразить его, он нарисовал бы его с Евангелием в одной руке и молитвенником в другой (именно так сказал губернатор: «с Евангелием в одной руке и с молитвенником в другой!». И он стукнул по столу кулаком.

Де Фокса, Михайлеско и я, мы не могли скрыть уклончивой улыбки. Де Фокса повернулся ко мне и спросил:

— Когда ты встретил его в лифте, что было у него в руках: пистолет и хлыст, или Евангелие и молитвенник?

— У него в руках ничего не было, — ответил я.

— Значит, это был не Гиммлер, это был кто-то другой, — серьезно заметил де Фокса.

— Евангелие и молитвенник, непременно, — сказал губернатор, стукнув по столу кулаком.

— Ты нарочно сделал вид, что не узнал его, — сказал мой друг Якко Леппо, — ты отлично знал, что встретился с Гиммлером.

— Вы избежали серьёзной опасности, — сказал мне губернатор, — некоторые из присутствовавших при этом могли вообразить, что происходит покушение и выстрелить в вас.

— У тебя, вероятно, будут неприятности, — заметил Якко Леппо.

— Малианн! — сказал де Фокса, поднимая бокал.

— Малианн! — ответили все хором.

Сотрапезники сидели очень прямо, плотно прижавшись к спинкам стульев, слегка покачивая головами, как если бы их колебал сильный ветер. Запах коньяка — сухой и сильный — распространился в комнате. Якко Леппо пристально смотрел на де Фокса, Михайлеско и на меня с враждебным пламенем в своих бесцветных глазах. — «Малианн!» — говорил время от времени губернатор Каарло Хиллиле, поднимая свой стакан. — «Малианн!» — отвечали хором остальные. Сквозь стекла больших окон я видел печальный пейзаж, пустынный и безнадежный пейзаж долин Кеми и Уны, эту перспективу чудесной прозрачности и глубины, перспективу теряющихся вдали лесов, вод и небес. Необозримый горизонт, залитый ослепительным светом севера, грубым и чистым, открывался в глубине далеким колыханьем «тунтурит» — этих лесистых возвышенностей, скрывавших в своих влажных складках болота, озера и извилистые русла больших арктических рек. Я смотрел на это небо, пустое и очень высокое, эту мрачную бездну света, подвешенную над сияющим холодом листвы и вод. Вся тайная суть этого призрачного пейзажа была в этом небе, в цвете неба, в этой высокой пустыне, подвешенной вверху и ледяной, сожженной чудесным белым светом с его холодным и мертвым гипсовым оттенком. Под этим небом, в котором бледный диск ночного солнца казался нарисованным на гладкой белой стене, деревья, камни, травы, воды струились подобно странным субстанциям, вялым и клейким, — таким был этот сверкающий гипсовый отблеск севера. В этом блеске, неподвижном и чистом, человеческие лица казались гипсовыми масками, слепыми и немыми. Лица без губ, без глаз, без носов, бесформенные и гладкие гипсовые лица, напоминающие яйцеобразные головы известных сюрреалистических картин де Кирико[596].

На лицах сотрапезников, освещенных, с ледяной грубостью, слепящим светом, лившимся через окна, сохранилось очень мало теней: всего одна капля синевы во взгляде под веками и в складке, отделяющей веко от брови. За исключением этого блика у глаз, свет севера сжигает всякий признак жизни, всякий человеческий признак, и придает живому человеку вид мертвеца. Обратившись к губернатору, я сказал ему, улыбаясь, что его лицо, как и лица остальных, напоминали мне лица солдат, уснувших в Тори в ночь моего прибытия в Рованиеми. Они спали на брошенной на землю соломе и у них были гипсовые лица — без глаз, без губ, без носов, гладкие головы в форме яиц; закрытые глаза этих спящих были зонами, нежными и чувствительными, в которых белый свет лежал, как легкое прикосновение, создавая таким образом маленькое теплое гнездышко, каплю тени. Именно каплю голубизны. Единственным живым местом на этих лицах и была эта капля тени. — «Лицо в форме яйца? У меня тоже лицо в форме яйца?» — спросил губернатор с удивленным и обеспокоенным взглядом, поочередно притрагиваясь к своим глазам, носу, губам. — Да, — сказал я ему, — совсем как яйцо. — Все посмотрели на меня с удивлением и тревогой, притрагиваясь к своим лицам. И тогда я рассказал им о том, что мне довелось увидеть на дороге в Петсамо[597]. Я остановился в Соданкиле[598] светлой ночью; небо было белым, деревья, холмы, дома, — всё казалось гипсовым. Ночное солнце выглядело живым глазом, лишенным ресниц.

И тогда я увидел, как по дороге из Ивало приближается машина медицинской службы и останавливается перед маленькой гостиницей напротив почты, где был расположен госпиталь. Несколько одетых в белое санитаров (ах! эта ослепительная белизна их фартуков, сшитых из льняной пряжи) принялись вытаскивать из машины носилки и укладывать их в ряд на газоне. Трава была белой, как бы накрытой прозрачной подсиненной вуалью. На носилках лежали, вытянувшись, тяжелые, неподвижные, будто замороженные, гипсовые статуи с овальными гладкими головами, без глаз, носов и ртов. А их головы имели яйцевидную форму.

— Статуи? — спросил губернатор. — Вы действительно хотели сказать «статуи»? Гипсовые статуи? И их привезли в госпиталь на машине медицинской службы?

— Статуи, — подтвердил я. — Гипсовые статуи, но внезапно серое облако закрыло небо, и в наступившей полутьме вещи и существа, скрытые до той поры в этом неподвижном белом свете, появились вокруг меня, обнаруживая свои подлинные формы. В полумраке, созданном этим облаком, гипсовые статуи неожиданно превратились в человеческие тела, гипсовые маски — в живые лица, живые человеческие лица. Это были люди — раненые солдаты, и они следили за мной глазами, удивленные и неуверенные, потому что я тоже в их глазах внезапно превратился из гипсовой статуи в человека, живого человека, созданного из тела и теней.

— Малианн! — серьезно сказал губернатор, пристально глядя на меня с выражением удивления и беспокойства.

— Малианн! — ответили все присутствующие хором, поднимая стаканы с коньяком, наполненные почти вровень с краями.

— Но что такое происходит с Якко? Он сошел с ума! — неожиданно спросил Фокса, хватая меня за руку.

Якко Леппо сидел на стуле неподвижно, слегка наклонив голову вперед; он говорил негромко, без жестикуляции, с бесстрастным лицом, и глазами, полными черной ярости. Его правая рука медленно скользнула вниз вдоль туловища и обнажила «пуукко» с ручкой из оленьей кости, укрепленное на поясе. Внезапно подняв эту толстую и короткую руку, вооруженную кинжалом, он пристально уставился в сидевшего напротив Титуса Михайлеско. Все сотрапезники повторили его жест и обнажили свои «пуукко».

— Нет, это делается не так, — сказал губернатор. Он тоже обнажил свой «пуукко», повторив жест охотника на медведей. — Я понимаю: прямо в сердце, — сказал Титус Михайлеско, слегка бледнея.

— Вот так: прямо в сердце, — закончил губернатор, делая вид, что он наносит удар кинжалом сверху вниз.

— И медведь падает, — сказал Михайлеску.

— Нет, он не сразу падает, — вмешался Якко Леппо. — Он делает два-три шага вперед, потом шатается и падает. Это прекрасная минута.

— Они все смертельно пьяны, — тихо сказал де Фокса, сжимая мою руку, — мне становится страшно.

— Не показывай, ради бога, вида, что ты испуган! — ответил я. — Если они заметят, что ты боишься, они почувствуют себя задетыми. Они не дурные люди, но когда напьются, превращаются в детей.

— Они не дурные люди, я знаю, — подтвердил де Фокса. — Они — как дети, но я боюсь детей!

— Чтобы показать им, что ты не боишься, тебе надо твердым голосом сказать: «Малианн» и одним духом осушить свой бокал, глядя им прямо в лицо.

— Я не могу больше, — сказал де Фокса. — Еще один бокал — и со мной будет покончено.

— Ради бога, не напивайся, — ответил я, — когда испанец напьётся, он становится опасен.

— Сеньор посол, — сказал один из финских офицеров, фон Гартман, по-испански, обращаясь к де Фокса, — в Испании, во время гражданской войны, я развлекался преподавая моим друзьям игру с пуукко. Это очень интересная игра. Хотите, я вас научу тоже, сеньор посол?

— Я не вижу в этом необходимости, — ответил де Фокса с плохо скрытой подозрительностью.

Фон Гартман, обучавшийся в кавалерийской школе в Пинероло и сражавшийся в Испании в качестве волонтера армии Франко, учтив, но не терпит противоречий; он любит, чтобы к нему относились с вежливым почтением.

— Вы не хотите, чтобы я вас научил? А почему? Это игра, которой вы должны научиться, сеньор посол. Смотрите: на стол кладут левую руку, растопырив пальцы, затем хватают пуукко правой рукой и решительным ударом вонзают лезвие в стол между двумя пальцами. Говоря это, он поднял свой пуукко и нанес удар между пальцами своей левой руки. Острие пуукко вошло в стол между указательным и средним пальцами.

— Видите, как это делается? — спросил фон Гартман.

— Вальгаме Диос![599] — воскликнул де Фокса, бледнея.

— Хотите попробовать, сеньор посол? — сказал фон Гартман, протягивая де Фокса свой пуукко.

— Я охотно попробовал бы, — заявил де Фокса, но я не могу растопырить пальцы, у меня пальцы, как на лапе утки.

— Странно, — сказал фон Гартман недоверчиво. — Покажите!

— Не стоит, — ответил де Фокса, пряча руки за спиной. — Это недостаток. Просто природный недостаток. Я не могу растопырить пальцы!

— Покажите, — повторил фон Гартман.

Все наклонились над столом, чтобы увидеть эти пальцы испанского посла, перепончатые, как у утки. А де Фокса прятал руки под столом, опуская их в карманы или убирая за спину.

— Значит, вы перепончатолапый, — сказал губернатор, потрясая своим пуукко. — Покажите нам ваши руки, господин посол.

Все, потрясая своими кинжалами, склонились над столом.

— Перепончатолапый? — протестовал де Фокса. — Я не перепончатолапый. Не совсем так, если хотите. Это просто немного кожи между пальцами.

— Надо разрезать кожу, — сказал губернатор, поднимая свой длинный пуукко. Это неестественно — иметь гусиные лапы.

— Гусиные лапки? — сказал фон Гартман. — У вас уже гусиные лапки в вашем возрасте, сеньор посол: покажите мне ваши глаза!

— Глаза? — спросил губернатор. — Почему же глаза?

— У вас тоже есть гусиные лапки, — сказал де Фокса.

— Покажите-ка ваши глаза!

— Мои глаза? — повторил губернатор встревоженным голосом.

Все склонились над столом, чтобы поближе рассмотреть глаза губернатора.

— Малианн! — сказал губернатор, поднимая стакан.

— Малианн! — ответили все хором.

— Вы не хотите пить с нами, господин посол? — спросил губернатор тоном упрека, обращаясь к де Фокса.

— Господин губернатор, господа! — сказал серьёзно испанский посол, вставая с места. — Я не могу больше пить, я заболею.

— Вы больны? — спросил Каарло Хиллила. — Вы в самом деле больны? Пейте же! Малианн!.

— Малианн! — ответил де Фокса, не поднимая стакана.

