Капут — страница 6 из 6

Глава XVIII. ГОЛЬФ ГОНДИКАП[643]

— Oh по, thank God.[644] — воскликнул сэр Эрик Друммонд, первый лорд Пертский[645], посол Его Величества Короля Британии в Квиринале[646]. Это было осенним днем 1935 года.

Солнце прикрыло розовое облачко, окаймленное зеленым; золотистый луч, упавший на стол, заставил зазвенеть хрусталь и фарфор. Распростертая необозримость римского ландшафта раскрывалась перед нашими глазами своими глубокими перспективами желтой травы, бурой земли, зеленых деревьев, близ которых сверкали под октябрьским солнцем одинокие мраморные надгробия и красные арки акведуков[647]. Гробница Цецилии Метеллы пламенела в осеннем огне, пинии и кипарисы Аппиевой дороги раскачивал ветер, пахнущий тмином и лавром.

Завтрак медленно приближался к концу. Лучи солнца преломлялись в бокалах, тонкий аромат портвейна разливался в воздухе медового оттенка, сладостный и теплый. Вокруг стола собралось с полдюжины римских принцесс, по происхождению американок или англичанок, улыбавшихся словам Бобби, дочери лорда Пертского, лишь недавно вышедшей замуж за молодого графа Сэнди Мэнэсси. Бобби рассказывала, что одноглазый Беппе, главный банщик Форте деи Марми, в наиболее острый момент напряженных дипломатических отношений между Англией и Италией по Эфиопскому вопросу, в день, когда Ноте Fleet[648] вошла в боевой готовности в Средиземное море, сказал ей: «Англия совсем как Муссолини: она всегда права, и в частности тогда, когда виновата».

— Do you really think England is always right[649] спросила лорда Пертского принцесса Дора Русполи.

— Oh по, thank God.[650] — ответил лорд Пертский, краснея.

— Мне очень хотелось бы знать, правдива ли история о кадди и Ноте Fleet[651], — сказала принцесса Джан ди Сан Фаустино. Несколько дней спустя после появления Ноте Fleet в Средиземном море лорд Перт играл в гольф, и его мяч, отскочив, упал в лужу грязной воды. — «Пойди, принеси мне мой мяч», — сказал лорд Пертский, обращаясь к кадди. «Почему вы не пошлете Home Fleet?» — спросил маленький римский кадди. История, по всей вероятности, придумана, но она имела успех в Риме.

— What a lovely story.[652] — воскликнул лорд Пертский.

Солнце било лорду Пертскому прямо в лицо, лукаво вскрывая в его цвете, нежном и розовом, губах, в глазах прозрачной голубизны нечто ребяческое и женственное, которое открыто в каждом высокородном англичанине; эту милую скромность, этот оттенок невинности, эту юношескую стыдливость, которую ни годы, ни увеличивающийся груз ответственности и почета не в состоянии изгладить и погасить; они живут, достигая чудесного расцвета уже в преклонных годах, ибо и седовласые англичане сохраняют добродетель мгновенно краснеть из-за пустяков. День был теплый и золотой — день тревожной осени. Могилы на Аппиевой дороге, большие латинские пинии, желтые и зеленые просторы Аджера, — весь этот пейзаж, печальный и уединенный, отражался на розовом лице лорда Пертского, гармонически сочетаясь живым и деликатным образом с его ясным лицом, голубыми глазами, белыми волосами, улыбкой скромной и чуть меланхолической.

— Britannia may rule the waves, but she cannot waive the rules[653], — заявил я, улыбаясь.

Все вокруг засмеялись, и Дора Русполи сказала своим хрипловатым и торопливым голосом, жестикулируя правой рукой и поворачивая лицо с его матовой кожей: «Большая внутренняя сила нации сказывается в том, что она не может нарушить традиционных правил, is ‘nt it?[654]»

— То rule the waves, to waive the rules[655]… это удачная игра слов, — сказала Джан ди Сан Фаустино. — Но я терпеть не могу игры слов.

— Это joke[656], которым очень гордится Хэммен Вопер, — сказал я.