— Бога ради, Огюстен, — забормотал я, — если они поймут, что ты не пьян, ты пропал… Чтобы они не поняли, что ты не пьян, надо пить, Огюстен. Когда находишься в компании финнов, надо пить; тот, кто не пьет с ними, не напивается с ними вместе или запоздает по сравнению с ними хотя бы на два-три малианна, на две-три рюмки, становится человеком, которому нельзя доверять; все смотрят на него с подозрением. Бога ради, Огюстен, только бы они не заметили, что ты не пьян!

— Малианн! — сказал де Фокса со вздохом, поднимая стакан.

— Пейте же, господин посол! — сказал губернатор.

— Valgame Dios! — воскликнул Огюстен и, закрыв глаза, одним духом опустошил свой стакан, наполненный до краев коньяком.

Губернатор снова наполнил стаканы и произнес: «Малианн!»

— Малианн! — ответил де Фокса, поднимая стакан. — Бога ради, Огюстен, не напивайся! — сказал я. — Пьяный испанец — это нечто ужасное. Вспомни, что ты испанский посол!

— Плевать! — сказал де Фокса. — Малианн!

— Испанцы не умеют пить, — заявил фон Гартман. — Во время осады Мадрида я был вместе с Терцио под Университетским городком…

— Как? — прервал де Фокса. — Мы, испанцы, мы не умеем пить?

— Бога ради, Огюстен, вспомни, что ты испанский посол!

— Суомелле! — сказал де Фокса, поднимая стакан. «Суомелле» значит: За здравие Финляндии!

— Арриба Еспана![600] — сказал фон Гартман.

— Огюстен! Ради всего святого не напивайся!

— Заткнись! Суомелле! — сказал Де Фокса.

— Да здравствует Америка! — сказал губернатор.

— Да здравствует Америка! — откликнулся де Фокса.

— Да здравствует Америка, — хором ответили все собутыльники, поднимая стаканы.

— Да здравствует Германия! Да здравствует Гитлер! — сказал губернатор.

— Заткнись! — сказал де Фокса.

— Да здравствует Муссолини! — сказал губернатор.

— Заткнись! — сказал я, улыбаясь, и поднял стакан.

— Заткнись! — сказал губернатор.

— Заткнись! — ответили хором все собутыльники, подняв свои стаканы.

— Америка, — заметил губернатор, — большой друг Финляндии. В штатах есть сотни и сотни тысяч финских эмигрантов. Америка — наша вторая родина.

— Америка — это рай финнов, — подтвердил де Фокса. — Когда европейцы умирают, они надеются попасть в рай, когда умирают финны, они надеются попасть в Америку!

— Я, когда умру, — сказал губернатор, — я не отправлюсь в Америку. Я останусь в Финляндии!

— Разумеется, — присоединился к нему Якко Леппо, — не сводя угрожающего взгляда с де Фокса. — Живые или мертвые, мы хотим оставаться в Финляндии!

— Конечно! — подтвердили все собутыльники, бросая на де Фокса враждебные взгляды. — Мы хотим оставаться в Финляндии, когда умрем!

— Мне хочется икры, — сказал де Фокса.

— Вы хотите икры? — переспросил губернатор.

— Я очень люблю икру! — подтвердил де Фокса.

— В Испании много икры? — спросил префект Рованиеми Олави Коскинен.

— Была русская икра в свое время, — ответил де Фокса.

— Русская икра? — перепросил, наморщив лоб, губернатор.

— Русская икра превосходна, — сказал де Фокса, — ее очень любят в Мадриде.

— Русская икра отвратительна, — ответил губернатор.

— Полковник Мерикальо, — начал де Фокса, — рассказал мне очень забавную историю насчет русской икры…

— Полковник Мерикальо мертв! — перебил Якко Леппо.

— Мы были на берегу Ладожского озера, — продолжал говорить де Фокса, — в лесу Райккола. — Несколько финских сиссит нашли в одной русской траншее коробку, полную какого-то светло-серого жира. Полковник Мерикальо вошел в корсу на передовой линии, когда сиссит собирались смазывать этим жиром свои ботинки. Полковник Мерикальо втянул носом воздух и сказал: «Какой странный запах! Пахнет рыбой!» — «Это их сапожная мазь воняет рыбой!» — ответил один из сиссит, показывая ему коробку из белой жести. Это была коробка икры.

— Русская икра, в самом деле, годна только для чистки обуви, — произнес губернатор с глубоким презрением. В это мгновение лакей распахнул настежь двери и возгласил: — «Генерал Дитль!»

— Господин посол, — сказал губернатор, поднимаясь и обращаясь к де Фокса, — немецкий генерал Дитль, герой Нарвика[601], командующий Северным фронтом, сделал мне честь, приняв мое приглашение. Я счастлив и горд, господин посол, что вы встретитесь с генералом Дитлем в моем доме.


Снаружи доносился необычайный шум: целый хор, составленный из лая, мяуканья и рычанья, такой, что можно было думать — стая собак, кошек и диких свиней уже ворвалась в холл гостиницы. Мы удивленно переглядывались. Дверь снова открылась, и мы увидели входящего на четвереньках генерала Дитля во главе группы офицеров, также входивших на четвереньках за ним гуськом! Странный кортеж — с кошачьим концертом, лая, мяукая и хрюкая, достиг центра столовой, где генерал Дитль поднялся на ноги с самой корректной воинской выправкой, как будто по команде «смирно», встал, подняв руку к своему кепи, и оглушительно выкрикнул финское пожелание, предназначенное тем, кто чихает: «нуха!»[602]

Я смотрел на человека странного вида, возникшего перед нами: высокий, худой и уже высохший, — кусок грубо оструганного каким-нибудь баварским плотником старого дерева. У него было готическое лицо, лицо старинных деревянных скульптур, выполненных немецкими мастерами. На этом сияющем лице горели глаза, одновременно ребяческие и дикие, ноздри — невероятно волосатые, лоб и щеки, изрубленные бесконечным количеством маленьких морщинок, совсем как покрытое сетью трещин старое, очень сухое дерево. Его волосы, плоские и темные, коротко подстриженные, спускающиеся на лоб совсем как чёлки у пажей Мазаччо[603], придавали его лицу нечто монашеское и, вместе, юношеское, вызывавшее неприятное чувство. Его манера смеяться, перекашивая рот, еще усиливала это отталкивающее впечатление. Жесты его были резкими, нервными, лихорадочными, они вскрывали в его характере нечто болезненное, присутствие в нем и вокруг него чего-то, от чего он как будто отрекался, что постоянно его подстерегало и ему угрожало. Он был ранен в правую руку, и все в нем, до связанных и укороченных движений этой раненой руки, казалось, выдавало это его тайное подозрение некоей силы, подстерегавшей и угрожавшей ему. Это был человек еще не старый — ему было лет пятьдесят. Но и он, также, как все молодые Alpenjägerы из Тироля или Баварии, рассеянные в девственных лесах Лапландии, в болотистой тундре Арктики, на всем огромном фронте, который от Петсамо, почти до острова Рыбачьего, опускается вдоль берегов Лицы до Алакуртти[604] и Саллы[605], — он нес в своем лице в зеленовато-желтом цвете кожи, во взгляде, униженном и печальном, признаки этого замедленного разложения, сходного с лепрой[606] и поражающего все живые существа на крайнем Севере, это старческое разложение, которое портит волосы, прорубает на лице глубокие морщины, охватывает все тело еще живого человека зеленой и желтой вуалью гниения. Внезапно он посмотрел на меня. У него был взгляд животного, нежного и покорного судьбе, с оттенком какого-то смирения и безнадежности, смутившим меня. Это был тот же взгляд, таинственный и звериный, каким смотрели на меня эти немецкие солдаты, эти молодые альпенйегеры Дитля, потерявшие зубы и облысевшие, с лицами, изрезанными морщинами, и носами, заострившимися, словно носы трупов, солдаты, которых я видел грустно и задумчиво бродящими в глубоких лесах Лапландии.

— Нуха! — крикнул Дитль. И потом добавил: — Где же Эльза?

Эльза вошла. Маленькая, худенькая, миловидная, одетая как кукла, имевшая вид хрупкой девочки (Эльзе Хиллиле, дочери губернатора, уже исполнилось восемнадцать, но она все еще казалась ребенком), она вошла через дверь в глубине огромной залы, держа в обеих руках большое серебряное блюдо, на котором стояли бокалы с пуншем. Она медленно продвигалась вперед по паркету из розовой березы, часто раскачиваясь на своих маленьких ножках. Она подошла к генералу Дитлю и с прелестным реверансом сказала ему: «Хювоепяйвэ!»[607] — здравствуйте.

— Хювоепяйвэ, — ответил Дитль, склоняясь. Он взял с серебряного блюда бокал пунша, поднял его и крикнул: «Нуха». Офицеры его свиты, в свою очередь, взяли бокалы, подняли их и крикнули: «Нуха!» Дитль запрокинул голову назад и одним духом выпил, офицеры повторили его жест с синхронным звоном бокалов. Запах пунша, диковатый, жирный и нежный, распространился по комнате. Это был тот же запах — жирный и нежный, каким пахнет олень под дождем, — запах оленьего молока. Я прикрыл глаза, и мне показалось, что я снова нахожусь в лесу Инари, на берегу озера, близ устья Утейоки[608]. Идет дождь, небо кажется безглазым лицом, белым лицом мертвеца. В древесной листве и в траве дождь шуршит и неясно шепчет. Старая лапландка сидит на берегу озера с трубкой, зажатой в зубах; она безразлично, не мигая, смотрит на меня. Стадо оленей пасется в лесу; олени подняли головы, смотрят на меня. У них глаза униженные и безнадежные — таинственный взгляд мертвецов. Запах оленьего молока примешивается к дождю. Группа немецких солдат, с лицами, прикрытыми сеткой от мошкары, с руками, защищенными большими перчатками из оленьей кожи, расселись под деревьями на берегу озера. У них глаза униженные и безнадежные, у них тоже таинственный взгляд мертвецов.

Генерал Дитль взял за талию маленькую Эльзу и увлек ее через залу, танцуя с ней нечто вроде вальса, темп которого все подхватили, в такт хлопая в ладоши и исторгая звон из своих бокалов при помощи рукояток пуукко и кинжалов альпенйегеров. Стоявшая у одного из окон группа офицеров пила, молча созерцая эту сцену. Но вот один из них повернул голову ко мне, глядя на меня невидящими глазами, а я, я узнал князя Фредерика Виндишгретца. Я улыбнулся ему издали и окликнул его уменьшительным: «Фрикки!» Он обернулся в другую сторону, чтобы увидеть, кто его окликает. Кто знает, откуда мог донестись этот голос, который призвал его из глубины воспоминаний, таких далеких?

Передо мной стоял старик. Это не был больше молодой Фрикки Рима, Флоренции и Форте деи Марми. И, однако, нечто от былого изящества оставалось в нем. Но теперь в этом изяществе было нечто разрушенное; его лоб был затуманен белой прозрачной вуалью. Я видел, как он поднимает свой бокал, шевелит губами, чтобы произнести «Нуха!», откидывает назад голову, чтобы выпить. И при этом движении кости лица казались хрупкими, и сквозь поредевшие волосы становилась видна белая кожа, обтянувшая череп, и мертвенная кожа лба светилась красноватым отблеском.

Он тоже терял волосы, у него тоже были расшатаны зубы. Позади его восковых ушей виднелась линия выгиба затылка, хрупкого и нежного затылка большого ребенка, непрочного затылка старца. Его руки дрожали, когда он ставил бокал на стол. Ему было двадцать пять лет, Фрикки, но у него уже был таинственный взгляд мертвеца.