— Хэммен Вопер — это gossip writer[657] не правда ли? — спросила Дора Русполи.

— Что-то в этом роде, — ответил я.

— Вы читали «Нью-Йорк» Сесиля Битона? — спросил меня Уильям Филиппе, посол США, сидевший рядом с Корой Антинори.

— Сесил — очень симпатичный мальчик, — отозвалась дочь Уильяма Филиппса Беатриса или «Б», как ее прозвали друзья.

— Это чудесная книга — подтвердила Кора Антинори.

— Жаль, — сказала Джан ди Сан Фаустино, — что Италия не имеет такого писателя, как Сесил Битон. Итальянские писатели провинциальны и скучны. У них нет sense of humour.[658]

— Это не совсем их вина, — объяснил я. — Италия — это провинция, а Рим — столица провинции. Вы можете себе представить книгу о Риме, написанную Сесилем Битоном?

— Почему бы нет? — возразила Дороти ди Фрассо. — Что касается сплетен, Риму не приходится завидовать Нью-Йорку. Риму не достает вовсе не сплетен, но только gossip writer, как Сесил Битон. Вспомните сплетни о Папе и Ватикане. Что касается меня, то я никогда не возбуждала столько сплетен в Нью-Йорке, сколько возбуждаю их в Риме. And what about you, my dears![659]

— Никто никогда не создавал сплетен на мой счет, — сказала Дора Русполи, бросая на Дороти взгляд оскорбленного достоинства.

— Нас рассматривают просто как «курочек», — проговорила Джан ди Сан Фаустино. — Это нас, по крайней мере, молодит.

Все присутствующие рассмеялись, а Кора Антинори заявила, что факт проживания в провинции, вероятно, не единственная причина того, что итальянские писатели скучны. «Даже и в провинции, — заметила она, — можно иметь интересных писателей».

— В сущности, и Нью-Йорк — провинциальный город, — сказала Дора.

— Что за мысль! — воскликнула Джан, глядя на Дору с презрением.

— Это отчасти зависит от характера языка, — объяснил лорд Перт.

— Язык, — сказал я, — имеет большое значение не только для писателей, но для народов и государств также. Войны, в известном смысле, — не более чем синтаксические ошибки.

— Или просто ошибки произношения, — добавил Уильям Филиппе. — Миновала та эпоха, когда слово «Италия» и слово «Англия» писались различным образом, но произносились одинаково.

— Возможно, — согласился лорд Перт, — что и на самом деле все заключается не более чем в произношении. Это именно тот вопрос, который я себе задаю всякий раз, когда выхожу, закончив беседу с Муссолини.

Я представил себе лорда Перта, беседующим с Муссолини в огромной зале дворца Венеция[660]:

— Пригласите английского посла, — говорит Муссолини, обращаясь к Наварре, главе судебных приставов.

По сдержанному жесту Наварры дверь почтительно растворилась, и лорд Перт шагнул через порог, медленно двигаясь по блестящему полу из наборного мрамора к массивному ореховому столу, поставленному перед большим камином XVI века. Муссолини, стоявший прислонившись спиной к столу или камину, ожидая его и улыбаясь, сделал несколько шагов навстречу, и теперь они оба стояли друг перед другом: Муссолини, весь собранный и напряженный в усилии казаться и предлагать себя, балансирующий своей огромной головой, вздутой, жирной, белой, круглой и лысой, которой вздувшийся валик под затылком, начинавшийся сразу от ушей, придавал ужасающий вес, и Лорд Перт — прямой, улыбающийся, осторожный и скромный, с лицом, озаренным легким детским румянцем. Муссолини верит в себя самого (если только он во что-нибудь верит), но не верит в несовместимость логики и удачи, воли и судьбы. Его голос горяч, серьезен и, однако, деликатен; голос, обладающий порой странностью глубоко женских интонаций, чего-то болезненно женского. Лорд Перт не верит в себя самого. Oh no, Thank God![661]; он верит в силу, в престиж, в вечность государственного флота и банка Великобритании, в sense of homour[662] флота и в fair-play[663] банка Великобритании; он верит в тесное соотношение игрового спортивного поля в Итоне и поля сражения в Ватерлоо. Муссолини здесь, лицом к лицу с ним, один: он знает, что не представляет собой никого и ничего, он представляет самого себя. Лорд Перт — не более как представитель Ее Величества Британии.