И тогда я подошел к Фредерику и назвал его вполголоса; «Фрикки!» Фредерик медленно обернулся: он медленно узнавал меня. Я был для него в этот миг утопленником, медленно всплывающим из глубин со своим неузнаваемым лицом. Мало-помалу Фредерик узнал меня, с грустью вглядываясь, исследуя мое изменившееся лицо, мой усталый рот и белый взгляд. Он молча сжал мою руку. Мы долго вглядывались друг в друга, улыбаясь, и в эти мгновения Фредерик снова возникал перед моими глазами на пляже Форте деи Марми: солнце текло по песку, словно медовая река; сосны вокруг моего дома источали свет золотистый и теплый, словно мед (не Клара теперь была замужем, а Суни была влюблена). Мы оба подняли глаза и посмотрели на белый отсвет листьев, воды и неба. — «Бедный Фрикки», — подумал я. Фредерик стоял перед окном неподвижно; можно было подумать, что он не дышал. Он молчаливо созерцал необозримые лапландские леса; это спокойное удаление, это медленное просветление перспектив, зеленых и серебристых, рек, озер, лесистых «тунтурит» под белым ледяным небом. Я притронулся рукой к руке Фредерика и это, быть может, было лаской. Фредерик повернул ко мне свое лицо, с кожей желтой и морщинистой, на котором светились его глаза, униженные и безнадежные. И тогда, внезапно, я узнал его взгляд.

Я узнал его взгляд и вздрогнул. «У него взгляд животного, — подумал я с ужасом, — таинственный взгляд животного. У него глаза оленя, — подумал я, — униженные и безнадежные глаза оленя». Я хотел сказать ему: — «Нет, Фрикки, только не ты!» Но у него, у него тоже был взгляд животного, униженный и безнадежный взгляд оленя. — «Нет Фрикки, только не ты!» Но Фредерик смотрел на меня молча, и это было как будто я смотрю в глаза оленя. Как будто олень смотрит на меня своим глазом, униженным и безнадежным.

Другие офицеры, товарищи Фредерика, были также молоды: двадцать, двадцать пять, тридцать лет. Но все они несли на своих лицах, желтых и морщинистых, признаки старости, разложения, смерти. У всех были глаза оленей, униженные и безнадежные. — «Это животные, — подумал я, — это дикие животные!» — подумал я с отвращением. Все они имели на лицах и в глазах прекрасную, чудесную и печальную снисходительность диких животных. У всех было это сосредоточенное и меланхолическое безумие животных, их таинственная невинность, их жестокое милосердие. Это ужасное христианское милосердие, которым обладают животные. — «Животные — это Христос», — подумал я, и мои губы дрожали, мои руки дрожали. Я смотрел на Фредерика, смотрел на его товарищей: у всех было одно и то же лицо, изнуренное и изрезанное морщинами, тот же облысевший лоб, та же беззубая улыбка, у всех тот же взгляд оленя. Даже жестокость, немецкая жестокость угасла на их лицах. У них были глаза Христа, глаза животного. И внезапно мне пришло на память то, рассказ о чем я слышал с первых минут после моего прибытия в Лапландию, о чем каждый говорил, понизив голос, как о вещи таинственной (это и на самом деле была таинственная вещь), то, о чем говорить запрещалось. Мне пришло на память то, о чем мне рассказали в первые же минуты после моего прибытия в Лапландию, по поводу этих молодых немецких солдат, этих альпенйегеров генерала Дитля, которые вешались на деревьях в глубине лесов или сидели дни и дни на берегу озера, всматриваясь в горизонт, а потом пускали из пистолета пулю себе в висок, или, движимые своеобразным безумием, чем-то вроде любовной мании, бродили по лесам, словно дикие звери, или кидались в неподвижную воду озер, или, растянувшись на ковре из лишайников под соснами, скрипящими от ветра, ждали смерти, совершенно тихо встречая ее в ледяном и отдаленном от всех одиночестве леса.

— Нет, Фрикки, только не ты! — хотел я ему сказать, но Фредерик спросил меня: — «Ты не видел моего брата в Риме?» Я ответил ему: — «Да, я видел его перед отъездом, вечером, в баре „Эксцельсиор“. Однако, я знал, что Хуго мертв, что князь Хуго Виндишгретц, офицер итальянской авиации, упал, объятый пламенем в небе Александрии. Но я ответил ему: — „Да, я видел его вечером, в баре „Эксцельсиор“. Он был с Маритой Гуглиельми. И Фредерик спросил меня: — „Как он поживает?“ Я ответил: — „Хорошо!“ Он спрашивал меня о тебе, поручил мне передать тебе привет…“ И я, тем не менее, знал, что Хуго мертв. — „Он тебе не поручал передать мне письмо?“ — спросил Фредерик. — „Я видел его всего одну минуту, вечером, накануне моего отъезда, у него не было времени написать тебе, он просил передать от него привет“. Вот, что я ответил ему, и, однако, я знал, что Хуго мертв. Фредерик сказал: — „Он смелый малый, Хуго!“ Я ответил: — Да, он действительно смелый малый, Хуго; все его очень любят; он просил меня обо всем рассказать тебе». И, однако, я знал, что Хуго мертв. Фредерик посмотрел на меня: — «Иногда, ночью, — сказал он, — я просыпаюсь и думаю, что Хуго мертв..». Он сказал это, глядя на меня своими глазами дикого животного, своими глазами оленя, этим таинственным взором дикого животного, которым смотрят глаза мертвых. — «Почему ты думаешь, что твой брат умер? Я видел его в баре „Эксцельсиор“ перед отъездом из Рима», — ответил я. И, однако, я знал, что Хуго мертв. — «Что плохого в том чтобы быть мертвым? — спросил Фредерик. — В этом нет ничего плохого. Это не запрещено. Ты думаешь, это запрещено, быть мертвым?» Тогда я ему неожиданно сказал, и мой голос задрожал: — «О, Фрикки, Хуго умер. Я видел его в баре „Эксцельсиор“ накануне моего отъезда из Рима: он уже был мертвецом. Он просил меня передать тебе привет. Он не мог написать тебе письма, потому что он уже был мертвецом».

Фредерик посмотрел на меня своим взглядом оленя, своим униженным и безнадежным взглядом дикого животного, этим таинственным взглядом животного, который имеют глаза мертвых; он улыбнулся и сказал: — «Я уже знал, что Хуго умер. Я уже давно знал, что он умер. Это чудесная вещь — быть мертвым». Он наполнил мой бокал. Я взял бокал, который Фрикки протянул мне, и моя рука дрожала. «Нуха!» — сказал Фредерик. И я ответил: «Нуха!».

— Я хотел бы возвратиться в Италию на несколько дней, — сказал Фредерик после долгого молчания. — Я бы хотел вернуться в Рим. Это такой молодой город, Рим. — Потом он добавил: — Паола — что делает? Ты ее давно не видел?

— Я встретил ее на площадке для гольфа как-то утром, незадолго до моего отъезда из Рима. Она красива Паола. Я очень люблю Паолу, Фрикки.

— Я тоже очень люблю ее, — сказал он. Потом он спросил:

— А графиня Чиано, — что она поделывает?

Что ты хочешь, чтобы она делала? Она, как и все другие.

— Ты хочешь сказать, что…

— О! Вовсе нет, Фрикки.

Он посмотрел на меня, улыбаясь. Потом спросил:

— А Мариза что делает? А Альберта?

— О, Фрикки, все они потаскухи. Это очень модно сейчас в Италии — быть потаскухами. Все становятся потаскухами. Король, Папа, Муссолини, наши обожаемые князья, кардиналы, генералы, — все становятся потаскухами в Италии..

— Так было всегда в Италии, — сказал Фредерик.

— Так всегда было и всегда будет. Я тоже был потаскухой, был годами, как и все остальные. Потом эта жизнь мне опротивела; я возмутился и отправился на каторгу. Но даже отправиться на каторгу — это лишь еще одно средство оставаться потаскухой. Даже быть героем, даже purnare за свободу — это лишь средство оставаться потаскухой в Италии. Даже и утверждать, что это ложь, что это оскорбление всех тех, кто погиб за свободу, — это лишь средство быть потаскухой. Нет выхода, Фрикки!

— Так всегда было в Италии, — повторил Фредерик. — Это всегда та же родина, с знаменами, потрескивающими внутри того же белого брюха.

— Внутри твоего белого брюха:

«Родина зовет,

И рвет знамена ветер»

— Не правда ли, это ты написал эти стихи?

— Да, это мои стихи. Я написал их в Липари.

— Это очень печальная поэзия. Она называется Ex-voto, кажется. Это поэзия безнадежности. Чувствуется, что стихи созданы в тюрьме. Он посмотрел на меня, поднял бокал и сказал: — Нуха!

Я ответил:

— Нуха!

Мы долго хранили молчание. Фредерик смотрел на меня, улыбаясь, своими глазами дикого животного, униженного и безнадежного. Между тем, ужасающий вой доносился из глубины зала. Я обернулся и увидел генерала Дитля, губернатора Каарло Хиллила и графа де Фокса посреди группы немецких офицеров. Время от времени голос Дитля приобретал резкий и пронзительный тон, после этого раздавался оглушающий хор криков и смеха. Я не понимал, что говорил Дитль. Мне казалось, что он повторял очень громко одно и то же слово, всегда одно и то же: слово «трауриг»[609], что значит «грустно». Фредерик посмотрел вокруг и сказал мне: «Это ужасно: днем и ночью все одна и та же непрекращающаяся оргия. Между тем, количество самоубийств среди офицеров и солдат все увеличивается с впечатляющей скоростью. Гиммлер прибыл сюда лично, чтобы попытаться положить конец этой эпидемии самоубийств. Он будет арестовывать мертвецов, он будет хоронить их со связанными руками. Он воображает, что можно воспрепятствовать самоубийствам при помощи террора. Вчера он приказал расстрелять трех альпенйегеров, которые покушались повеситься. Гиммлер не знает, что это чудесная вещь — стать мертвым». — Он посмотрел на меня своим взором оленя, этим таинственным взором животного, наделенного глазами мертвеца… — Многие стреляют из пистолетов себе в висок, многие топятся в реках и озерах, и это самые молодые из нас. Другие в бреду уходят в леса и там бродят.

— Трррааауууррриш! — воскликнул пронзительный голос генерала Дитля, имитирующий страшный свист мины Штука до того точно, что генерал авиации Менш взвыл: «Бум!» — подражая ужасающему разрыву. Все хором присоединились к вою, свисту, рычанью, изощряясь при помощи губ, рук и ног воспроизвести грохот рушащихся стен и шумное дыхание взрывов, распространяющихся в небе. — «Тррраууррриш!» — кричал Дитль, «Бум!» — рычал Менш. И все повторяли хором крики и шум. В этой сцене было что-то дикое и гротескное, варварское и ребяческое вместе. Этот генерал Менш был человек, приблизительно, пятидесяти лет, маленький, худощавый, с лицом желтым и сморщенным и лукавыми глазами, окруженными сетью тонких морщинок. Он выл: «Бум!» — и смотрел на де Фокса со странным выражением, полным презрения и ненависти.

— Хальт! — крикнул неожиданно генерал Менш, поднимая руку. И обратившись к де Фокса, он резко спросил:

— Как говорят «трауриг» по-испански?

— Говорят «triste»[610], я думаю, — ответил посол.

— Попробуем «трист», — сказал Менш.

— Тррррист, — закричал Дитль.

— Бум! — зарычал Менш. Потом он поднял руку и сказал:

— Нет, «triste» не подходит. Испанский — это не язык военных.

— Испанский — это христианский язык, — сказал де Фокса. — Это язык Христа.

— Стойте! Христ!.. — заявил Менш. — Попробуем Христ!

— Хррррист! — закричал Дитль.

— Бум! — зарычал генерал Менш. Потом он поднял руку и сказал:

— Нет. Христ не подходит.

В этот момент к генералу Дитлю подошел офицер и заговорил с ним, понизив голос. Дитль обернулся к нам и громко сказал:

— Господа, Гиммлер возвратился из Петсамо и ждет нас в Главном штабе. Идемте, отдадим Гиммлеру наши приветствия, приветствия верных немецких солдат!

Наш быстро мчавшийся автомобиль пересек пустынные улицы Рованиеми, погруженные в белое небо, на уровне наших глаз перерезанное розовым шрамом горизонта. Было, наверно, часов десять вечера, а может быть часов шесть утра. Бледное солнце отражалось в кровлях, дома имели цвет матового стекла, река печально блестела между деревьями.

Мы скоро доехали до поселка, образованного военными бараками, построенными на опушке леса из серебристых берез, поблизости от города. Здесь находился Главный штаб Северного фронта. Офицер подошел к Дитлю, что-то сообщил ему, и Дитль, обернувшись к нам и смеясь, сказал: «Гиммлер сейчас в „сауне“ Главного штаба. Идемте, мы увидим его голым!» Раскат смеха встретил его слова. Дитль почти бегом устремился к рубленому из сосновых бревен бараку, стоявшему в лесу поодаль. Он толкнул дверь и мы вошли.

Внутреннее помещение сауны — финской парильни — занимали большой очаг и котел, из которого кипящая вода изливалась на раскаленные камни, нагроможденные над огнем, на котором горели ароматные березовые поленья, — вода, поднимавшаяся вверх облаком пара. На скамьях, расположенных одна под другой в виде этажерки, вдоль стены сауны сидело и лежало человек десять обнаженных людей; людей белых, вялых, дряблых и безоружных, таких необычно голых, что они казались даже лишенными кожи. Вернее, они имели кожу, подобную коже ракообразных: бледную и розоватую, и эта кожа испускала кисловатый запах, свойственный ракообразным. У каждого из них была грудь широкая и жирная, с молочными железами вздутыми и отвисшими. Лица, суровые и жесткие немецкие лица, находились в странном противоречии с членами — голыми, белыми и обвисшими, они создавали впечатление масок. Эти голые люди сидели или лежали на скамьях, как трупы, выбившиеся из сил. Время от времени они медленно и с трудом поднимали руки, чтобы утереть пот, струившийся вдоль их конечностей, беловатых и испещренных желтыми родимыми пятнами, похожих на цветную чесотку. Они сидели и лежали на скамьях как трупы, выбившиеся из сил.

Голые немцы необыкновенно безоружны. Без мистики они больше не внушают страха. Тайна их силы не в коже, не в костях, не в их крови, но в их мундирах. Их подлинная кожа — это мундир. Если бы народам Европы была известна дряблая, беззащитная и мертвенная нагота, скрывающаяся под «фельдграу»[611] немецких мундиров, немецкая армия не испугала бы даже самого слабого и безоружного народа. Ребенок посмел бы напасть на целый немецкий батальон. Достаточно было бы увидеть их голыми, чтобы понять тайный смысл их национальной жизни, историю их нации. Они были сейчас голыми перед нами, как трупы, робкие и преувеличенно стыдливые. Генерал Дитль поднял руку и громко воскликнул: «Хайль Гитлер!» — «Хайль Гитлер!» — ответили эти голые люди, старательно поднимая свои руки, вооруженные березовыми вениками. Это был наиболее характерный момент «сауны», ее наиболее священный обряд. Но даже жест этих рук, вооруженных вениками, оставался слабым и вялым.

Среди этих голых офицеров на нижней скамье сидел человек, которого, мне показалось, я узнал. Пот стекал по его лицу, по его выступающим скулам, лицу, на котором близорукие глаза, лишенные своих очков, блестели блеском белесым и вялым, похожие на рыбьи глаза. Он высоко держал голову, с видом горделивым и дерзким, время от времени откидывая ее назад; при этих резких движениях глазные орбиты, ноздри, уши источали ручьи пота, так, как если бы вся его голова была наполнена водой. Он держал руки на коленях в позе наказанного школьника. Между двумя предплечьями выступал, хотя и вялый, но вздутый живот, розовый, со странно рельефным пупком, который возвышался над этим нежным тоном, как бутон розы: пупок ребенка на животе старика.

Я никогда не видел брюха настолько голого, настолько розового, настолько нежного, что хотелось пощупать его вилкой. Крупные капли пота скользили вниз по груди и струились по коже этого нежного живота, чтобы соединиться внизу, на лобке, как роса, упавшая на куст. Ниже лобка висели два захирелых яичка, вялых и упрятанных в саше[612] из увядшей кожи, измятой, как бумажный мешочек. Казалось, он гордится этими своими двумя яичками, как Геркулес своей мужественностью. Этот человек, казалось, таял, превращаясь в воду на наших глазах, — так он потел; я боялся, что через несколько мгновений от него не останется ничего, кроме пустой и вялой кишечной пленки, потому что даже кости его, казалось, размягчались и распадались. У него был вид шербета[613], посаженного в печь. За время более короткое, чем нужно, чтобы сказать «аминь», от него могло не остаться ничего, кроме лужицы пота на полу.

Когда Дитль поднял руку и сказал: «Хайль Гитлер!», этот человек поднялся, и я его узнал. Это был персонаж из лифта. Это был Гиммлер. Он стоял перед нами (ноги плоские, с пальцами большими и странно приподнятыми), его короткие руки висели вдоль тела. Пот стекал с кончиков его пальцев словно ручеек. С его лобка тоже стекал поток настолько основательный, что Гиммлер походил на скульптуру «маннекенпис»[614] в Брюсселе. Вокруг его дряблых грудей росли две небольшие волосяных короны, два ореола светло-русого руна. Из сосков пот истекал, как молоко.

Опираясь на стену, чтобы не скользить на мокром и липком полу, он повернулся, показав две круглых выступающих ягодицы, на которых, словно татуировка, отпечатался рисунок слоев деревянной скамьи. Наконец, ему удалось восстановить равновесие и, обернувшись, он поднял руку и хотел заговорить, но пот, который тек по его лицу и наполнял его рот, помешал ему произнести Хайль Гитлер! При этом жесте, который они приняли за сигнал к порке, остальные голые мужчины подняли свои веники и начали сперва хлестать друг друга, после чего, по общему согласию, они со все возрастающей грубостью обрушили свои бичи на плечи, спину и ягодицы Гиммлера.

Березовые ветви оставляли на этой дряблой коже белые отпечатки своих листьев. Потом эти следы краснели и наконец изглаживались. Поросль березовых листьев мгновенно появлялась и исчезала на коже Гиммлера. Голые люди поднимали и опускали свои бичи с яростной грубостью; их дыхание выходило коротким свистом из их вспухших губ. Гиммлер сначала пытался защищаться, закрывая руками лицо. Он смеялся, но насильственным смехом, обнаруживавшим под собой ярость и страх. Затем, когда бичи опустились ниже и стали кусать его бока, он стал поворачиваться то в одну, то в другую сторону, прикрывая живот локтями, вертясь на цыпочках, втянув шею в плечи и смеясь истерическим смехом так, как будто он страдал больше от щекотки, чем от ударов. Наконец, Гиммлер увидел дверь «сауны», открытую за нашей спиной, и, протянув руки вперед, чтобы проложить себе путь, бросился к ней, преследуемый этими голыми людьми, не перестававшими хлестать его. Он удирал бегом, устремляясь к берегу реки, достигнув которого и погрузился в воду.

— Господа, — заявил Дитль, — в ожидании, пока Гиммлер выйдет из бани, — я приглашаю вас выпить по стакану у меня. — Мы вышли из леса, пересекли лужайку, следуя за Дитлем, и вошли в его маленький деревянный домик. У меня было впечатление, что я переступил порог чистенького домика в Баварских горах. В комнате потрескивали и ярко горели еловые ветви, чудесный запах еловой смолы растекался в теплом воздухе. Мы снова принялись пить, хором крича: «Нуха!» каждый раз, когда Дитль или Менш подавали сигнал, поднимая свои стаканы. В то время, когда остальные, потрясая своими пуукко или кинжалами альпенйегеров образовали кольцо вокруг Менша и де Фокса, изображавших последние минуты корриды (Менш был быком, а де Фокса — торреро), генерал Дитль сделал знак Фредерику и мне следовать за ним. Мы вышли из комнаты и прошли в его рабочий кабинет. В углу у стены здесь стояла походная кровать. На полу лежали шкуры полярных волков; постель вместо одеяла была покрыта великолепной шкурой белого медведя. На стенах были кнопками прикреплены многочисленные фотографии горных пейзажей: башен Вайолета, Мармолада, Тофаны, виды Тироля, Баварии, Кадора. На столе, возле окна, в кожаной рамке стояла фотография женщины с тремя маленькими девочками и мальчиком. У женщины было чистое, простое и милое лицо. Из смежной комнаты доносился пронзительный голос генерала Менша, сопровождаемый раскатами хохота, диким воем, шумом топота ног и аплодисментов. От голоса Менша звенели стекла в окнах и оловянные кувшинчики на камине.

— Не будем пока мешать этим детям забавляться! — сказал Дитль, вытягиваясь на своей маленькой походной кровати. Он обратил свой взор к окну, и у него тоже были глаза оленя, униженные и безнадежные, тот таинственный взгляд животного, каким смотрят мертвые. Белое солнце, пробиваясь сквозь деревья, освещало бараки альпенйегеров, вытянувшиеся в линейку по опушке леса, и деревянные домики офицеров. С реки доносились голоса и хохот купальщиков. Гиммлер, розовое пузо Гиммлера… Птица крикнула в ветвях сосны. Дитль закрыл глаза. Он спал.

Фредерик тоже уснул в простом кресле, накрытом волчьей шкурой, вытянув одну руку вдоль тела и положив себе на грудь другую — руку ребенка, маленькую и белую. Это чудесная вещь — быть мертвым. Далекое урчанье мотора, серебристая зелень березового леса. Вот самолет зарокотал ближе в высоком и прозрачном небе. Теперь это было похоже на отдаленное жужжанье пчелы. Оргия в соседней комнате возобновилась с дикими криками, звоном бьющихся стаканов, хриплыми голосами и хохотом, ребяческим и грубым. Я наклонился над Дитлем, глядя ему в лицо, желтое и морщинистое. Дитль, победитель в Нарвике, герой немецкой войны, герой немецкого народа. Он тоже был Зигфридом, он тоже был одновременно Зигфридом и кошкой. Этот герой, он тоже — «каппорот», жертва, капут. Это чудесная вещь быть мертвым.

Из соседней комнаты доносились пронзительный голос Менша и серьезный — де Фокса, шум пререкания. Я подошел к порогу. Менш стоял перед де Фокса. Этот последний был бледен, и на лице его выступили капли пота. В руках у обоих были бокалы. Окружавшие их офицеры тоже держали в руках бокалы.