Муссолини говорит «How do you do?[664]», как если бы он говорил: «I want to knew now you are»[665]. Лорд Перт говорит: «How do you do?», как если бы он говорил: «I dont want to know how you are»[666]. У Муссолини мужицкий акцент романьи, он произносит слова: «проблемы, Средиземноморье, Суэц, Эфиопия», как он сказал бы «белот[667], пинар, агрикультура, форли». У лорда Перта акцент undergraduate из Оксфорда, у него есть дальние родственники в Шотландии он произносит слова «проблемы, Средиземноморье, Суэц, Эфиопия», как сказал бы «крикет, серпантин, виски, Эдинбург»; его лицо улыбчиво, но бесстрастно, его губы слегка шевелятся, едва притрагиваясь к словам, его взгляд глубок и скрытен, как будто он смотрит, закрыв глаза. Лицо Муссолини бледно и пухло, с контрактурой любезной гримасы, заданной безмятежности и аффектированного удовольствия. Его толстые губы двигаются так, как если бы он сосал слова. Его глаза круглы и расширены, его взгляд одновременно пристален и тревожен — взгляд человека, который знает, что есть покер и что не есть покер. Взгляд Лорда Перта — это взгляд человека, который знает, что есть крикет и что не есть крикет.

Муссолини говорит: «I want»[668]. Лорд Перт говорит: «I would like»[669]. Муссолини говорит: «I don’t want»[670]. Лорд Перт говорит: «We can’t»[671]. Муссолини говорит: «I think»[672]. Лорд Перт говорит: «I suppose, may I suggest, may I propose, may I believe»[673]. Муссолини говорит: «Inequivocobiimente»[674]. Лорд Перт говорит: «Rather; may be, perhaps, almost probably»[675]. Муссолини говорит: «Му opinion»[676]. Лорд Перт говорит: «Public opinion»[677]. Муссолини говорит: «The fascist revolution»[678]. Лорд Перт говорит: «Italy»[679]. Муссолини говорит: «The King»[680]. Лорд Перт говорит: «His Majesty the King»[681]. Муссолини говорит: «J»[682]. Лорд Перт говорит: «The British Empire»[683].

— Иден[684] тоже, — сказала Дороти ди Фрассо, — имел некоторые затруднения найти общий язык с Муссолини. Кажется, они произносили одни и те же слова на разный лад.

Дора Русполи стала рассказывать забавные случаи (которые породили в римском обществе много толков), связанные с недавним пребыванием в Риме Антони Идена. Тотчас после завтрака, который в его честь дал лорд Перт в английском посольстве, Иден ушел один, пешком. Было три часа дня. В шесть часов он все еще не вернулся. Лорд Перт начинал тревожиться. Между тем, молодой секретарь французского посольства, прибывший за несколько дней до того во дворец Фарнезе прямо с Ке д’Орсэ[685][686] (уплачивая в Риме свою дань новичка, следом Шатобриана и Стендаля, оставленным ими в Вечном городе), бродил по залам и коридорам Ватиканского музея незадолго до часа его закрытия. И он увидел сидящего на крышке этрусского саркофага[687], между палицей Геракла и длинным бледным бедром Коринфской Дианы, молодого блондина с тонкими усиками, углубленного в чтение маленького томика, переплетенного в темную кожу (томик Горация[688], как ему показалось). Припомнив фотографии, опубликованные в эти дни на первых страницах римских газет, молодой секретарь французского посольства узнал в этом уединившемся читателе Антони Идена, который в спокойном полумраке Ватиканского музея отдыхал, читая «Оды» Горация, от скучных официальных приемов и завтраков, от дипломатических бесед и переговоров, быть может также и от непобедимой скуки, которую все порядочные англичане чувствуют, думая о самих себе.