Генерал Менш провозглашал:

— Выпьем за здоровье Германии, Италии, Финляндии, Румынии, Венгрии…

— …Кроации, Болгарии, Словакии… — подсказывали остальные.

— Кроации, Болгарии, Словакии, — повторил Менш.

— Испании, — сказал граф де Фокса, испанский посол в Финляндии.

— Нет, не надо Испании! — воскликнул Менш.

Де Фокса медленно опустил свой бокал. Его лоб был бледен и влажен от пота.

— …Испании, — повторил де Фокса.

— Nein, nein, Spanien nicht![615] — закричал генерал Менш.

— Испанская Голубая дивизия, — сказал де Фокса, — сражается на Ленинградском фронте бок о бок с немецкими солдатами.

— Nein, Spanien nicht! — прокричал Менш.

Все смотрели на де Фокса, бледного и решительного, стоявшего лицом к лицу с Меншем и смотревшего на него горделиво и гневно.

— Если вы не пьете за здравие Испании, — сказал де Фокса, я крикну: Дерьмо для Германии!

— Nein, — кричал Менш, — Spanien nicht[616]

— Дерьмо для Германии! — закричал де Фокса, поднимая свой бокал. И он обернулся ко мне с триумфальным блеском в глазах.

— Браво, де Фокса, — сказал я, — ты выиграл свое пари!

— Да здравствует Испания! Дерьмо для Германии! — кричал де Фокса.

— Ja, ja. Дерьмо для Германии, — ответили хором все присутствующие, поднимая бокалы.

Все обнимались, некоторые катались по полу. Генерал Менш тащился на четвереньках, пытаясь поймать бутылку, которая медленно катилась по полу, удаляясь от него.

XVII. ЗИГФРИД И ЛОСОСЬ

— Кресла, обитые человеческой кожей? — недоверчиво переспросил Курт Франц.

— Да, — повторил я, — это были кресла, обитые человеческой кожей.

Все рассмеялись. Георг Бендаш заявил: — Это должно быть очень комфортабельно.

— Эта кожа очень мягкая, очень тонкая, — сказал я, — почти прозрачная.

— В Париже, — сказал Виктор Маурер, — я видел книги, переплетенные в человеческую кожу. Но кресел видеть мне не приходилось.

— Эти кресла находятся в Италии, — сказал я, — в замке графов де Конверсано в Пулье. Это один из графов Конверсано, около середины XVII века, приказывал убивать своих врагов — священников, дворян, повстанцев, разбойников, и обдирать с них шкуры, чтобы этой кожей обивать кресла в большом зале его дворца. Там есть кресло, спинка которого покрыта кожей с живота и груди одной монахини. На этой спинке еще заметны следы сосков, сосков стертых и изношенных вследствие долгого употребления…

— Вследствие употребления? — спросил Георг Бендаш.

— Подумайте о сотнях и сотнях лиц, сидевших в этом кресле за три столетия; мне кажется, этого достаточно, чтобы истерлась даже грудь монахини…

— Этот граф де Конверсано наверное был монстр, — заметил Виктор Маурер.

— Кожей всех евреев, которых вы уничтожили, — сказал я, — сколько сотен тысяч кресел можно было бы обить ею?

— Миллионы, — сказал Георг Бендаш.

— Шкура евреев ни на что не годится, — отозвался Курт Франц.

— Разумеется, шкура немцев лучше, — сказал я, — ее можно замечательно выделать.

— Ничто не может идти в сравнение с кожей германца, — сказал Виктор Маурер, которого генерал Дитль называл «парижанин». Виктор Маурер, кузен Ганса Моллье, секретаря по делам прессы немецкого посольства в Риме, по своему происхождению мюнхенец, прожил много лет в Париже, и теперь принадлежал к партии P.C. капитана Руперта. Париж для Виктора Маурере был бар Ритц, а Франция для него была его друг Пьер Кот.

— После войны, — сказал Курт Франц, — можно будет получить шкуру немцев задаром.

Георг Бендаш расхохотался. Он лежал на траве, накрыв лицо антимоскитной сеткой, и жевал березовый листок, время от времени приподнимая свою маску, чтобы плюнуть. Он смеялся, а потом спросил: «После войны? Какой войны?»

Мы сидели на берегу Утейоки[617], поблизости от озера… Река текла, словно кидаясь из стороны в сторону, между огромными каменными глыбами. Над городком Инари поднимался голубой дым: лапландские пастухи готовили свой суп из оленьего молока в медных котлах, подвешенных над очагами. Солнце на горизонте дрожало, будто колеблемое ветром. Лес был теплый, зеленовато-голубой, прорезаемый ручейками ветра, которые чудесно шептались в листве и траве. На противоположном берегу реки паслось стадо оленей. Между деревьями серебристо светилось озеро — как будто фарфоровое и покрытое трещинами розового и зеленого цвета. Великолепный старинный мейсенский фарфор. Это были именно зеленые и розовые тона мейсенского фарфора, этот зеленый — скромный и горячий, этот розовый — теплый, там и здесь сгустившийся в легкие пятна пурпура, бледного и блистательного… Начинался дождь, вечный летний дождь приарктических областей. Всеобщий шелест легко пронесся по лесу. Внезапно солнечный луч покрыл зеленый и розовый мейсен озера, и в воздухе послышалось долгое позвякивание, сладостное и жалобное позвякивание фарфора, который потрескивает.

— Война кончилась для нас, — сказал Курт Франц.

И в самом деле, война была от нас далека. Мы были вне войны, на удаленном континенте, во времени абстрактном, отрезанном от человечества. Я провел уже более месяца в лесах Лапландии, в тундре, вдоль Лицы, среди скоплений каменных глыб, пустынных, голых и холодных, фьорда Петсамо на Ледовитом океане, в красноствольных сосновых лесах и в лесах березовых, белых, на берегах озера Инари[618], в «тунтури» области Ивало[619]. Уже больше месяца я жил среди этого странного народа, молодых баварских или тирольских альпенйегеров, беззубых и облысевших, с лицами желтыми и морщинистыми, с глазами униженными и безнадежными, глазами диких животных. Я задавал себе вопрос: что же могло так глубоко изменить их. Это были действительно немцы, это были те же немцы, которых я встречал возле Белграда, в Киеве, в Смоленске, близ Ленинграда, с теми же хриплыми голосами, твердыми лбами, руками широкими и тяжелыми.

Но было в них еще нечто удивительное, нечто чистое, чего мне никогда еще не приходилось встречать у немцев. Быть может, то была их животная жестокость, их жестокая невинность, сходная с невинностью животных и детей. Они говорили о войне как о событии древнем, отдаленном во времени, говорили с тайным презрением, с злопамятством, относившимся к насилиям, голоду, разрушениям, избиениям. Они казались удовлетворенными природной жестокостью, как будто их уединенная жизнь в этих нескончаемых лесах, их удаленность от цивилизации, тоска бесконечной полярной ночи, этих долгих месяцев мрака, раздираемого иногда пожарами северных сияний, пытка нескончаемым днем, с солнцем, равно смотрящим днем и ночью в окно с горизонта, — будто все это побуждало их отвергать жестокость, свойственную человеку. Они восприняли безнадежную униженность диких животных, их таинственное чувство смерти. У них были глаза оленей, эти темные, блестящие и глубокие глаза, этот таинственный взор животных, который приобретают глаза мертвецов.

Всего за несколько ночей до этого я вышел из лесов. Я не мог спать. Было больше полуночи. Белое небо обладало удивительной прозрачностью; можно было думать, что оно сделано из шелковой бумаги. Я не видел на нем ни тени облаков; оно было таким ясным, таким прозрачным, что казалось огромным глубоким пространством, нагим и опустелым. Однако, мелкий, невидимый дождь падал с этого ясного неба; он мочил до костей — в листве, в кустах, в светлом ковре лишайников, он слышался музыкальным и очень нежным шепотом. Я углубился в лес и прошел больше мили, когда хриплый голос окликнул меня по-немецки и приказал мне остановиться. Патруль альпенйегеров, с лицами прикрытыми антимоскитными сетками, приблизился ко мне. Это был один из многочисленных патрулей, специально предназначенных для герильи[620] в северных лесах, который прочёсывал их и «тунтурит» районов Ивало и Инари, охотясь за норвежскими и русскими партизанами. Мы сели под защитой нескольких каменных глыб, у огня, вокруг костра, сложенного из мелкого кустарника, куря и разговаривая, под легким дождем, пахнущим смолой. Они сказали мне, что видели следы волчьей стаи. Несколькими днями ранее они уже догадались о присутствии волков по той тревоге, которую обнаруживали оленьи стада. Все эти солдаты были тирольскими или баварскими горцами. Время от времени до нас из глубины леса доносился треск ветвей, хрипловатый крик птицы.

Пока мы беседовали вполголоса (вполголоса, как всегда в этом климате, где голос кажется не свойственным человеку, звучит фальшиво и чуждо, кажется отдельным от человека, полным безнадежности, и это, действительно, голос тайной тоски, которая не имеет иного средства, чтобы себя выразить, себя исчерпать, кроме, как выражая себя в собственной речи, звучащей как ее эхо), мы увидели, как между деревьев, в сотне шагов от нас, бегут рысью несколько животных, похожих на собак, с короткой шерстью, серой, с оттенком ржавого железа. «Волки!» — заговорили солдаты. Волки пробежали мимо нас и смотрели на нас глазами красными и блестящими. Они, казалось, не испытывали к нам никакого страха, никакого недоверия. В этой доверчивости не было, впрочем, и ничего мирного, но, я сказал бы, нечто отсутствующее, что-то вроде благородного и печального безразличия. Они бежали бесшумно, легко и быстро, шагом удлиненным, быстрым и спокойным. В них не было ничего дикого, но они хранили отпечаток благородной скромности, чего-то вроде горделивой и очень жестокой снисходительности. Один из солдат поднял свой автомат, но его товарищ надавил на дуло, обратив его вниз. В этом жесте был отказ, отречение от жестокости, свойственной человеку. Как будто и человек тоже, в этом бесчеловечном одиночестве, не находил иного средства проявить свою человечность, как принимая животность, печальную и мягкую.

— Вот уже несколько дней, — сказал Георг Бендаш, — генерал фон Хёйнерт вне себя. Он никак не может поймать одного лосося. Вся стратегия немецких генералов бессильна против лососей.

— Немцы — плохие рыбаки, — ответил Курт Франц.

— Рыба не любит немцев, — отозвался Виктор Маурер.


Лейтенант Георг Бендаш, адъютант генерала от кавалерии фон Хёйнерта, был первым немцем, которого я встретил по прибытии в Инари. На гражданской службе Георг Бендаш был судьей трибунала в Берлине. Это был человек лет тридцати, высокий, широкоплечий, с костистыми челюстями. На ходу он немного сутулился и смотрел исподлобья. — Взгляд, — говорил он, — неподходящий для судьи. Время от времени он плевал на землю с выражением глубокого презрения на своем сумрачном лице. По своему цвету это лицо напоминало выделанную кожу. Это именно в связи с цветом его лица мы начали в этот день говорить о креслах графа Конверсано, обитых человеческой кожей. Его манера плевать на пол не была, как говорил Бендаш, собственно предуказана адъютантам немецких генералов от кавалерии, «но я имею свои основания это делать», — заявлял он. Иногда у меня было впечатление, что он плюет на всех немецких генералов. Находясь в присутствии генерала фон Хёйнерта и лапландских лососей, он склонялся перед лососями. Но в конце концов, он, как все немцы, судьи или нет, уважал генералов. В этом-то и было несчастье всех лососей в Европе: в том, что даже немцы сочувствовали лососям, но тем не менее уважали генералов.

Тотчас же по прибытии в Инари, я начал бродить по городку в поисках постели. Я умирал от усталости и едва держался на ногах от желания спать. Я проделал шестьсот километров через Лапландию, чтобы добраться до Инари, я умирал от желания растянуться на постели. Но в Инари постели были редкостью.

Городок насчитывал не более четырех или пяти деревянных домиков, сгруппированных вокруг чего-то вроде старинного магазина «секатавара кауппа»[621], владелец которого финн, господин Юхо Никайнен, принял меня с сердечной улыбкой, предъявив мне свои лучшие товары: целлулоидные гребни, пуукко с ручками из оленьей кости, таблетки сахарина, перчатки из собачьей кожи, сетки против москитов.

— Постель? Постель чтобы спать?

— Ну, конечно, чтобы спать!

— И вы приходите за этим ко мне? Но я не торгую кроватями. У меня была раньше походная кровать в моей лавке, но я продал ее уже три года тому назад директору Осаки Панки в Рованиеми.

— Вы не можете указать мне кого-нибудь, — спросил я, — кто согласился бы уступить мне свою кровать хотя бы на несколько часов?

— Уступить вам свою кровать? — переспросил Юхо Никайнен. — Вы хотите сказать, найти кого-то, кто уступил бы вам свою очередь? Хе! Это мне кажется очень трудно. Немцы забрали наши кровати; теперь мы спим по очереди на том небольшом количестве постелей, которые у нас остались. Вы можете попробовать у госпожи Ирья Пальмунен Химанко. Возможно, у нее в ее гостинице и найдется свободная постель, или что ей удастся убедить какого-нибудь немецкого офицера уступить вам на несколько часов свою. При необходимости, ожидая своей очереди поспать, вы можете пока отправиться на рыбную ловлю. Я могу найти для вас за недорогую цену все необходимое для ловли лосося.

— В реке много лососей?

— Их было страшно много, пока немцы не начали строить мост Утейоки. От плотников, с их пилами, молотками и топорами, много шума, и этот шум беспокоит лососей. В Ивало немцы тоже построили мост, и лососи покинули Ивалойоки[622]. Но это еще не все. Немцы ловят рыбу с гранатам. Это настоящее избиение. Они уничтожают не только лососей, но все виды рыб. Или они воображают, что могут обращаться с лососями так, как они обращаются с евреями? Мы им никогда этого не позволим. Как-то раз я сказал генералу фон Хёйнерту: «Если немцы, вместо того чтобы воевать с русскими, будут продолжать войну с лососями, мы будем защищать лососей».

— Легче воевать с лососями, — ответил я, — чем с русскими.

— Вы ошибаетесь, — сказал Юхо Никайнен, — лососи очень отважны, их победить вовсе не легко. По моему мнению, немцы совершают большую ошибку, воюя с лососями. Придет день, когда немцы начнут бояться и лососей тоже. Это именно так кончится. Прошлая война тоже кончилась этим.

— Но тем временем лососи покидают ваши реки?

— Это не из страха, — сказал Юхо Никайнен с обидой в голосе. — Лососи не боятся немцев. Они их презирают. Немцы вероломны, и, в частности, в отношении и рыбной ловли. Они не знают, что такое «fair play»[623]. Они бьют лососей гранатами, понимаете ли вы это? Они не думают, что рыбная ловля — это спорт. Для них это вроде блицкрига! Лосось — животное самое благородное на свете. Он предпочитает лучше погибнуть, чем поступиться законами чести. Против джентльмена он сражается до конца, так, как это пристало джентльмену, каким он и является: он героически идет на смерть, но он не унижается до того, чтобы мериться силами с вероломным противником. Он предпочитает изгнание бесчестью битвы с недостойным его противником. Немцы приходят в ярость оттого, что не могут больше найти лососей в наших реках. Знаете ли вы, куда эмигрируют лососи?

— В Норвегию[624]?

— Вы находите, что норвежцы находятся в лучшем положении, чем лососи? В Норвегии тоже немцы. Лососи эмигрируют вверх, мимо острова Рыбачьего, к Архангельску и Мурманску.

— А! Они уплывают в Россию?

— Да, уплывают в Россию, — сказал Юхо Никайнен. На его бледном финском лице с выступающими скулами во все стороны разбежались мелкие морщинки. Так трескается выставленная на солнце глиняная маска. Так я заметил, что он улыбается. — Они уплывают в Россию, — повторил он. — Будем надеяться, что они не вернутся однажды с красными головами!

— Вы убеждены, что они вернутся?

— Они вернутся. И скорее, чем многие думают, — сказал Никайнен. Потом он добавил, понизив голос: «Вы можете мне поверить, господин офицер, немцы проиграют войну».

— А! — воскликнул я. — Вы говорите, что немцы проиграют войну?

— Я хочу сказать, войну с лососями, — пояснил Юхо Никайнен. — Разумеется, все люди здесь — и лапландцы, и финны, держат сторону лососей. Недавно на берегу реки были найдены мертвыми немецкие солдаты. Быть может, это лососи их убили? Вы не думаете?

— Это возможно, — сказал я, — дорогой господин Юхо Никайнен! Я с удовольствием буду приветствовать триумф лососей. Их дело — это тоже дело человечества и цивилизации. Но тем временем я хотел бы иметь постель, чтобы уснуть.

— Вы очень устали?

— Я умираю от усталости и желания спать.

— Я советую вам пойти в гостиницу, к госпоже Ирья Пальмунен Химанка, — сказал Юхо Никайнен.

— Это далеко отсюда?

— Не больше мили. Вам, вполне вероятно, придется сложиться вдвое, чтобы спать с немецким офицером…

— В той же постели?

— Немцы любят спать в чужих постелях. Если вы ему скажете, что это не ваша постель, он, быть может, оставит и вам немного места.

— Спасибо, господин Юхо Никайнен, китоксиа пальон![625]

— Хювое пяйвэ![626]

— Хювое пяйвэ!

Госпожа Ирья Пальмунен Химанка встретила меня приветливо. Это была женщина немногим за тридцать лет, с лицом печальным и усталым; она сейчас же сказала мне, что будет просить лейтенанта Георга Бендаша, адъютанта генерала фон Хёйнерта, уступить мне одну из своих постелей.

— На скольких же постелях спит этот господин? — спросил я.

— У него две кровати, в его комнате, — ответила госпожа Ирья Пальмунен Химанка, — я надеюсь, что он согласится уступить вам одну из них, хотя с немцами, вы знаете…

— Плевать мне на немцев! Я хочу спать…

— Мне тоже наплевать, — уточнила госпожа Ирья Пальмунен Химанка, но лишь до известной степени… немцы…

— Немцы, — сказал я, — их никогда не следует просить об услуге. Если кто-нибудь попросит немца об услуге, он может быть уверен, что ему ответят «нет»; все превосходство herren volk’ов заключается в том, чтобы говорить нет. С немцами никогда нельзя ни просить, ни умолять. Предоставьте это дело мне, госпожа Ирья Пальмунен Химанка; я тоже нахожусь в школе лососей.

Угасшие глаза госпожи Ирья Пальмунен Химанка внезапно загорелись.

— О! — сказала она. — Какой благородный народ итальянцы! Вы первый итальянец, которого я встречаю в жизни, и я не знала, что итальянцы встают на защиту лососей от немцев. И это несмотря на то, что вы союзники немцев. Вы — благородный народ!

— Итальянцы тоже, — сказал я ей, — принадлежат к расе лососей.

— Все европейские народы — не что иное как лососи!

— Что с нами будет? — проговорила госпожа Ирья Пальмунен Химанка, — если немцы уничтожат всех лососей в наших реках или вынудят их эмигрировать? В мирные времена мы все были страстными любителями рыбной ловли, лето проводили в Лапландии — английской, канадской, северо-американской. Ах, эта война!

— Поверьте мне, госпожа Ирья Пальмунен Химанка, эта война закончится, как и всякая другая. Лососи выгонят немцев.

— Дай Бог, — воскликнула госпожа Ирья Пальмунен Химанка.

Мы поднялись на первый этаж. Гостиница в Инари построена как приют альпинистов. Это деревянное двухэтажное строение, к которому пристроено маленькое кафе, где лапландские пастухи и рыбаки сходились по воскресеньям, после религиозной службы, чтобы поговорить об оленях, о водке и лососях, прежде чем вернуться в свои хижины и палатки, затерянные в бесконечной глубине приарктических лесов. Госпожа Ирья Пальмунен Химанка остановилась перед одной из дверей и вежливо постучала.

— Herein![627] — закричал изнутри хриплый голос.

— Лучше я войду один, — сказал я, — предоставьте это мне. Вы увидите: все будет хорошо.

Я толкнул дверь и вошел. В маленькой комнате, отделанной березовыми панелями, стояли две кровати. На той, которая находилась ближе к окну, лежал Георг Бендаш, с лицом, накрытым противомоскитной сеткой. Я не сказал даже «добрый вечер» и бросил на свободную кровать рюкзак и непромокаемый плащ. Георг Бендаш приподнялся на локтях, осмотрел меня с ног до головы, совсем как судья смотрит на преступника, улыбнулся и, продолжая улыбаться, разразился ругательствами сквозь зубы, с крайней мягкостью и крайней куртуазностью. Он подыхал от усталости, потому что провел целый день стоя посреди ледяного потока Утейоки, рядом с генералом фон Хёйнертом, и очень хотел поспать еще как следует часика два.

— Приятного сна, — сказал я.

— Плохой сон, когда в комнате спят двое, — сказал Георг Бендаш.

— Еще хуже спится втроем, — сказал я, растягиваясь на постели.

— Я хотел бы знать, который час, — сказал Георг Бендаш..

— Десять часов.

— Десять утра или десять вечера?

— Десять вечера.

— Почему бы вам не пойти погулять по лесу часа два? — предложил Георг Бендаш. — Дайте мне, по крайней мере, поспать еще два часа.

— Я тоже хочу спать. Я пойду гулять завтра утром.

— Здесь вечер или утро — совершенно одно и то же. Солнце светит в Лапландии даже ночью, — сказал Бендаш.

— Я предпочитаю дневное солнце.

— Вы тоже приехали из-за этих проклятых лососей? — спросил Бендаш после короткого молчания.

— Лососей? В этой реке еще есть лососи?

— Один, единственный, — сказал Георг Бендаш, — но это огромное животное, удивительно хитрое и отчаянно смелое. Генерал фон Хёйнерт запросил подкрепления из Рованиеми. Он не покинет Инари, пока его не захватит.

— Подкрепления?

— Генерал, — сказал Георг Бендаш, — он всегда генерал, даже когда дело идет о ловле лосося. Вот уже десять дней мы проводим стоя в воде до самого пуза. Этой ночью мы едва не поймали его. Я хочу сказать, что этой ночью нам недоставало очень немногого, чтобы он не проскользнул у нас между ног. Он приплыл к нам, но не захотел брать наживку. Генерал в бешенстве, он говорит, что лосось над нами смеется.

— Смеется над вами?

— Смеяться над немецким генералом… — сказал Георг Бендаш. — Но завтра прибудет подкрепление, которое генерал запросил из Рованиеми.

— Батальон альпенйегеров?