Это открытие, которым молодой секретарь французского посольства простодушно поделился со своими коллегами и с тремя-четырьмя римскими принцами, встреченными в Охотничьем клубе и в баре «Эксцельсиор», живо заинтересовало римское общество, столь апатичное по своей природе, по традиции, а также из гордости. В тот же вечер на обеде у Изабеллы Колонна не говорили больше ни о чем другом. Изабелла была в восторге; эта простая биографическая подробность, ничтожная по виду, казалась ей возвышенным штрихом. Иден и Гораций. Изабелла не могла припомнить ни одной строки из Горация, но ей казалось, что должно существовать нечто общее между Иденом и дорогим, любезным, добрым старым латинским поэтом. Она чувствовала втайне себя раздосадованной, что сама давно не догадалась, пока ей кто-то не подсказал, что было что-то общее между Горацием и Антони Иденом.

На следующий день, с десяти часов утра, все римские «пижоны», как бы случайно назначили друг другу рандеву в Ватиканском музее; каждый нес под мышкой или ревниво сжимал в руке томик Горация. Но Антони Иден не подавал признака жизни, и к полудню все были разочарованы. В Ватиканском музее было жарко, и Изабелла Колонна, остановившись перед окном с Дорой Русполи, чтобы немного подышать свежим воздухом и дать разойтись всем этим людям, сказала Доре, когда они остались одни: «Дорогая, посмотрите же на эту статую. Разве не похожа она на Идена? Это Аполлон, вероятно. Между тем, он похож на Аполлона, he’s a wonderful young Apollo!».[689] Дора приблизилась к статуе, созерцая ее сквозь розовую вуаль своей близорукости: «Это не Аполлон, дорогая, всмотритесь получше. Это статуя женщины — быть может Дианы, а может быть Венеры. Пол не имеет никакого значения, пол, в этом вопросе. Вы не находите, что это все-таки на него похоже?»

Гораций за несколько часов вошел в моду. На столах Гольф-клуба Аквацанты, на хлопчатобумажных скатертях в красную и белую клетку, рядом с мешочком «Гермес», пачкой сигарет «Кэмел» или «Гольд Флэкк», или коробкой табака Дунхилля, всегда лежал томик Горация, изданный Скиапарелли[690]; именно Горация, в обложке или шелковом саше, так как Скиапарелли в последнем номере «Vogue»[691] рекомендовала применять то же саше, чтобы предохранить книги от горячего песка морских пляжей или от влажной пыли площадок для гольфа. Однажды был найден забытым на столе — быть может, умышленно забытым — старый экземпляр венецианского издания «Од» Горация в великолепном переплете с золотым тиснением XVI века. Хотя золото и поблекло с веками, герб Колонна[692] сверкал на его переплете. Геральдических знаков Сурсоков[693] на нем не было, но каждый и так мог догадаться, что это — книга, с которой Изабелла не разлучается ни днем, ни ночью.

На следующее утро Иден отправился в Кастель[694] Фузано. Как только эта новость распространилась в Риме, на автостраде, ведущей в Остию[695], образовалась процессия шикарных автомобилей. Но после нескольких заплывов и короткой солнечной ванны Иден покинул Кастель Фузано, проведя там не более часа. Все возвратились в Рим в дурном настроении. Вечером у Дороти дель Фрассо эта «охота за сокровищем» стала темой беседы. Дороти не пощадила никого, кроме Изабеллы, которая, как заявила Дороти, открыла, что один из ее предков, принадлежавший к роду Сурсоков, долгие годы живший в Константинополе во времена Эдуарда VII[696] и в Лондоне в период Королевства Абдул Гамида[697], перевел на сирийский «Оды» Горация. Значит, было нечто общее между Сурсоками, Горацием и, разумеется, Иденом, и это неожиданное родство с Иденом переполняло Изабеллу законной гордостью. После этого Иден неожиданно вернулся в Лондон, и на площадке гольфа в Аквацанте люди смотрели друг на друга недоверчиво — как ревнивые любовники, или с печальным доверием — как любовники разочарованные. Изабелла, которой кто-то, возвратившийся из Форте деи Марми, сообщил невинную шутку Джан (намек на ритуальный банкет, принятый на востоке после похоронной церемонии), отменила в последнюю минуту званый обед. И Дора устремилась в Форте деи Марми, чтобы отдать отчет Джан о событиях и сплетнях этой удивительной странной недели.