— Нет, просто капитан альпенйегеров, капитан Карл Шпрингершмидт, специалист по ловле альпийской форели. Шпрингершмидт родом из Зальцбурга. Вы не читали его книгу: «Tirol am Atlantischen Ozean?»[628] Тиролец всегда тиролец, даже на берегах Северного Ледовитого океана. Если это специалист по форели, он сумеет поймать одного лосося, как вы думаете?

— Форель — это не лосось, — сказал я, улыбаясь.

— Кто знает? Капитан Шпрингершмидт говорит, что да, а генерал фон Хёйнерт говорит, что нет. Мы увидим, кто из них прав.

— Это не достойно немецкого генерала — требовать подкрепления против одного лосося.

— Генерал всегда генерал, — возразил Георг Бендаш, — даже когда ему противостоит всего один лосось. Как бы там ни было, капитан Шпрингершмидт ограничится тем, что даст ему несколько полезных советов. Генерал хочет действовать один. Спокойной ночи.

— Спокойной ночи.

Георг Бендаш лег на спину и закрыл глаза, но почти тотчас же открыл их; снова сел на кровати, спросил, как мое имя и имя моих родителей, дату и место моего рождения, национальность, вероисповедание и расовую принадлежность, точно так, как если бы он допрашивал обвиняемого. Потом он вытянул из-под своей подушки бутылку водки и налил два стакана.

— Прозит!.

— Прозит!

Он снова растянулся на спине, закрыл глаза и уснул, улыбаясь. Солнце било прямо ему в лицо. Целое облако мошкары наполнило комнату. Я отдался сну…

Я проспал, возможно, несколько часов, когда моих ушей достиг слабый звук кастаньет[629]. Бендаш спал глубоким сном, с лицом накрытым сеткой против гнуса, словно рейтар[630], умирающий на песке цирковой арены. Короткий и нежный стук кастаньет сразу пробудил меня, а также я различил шорох трав, трепет сминаемых листьев. Это был в самом деле стук кастаньет. Казалось, нескончаемая процессия дефилирует под нашими окнами. Это было похоже на дефиле[631] испанских балерин, ночную процессию севильских танцовщиц, направляющихся к алтарю Святой Девы из Макарены и потрясающих своими кастаньетами в мягко подложенных под головы правых руках, в то время, как левые руки опущены на бедра.

Это был действительно стук кастаньет, который мало-помалу становился все громче, отчетливее, ближе. Правда, этому звуку недоставало всех тех запахов, которые обычно ему сопутствуют, — запаха увядших цветов, жареных оладий, ладана. Но это был звук кастаньет и притом множества кастаньет. Нескончаемая процессия андалузских танцовщиц дефилировала в искристом потоке ледяного ночного солнца. Их не сопровождали крики толпы, взрывы петард, отдаленная радостная музыка. Ничего, кроме этого сухого и все приближающегося стука кастаньет.

Я соскочил с постели и разбудил своего компаньона. Георг Бендаш приподнялся на локтях, прислушался и посмотрел на меня, улыбаясь. Потом сказал своим ироническим и уверенным голосом: «Это олени. Два копыта, подвешенных на их задних ногах, стучат на бегу друг о друга и производят этот стук, так похожий на кастаньеты. Вы приняли их за испанских танцовщиц? — добавил он. — Генерал фон Хёйнерт тоже думал, что это танцовщицы из Андалузии. Мне пришлось привести оленя к нему в комнату в два часа ночи». Бендаш плюнул на пол и снова уснул, улыбаясь.

Я подошел к окну. Стадо из нескольких сотен оленей, галопируя вдоль лесной опушки, двигалось, направляясь к реке. В гиперборейском[632] лесу они были духами средиземноморских стран, горячей южной земли, духами Андалузии, насыщенной оливковым маслом и пропеченной солнцем. И я вдыхал в ледяном воздухе воображаемый запах человеческого пота.


Ночное солнце било своими косыми лучами в маленькие островки, разбросанные посреди озера, пятная их кровью. Там, в глубине городка Инари, жалобно лаяла собака. Все небо было покрыто чем-то вроде рыбьей чешуи, блистающей и колеблющейся в холодном ослепляющем свете. Я возвращался к озеру вместе с Куртом Францем и пересекал лесистые склоны долины. Среди сотен островков, разбросанных в центральной части озера, я видел священный остров лапландцев — Юконсаари — языческий алтарь, наиболее знаменитый во всем округе Инари. Это здесь, на этом маленьком островке конической формы, окрашенном вверху ночным солнцем в алый цвет, словно жерло вулкана, древние лапландцы собирались весной и осенью, чтобы принести в жертву своим демонам оленей и собак. Еще и сегодня лапландцы испытывают священный ужас перед Юконсаари; они отправляются сюда только в известные даты, побуждаемые неосознанным воспоминанием, быть может какой-то темной ностальгией о старых языческих церемониях.

Мы сели под дерево, чтобы отдохнуть, глядя на огромное серебристое озеро, которое простиралось перед нами, безлюдное, под ледяным пламенем ночного солнца. Война была от нас далеко. Я не чувствовал подле себя этого печального запаха человека, человека в поту, человека раненого, человека изголодавшегося, человека мертвого, запаха, отравлявшего воздух несчастной Европы. Но запах смолы, этот запах холодный, скудный, запах полярной природы: запах деревьев, воды, земли, запах дикого животного… Курт Франц курил свою коротенькую норвежскую трубку, трубку фирмы «Милли Хаммер», приобретенную им в «Секатарава кауппа» господина Юхо Никайнена. Я смотрел на него, я исподтишка наблюдал его, я обонял его запах. Это был человек, может быть такой же, как и остальные, может быть такой же, как и я. Он источал запах дикого животного. Запах белки, лисицы, оленя. Запах волка. Вот именно: запах волка летом, когда голод не вынуждает его быть жестоким. Это был запах дикий, запах волка летом, когда трава зеленая и ветер теплый, когда вода, высвобождаемая ледниками, растекается по лесам тысячами ручейков, журчащих и стремящихся навстречу чистому озеру, растворяя его жестокость, его дикость, умиротворяя его жажду крови. От него исходил запах волка пресытившегося, волка отдыхающего; впервые за три года войны я чувствовал себя спокойно рядом с немцем. Мы были вдали от войны, вне войны, вне человечества, вне времени. Война была от нас далека. От него исходил действительно запах летнего волка, запах немца, когда война окончена, когда он более не жаждет крови.

Мы спустились из долины. Почти на опушке леса, в соседстве с поселком Инари, мы прошли мимо ограды в виде высокого палисадника из стволов белой березы.

— Это Голгофа оленей, — сказал Курт Франц. — Осенний обряд забоя оленей — это нечто вроде Пасхи лапландцев, он напоминает жертвоприношение Агнца. Олень — это Христос лапландцев. Мы вошли в эту просторную ограду, и в холодном резком свете, падающем на траву, перед моими глазами предстал необычный, удивительный лес: это были тысячи и тысячи оленьих рогов, то фантастически нагроможденных, то редких и местами одиноких, как костяные кусты. Легкий зеленоватый, желтый и красный мох покрывал наиболее старые из них. Многие рога были молодыми, нежными, и твердая костяная кора еще не покрыла их. Одни были плоскими и широкими, с симметричными отростками, другие напоминали своей формой ножи: можно было думать, что это стальные лезвия, торчащие из-под земли. С одной стороны, у ограды, были свалены тысячи и тысячи оленьих черепов, напоминавших по своей форме ахейские[633] каски, с пустыми треугольными орбитами в твердой лобовой части, белой и гладкой. Все эти рога походили на стальные доспехи воинов, павших на поле битвы. И притом вокруг не было никаких следов битвы: порядок, спокойствие, мир, глубокий и торжественный. Порыв ветра пронесся по лугу, зашуршав пучками травы, выросшей между неподвижными костяными деревьями этого необыкновенного леса.

Осенью стада оленей, побуждаемые и ведомые инстинктом, тайным призывом, преодолевают огромные расстояния, чтобы достичь этих диких голгоф, где лапландские пастухи ждут их, сидя на корточках в своих «шляпах четырех ветров» — нелиентуулен лакки[634] — сдвинутых на затылки, со своими короткими сверкающими пуукко, зажатыми в их маленьких руках. (Малые размеры и нежность рук лапландцев удивительны. Это самые маленькие, самые нежные руки в мире. Замечательный ансамбль, бесконечно тонкий, изготовленный из лучшей стали. Пальцы тоже тонкие, терпеливые, драгоценные как инструменты швейцарского часовщика из Шо де Фон, или гранильщика алмазов из Амстердама). Послушные и ласковые, олени подставляют шейную вену смертельному лезвию пуукко. Они умирают без крика, с патетической и безнадежной покорностью. «Как Христос», — говорит Курт Франц. Внутри ограды, на земле, пропитанной таким количеством крови, растет густая трава. Но маленькие листочки некоторых кустов кажутся сожженными каким-то большим огнем; быть может, это огонь и жар крови сжигает их и придает им красноватый цвет.

— Нет, нет! Это не может быть от крови! — сказал Курт Франц. — Кровь не сжигает.

— Я видел, как от одной капли крови, — ответил я, — выгорали целые города.

— Кровь вызывает во мне отвращение, — сказал Курт Франц, — это грязная вещь. Она пачкает все, до чего ни коснется. Блевотина и кровь — вот две вещи, которых я не выношу больше всего.

Он провел рукой по лбу, уже разъеденному лысиной, точно паршой. Он сжимал мундштук своей «Лилли Хаммер» беззубым ртом, но время от времени вынимал его изо рта, чтобы яростно плюнуть, слегка наклоняясь вперед. Пока мы шли по поселку, две женщины, две старых лапландки, сидевшие на пороге одного их домов, провожали нас своими полузакрытыми глазами, постепенно поворачивая вслед за нами свои желтые морщинистые лица. Они сидели на корточках и, соединив руки под коленями, курили свои короткие глиняные трубки. Шел тихий дождь. Большая птица пролетела низко над кронами деревьев, испуская хриплые и монотонные вскрики.


Перед гостиницей генерал фон Хёйнерт готовился отправиться на рыбную ловлю. Он надел лапландские сапоги из оленьей кожи, достигавшие ему до половины бедер, и задрапировался в широкую антимоскитную накидку. Руки его до локтей были скрыты большими перчатками из собачьей кожи, и теперь, стоя перед гостиницей, он ждал, когда его лакей-лапландец Пекка закончит упаковку мешков с провизией. Генерал фон Хёйнерт был в полной боевой форме: на лоб его надвинута стальная каска, на поясе укреплен большой маузер. Он опирался на свою длинную удочку, как немецкий копейщик на свое копье, и время от времени обращался к капитану альпенйегеров, стоявшему с ним рядом, маленькому, коренастому человеку, с серыми волосами и лицом тирольского горца, розовым и улыбающимся. Позади генерала, на почтительной дистанции, находился Георг Бендаш, в одеревенелой стойке по команде «смирно», тоже обутый, в перчатках и при оружии, закутанный в сетку от гнуса, опускающуюся почти до самых ног. Он приветствовал меня движением головы, и по тому, как он шевелил губами, я догадался, что он шепчет про себя какое-то крепкое берлинское проклятие.

— На этот раз, — заявил генерал фон Хёйнерт, — победа у меня в руках!

— Вам не очень везло в прошлые разы, — сказал я ему.

— Я тоже так считаю: мне не везло, — ответил генерал фон Хёйнерт. — Но капитан Шпрингеншмидт так не считает. Он думает, что это моя вина. Лососи капризны и упрямы, а я не считался с их настроением. Серьёзная ошибка. К счастью, капитан Шпрингеншмидт информировал меня о темпераменте форелей. — Итак, теперь…

— Форелей? — прервал я.

— Форелей. А почему нет? — сказал генерал фон Хёйнерт. — Капитан Шпрингеншмидт, специалист по ловле знаменитой форели в Тироле, утверждает, что тирольские форели имеют темперамент совершенно одинаковый с лапландскими лососями. Не правда ли, капитан Шпрингеншмидт?

— Jawohl![635] склонил голову капитан Шпрингеншмидт. Затем, повернувшись ко мне, он добавил по-итальянски, с мягким акцентом, свойственным тирольцам, говорящим на этом языке: — С форелями никогда не следует иметь такого вида, как будто вы спешите. Надо запастись терпением. Терпением монашеским. Если форель замечает, что рыбак располагает временем и не спешит, а запасся терпением, она начинает нервничать, волнуется и совершает какую-нибудь ошибку. Рыбак должен быть готов к тому, чтобы воспользоваться такой ошибкой форели…

— Да, — произнес я, — но лососи?

— Лососи в точности таковы, как и форели, — улыбнулся капитан Шпрингеншмидт. — Форель — животное нетерпеливое: она устает ждать и устремляется навстречу опасности. Если она кусает, она пропала. Тихонько, деликатно рыбак тянет ее к себе, это детская игра. Форели… Лососи — это те же форели, только более крупные. Незадолго до войны в Лондеке, это в Тироле…

— Мне кажется, — перебил его генерал фон Хёйнерт, — что мой лосось — это самый прекрасный экземпляр лосося, какого когда-либо видели в этих реках. Это огромное, огромное животное, удивительной смелости. Подумайте только, в прошлый раз оно немного что не ткнулось своей мордой мне в колени.

— Это дерзкий лосось, — сказал я, — он заслуживает наказания.

— Это проклятый лосось! — заключил генерал фон Хёйнерт. — Единственный лосось, оставшийся в Утейоки. Он, по-видимому, забрал себе в голову выгнать меня из реки силой и остаться хозяином на ее глубинах. Мы посмотрим, у кого больше гордости: у лосося или у немца! — Он стал смеяться, открывая большой рот и заставляя трепетать вокруг него широкие складки своей противомоскитной накидки.

— Может быть, — сказал я ему, — это ваша генеральская форма так возбуждает его. Вам следовало бы переодеться в штатское. Это не fair play[636]— отправляться на ловлю лосося в генеральской форме.

— Was? Was sagen Sie, bitte?[637] — переспросил генерал фон Хёйнерт с помрачневшим лицом.

— Вашему лососю, — добавил я, — по всей вероятности, не достает sense of humour[638]. Капитан Шпрингеншмидт, возможно сумеет вам сказать, как следует себя вести по отношению к лососю, лишенному чувства юмора.

— С форелями, — объяснил капитан Шпригеншмидт, — надо играть в игру очень тонко. Генерал должен иметь такой вид, как будто он находится в реке совсем по иной причине, чем та! какую может себе представить форель. Форели требуют, чтобы их обманывали.

— На этот раз он от меня не уйдёт! — заявил генерал фон Хёйнерт энергичным тоном.

— Так вы преподадите лососям урок — относиться с уважением к немецким генералам, — засмеялся я.

— Ja, ja, — воскликнул генерал фон Хёйнерт. Но лицо его тотчас омрачилось, и он подозрительно посмотрел на меня.

В это время госпожа Ирья Пальмунен Химанка появилась на пороге гостиницы. За ней следовал Пекка с подносом, на котором стояла бутылка водки и несколько стаканов. Она подошла, улыбаясь генералу, наполнила стаканы и предложила сначала ему, а затем каждому из нас.

— Prosit! [639] — сказал генерал фон Хёйнерт, поднимая свой стакан.

— Prosit. — повторили мы хором.

— Fur Gott und Vaterland.[640] — сказал я.

— Heil Hitler! — ответил генерал.

— Heil Hitler! — повторили остальные.

Тем временем подошло человек десять Alpenjäger’oe, накрытых противомоскитными сетками и вооруженных автоматами. Это был патруль, назначенный для сопровождения генерала до реки, а затем для размещения на обоих берегах, чтобы в процессе рыбной ловли защищать его от неожиданных сюрпризов со стороны русских или норвежских партизан.

— Идемте! — сказал генерал, пускаясь в дорогу.

Мы тронулись, молча, предшествуемые и замыкаемые на известной дистанции солдатами эскорта. Невидимый дождь шептался вокруг в листве. Птица закричала на одном из деревьев, стадо оленей со стуком кастаньет пробежало галопом между сосновых стволов. В холодном свете ночного солнца лес казался серебряным. Мы шли к берегу реки; мокрая от дождя трава была нам выше колена. Георг Бендаш смотрел на меня исподлобья, со своим выражением побитой собаки. Время от времени генерал фон Хёйнерт оборачивался и молча смотрел на Бендаша и Шпрингершмидта. — Jawohl! — отвечали одинаковыми голосами оба офицера, поднося правые руки к бортам своих стальных касок. Наконец, примерно через час пути, мы дошли до берега. Утейоки в этом месте расширяет свое ложе, усеянное крупными обломками скал из темного гранита, омываемыми быстрым и пенистым, но не глубоким потоком. Пекка и остальные лапландцы, которые несли все необходимые инструменты для рыбной ловли и мешки с провизией, остановились, чтобы расположиться под защитой скалы, часть солдат эскорта расположилась на берегу вдоль реки, другая цепочкой пересекла реку и остановилась на противоположном берегу, повернувшись к реке спинами. Генерал фон Хёйнерт внимательно осмотрел удилище своего спиннинга, попробовал катушку и, повернувшись к Бендашу, сказал: «Пошли!», после чего вошел в реку, сопровождаемый своими двумя офицерами. Я оставался на откосе и сидел под деревом рядом с Куртом Францем и Виктором Маурером.

Голос реки был сильным, полным и певучим. Иногда он рассыпался на отдельные вскрики, иногда сливался, затухая в серьезном и глубоком звуке. Стоящий посередине течения, погруженный до живота в ледяную воду, генерал держал свое удилище словно ружье и осматривался вокруг, чтобы можно было поверить, что он находится здесь, в этот час, посреди реки, совсем по иной причине, чем та, которую смог бы себе представить лосось. Бендаш и Шпрингеншмидт держались по обе стороны от него, немного сзади, в положении, напоминавшем о военном чинопочитании. Пекка и остальные лапландцы уселись в кружок на берегу и закурили свои трубки, молчаливо наблюдая за генералом. Птицы кричали в сосновых ветвях.

Прошло, приблизительно, около часа, когда лосось внезапно атаковал генерала фон Хёйнерта: длинное удилище получило толчок, заколебалось, согнулось, затем леска натянулась, и генерал закачался на ногах, сделал шаг вперед, потом еще два шага, согнул ноги в коленях и геройски устоял, сопротивляясь этой неожиданной атаке. Битва началась. Рассеянные на берегу лапландцы, солдаты эскорта, Курт Франц, Виктор Маурер и я затаили дыхание. Вдруг генерал пошёл: большими шагами, твердыми и тяжелыми, он двинулся по течению, с силой опуская в воду свои сапоги, удерживаясь правой ногой то за один скалистый выступ, то за другой, постепенно уступая поле битвы, шаг за шагом, с заученной медлительностью. И это не было какой-либо новой тактикой, даже для немецкого генерала, потому что ловля лосося предусматривает, что идти вперед — это значит уступать поле битвы. Время от времени генерал останавливался, укреплял позицию с трудом захваченную. Мне следовало бы сказать: с трудом утраченную, чтобы применить язык ловли лососей, упорно сопротивляясь постоянным и яростным толчкам противника, затем мало-помалу, медленно, осторожно, маневрируя своей стальной катушкой, начинал наматывать леску, пытаясь подтянуть поближе мужественного лосося. Лосось, в свою очередь, уступал понемногу поле боя, с заученной медлительностью: иногда он появлялся над водой, и мы видели его спину — сверкающую, серебристую и розовую, затем следовали сильные удары хвостом, которые поднимали фонтаны брызг вспененной воды; иногда он показывал свою длинную морду, полуоткрытый рот и глаза — круглые, расширенные и пристальные. Потом, едва только он находил опору в виде двух камней, между которыми он мог испытать очередную увертку, или более быстрое течение, на которое он мог опереться своим хвостом, он выдавал своему противнику резкий и внезапный толчок, привлекая его к себе и увлекая вниз по течению на всю длину стальной лески, раскручивавшейся со звоном. Этим повторяющимся приемам лосося генерал фон Хёйнерт противопоставлял своё немецкое упорство, свою прусскую гордость, свое самолюбие, и чувство, что в этой игре ставкой служит не только его профессиональный престиж, но и престиж его формы. Он подавал голос коротким и хриплым криком: «Ахтунг!» Потом поворачивал голову, чтобы прорычать Бендашу и Шпрингеншмидту другие слова, но хриплые звуки его голоса перекрывались то мягким, то глуховатым пением речных струй. И потом — какую помощь мог оказать в эти мгновения своему генералу в его борьбе с лососем бедный Георг Бендаш? И какую помощь мог оказать ему в борьбе против такой форели бедный Шпрингеншмидт? С каждым новым шагом генерала вперед Георг Бендаш и капитан Шпрингеншмидт не могли сделать ничего иного, как тоже шагнуть вперед. И так шаг за шагом генерал и два его офицера спустились почти на целую милю вниз по течению, увлекаемые толчками сильного и отважного лосося. Эта борьба, с ее чередующимися превратностями, развертывалась уже около трех часов, когда я заметил ироническую улыбку на желтом и сморщенном лице Пекки и других лапландцев, сидевших кружком со своими короткими трубками в зубах. Тогда я взглянул на генерала: он был на середине реки, в военной форме, со стальной каской, надвинутой на лоб, и с большим маузером, укрепленным на поясе, под его обширной антимоскитной накидкой. Широкие красные лампасы на его брюках сверкали в мертвенном блеске полуночного солнца. Теперь можно было заметить, что у него не хватит силы долго сопротивляться упорно борющемуся противнику… Я чувствовал, как нечто новое проявляется в нем, я угадывал это по его нетерпеливым жестам, по злобному лицу, по той интонации, с которой он время от времени кричал: «Achtung!», интонации раненой гордости, страха и скрытой тревоги. Генерал был возбужден и испуган. Он боялся быть смешным. Вот уже три часа, как он борется с лососем. Это было недостойно немецкого генерала, что его постигает неудача в борьбе с рыбой и в такой долгой борьбе.

Он начал опасаться, что останется побежденным. Если бы он, по крайней мере, был один! Но у нас на глазах, под ироническими взглядами лапландцев, на глазах солдат эскорта, расположенных по обеим сторонам реки! И к тому же: был прецедент Советской России. Надо было кончать. Его достоинство страдало, достоинство немецкого генерала, всех немецких генералов, всей немецкой армии. И к тому же был прецедент России.

Внезапно генерал фон Хёйнерт обернулся к Бендашу и крикнул ему хриплым голосом:

— Genug! Erschisst ihn![641]

— Jawohl![642] — ответил Георг Бендаш и приблизился к нему.

Он пошел вниз по течению большими, медленными и твердыми шагами, и когда он оказался возле лосося, который бился в пенистой воде, увлекая за собой генерала, он остановился, вынул из-за пояса свой пистолет, наклонился над смелым лососем и в упор выпустил две пули ему в голову.

Часть VI МУХИ