— Ах! Ты тоже, моя дорогая! — произнесла Джан ди Сан фаустино. — Я видела тебя издали в этот день, и у тебя было такое лицо! Я тотчас же сказала себе: и она попалась!

— Какой необычайный город, Рим! — сказал лорд Перт. — Здесь вечностью дышит самый воздух. Всё становится материалом для легенд, даже светские сплетни. Вот и сэр Антони Иден вошел в легенду. Ему достаточно было провести неделю в Вечном городе, чтобы войти в вечность.

— Да, но он вышел обратно и очень быстро, этот хитрец! — заметила Джан.


Это были золотые годы Гольф-клуба, это были счастливые и обаятельные дни Аквацанты. Потом пришла война, и «link»[698] изменился в нечто вроде «пасео»[699], где молодые женщины Рима дефилировали перед Галеаццо Чиано и его двором с колеблющимися driver[700] в своих маленьких белых ручках. Вознесенная красноватыми облаками войны звезда Галеаццо быстро взлетела над горизонтом, и новый золотой век, дни, по-новому счастливые и чудесные, настали для Гольф-клуба. Порой имена, манеры, взгляды, одежда имели что-то, быть может, слишком недавнее, краски слишком свежие, чтобы не вызывать подозрений порой оскорбительных, которые пробуждают обычно люди и вещи чересчур новые в обществе слишком старом, где подлинность никогда не признавалась ни за новизной, ни за молодостью. Сама быстрота этого возвышения Галеаццо и его двора была таким явным признаком незаконности, что ошибиться было невозможно.

Англичане уехали. Французы уехали. Многие другие иностранные дипломаты готовились покинуть Рим. Немецкие дипломаты заняли места английских и французских, но чувствительный декаданс проявлялся в манерах; известная недоверчивость, нескончаемое тревожное состояние заместили свободную грацию, царившую раньше, старинную счастливую непринужденность. Принцесса Анна Мария фон Бисмарк (светлое шведское лицо которой казалось вышитым на небе из голубого шелка на фоне пиний, кипарисов и надгробий Аппиевой дороги[701]) и другие молодые женщины немецкого посольства отличались грацией скромной и улыбчивой, которой ощущение себя иностранками в этом Риме, где все другие иностранки ощущают себя римлянками, добавляло еще больше деликатности и стыдливости. Но в воздухе было рассеяно сожаление, нежное и тонкое сожаление.

Юный двор Галеаццо Чиано был, скорее, легким и великодушным. Это был двор горделивого и капризного принца. В него вступали милостью женщин и его покидали не иначе как по случаю внезапной немилости принца. И это был рынок улыбок, почестей, должностей и назначений. Королевой этого двора была женщина, как и полагается, но это была не какая-нибудь фаворитка Галеаццо, молодая и прекрасная, — нет. Это была женщина, для которой Галеаццо был фаворитом, юным и прекрасным, и к которой римское общество уже давно — не без упорного сопротивления вначале — стало относиться как к античной верховной власти, что проистекало от ее имени, ее ранга, ее богатств и ангельского предрасположения ее ума к интриге. Ко всему этому присоединялось, как врожденный дар, ощущение исторической неустойчивости и социального классового самосознания, заглушавшего у нее политическое чутье, уже слабое и неуверенное.

И теперь в благоприятнейшем положении (отныне не подлежавшем более обсуждению) «первой дамы Рима», благодаря заблуждениям, в которые беспорядок войны и неуверенность в завтрашнем дне погрузили римское общество, благодаря этой языческой безнадежности, которая проникает в истощенные вены старых католических аристократий при приближении некоей страшной бури, и, наконец, благодаря этой коррупции моральных устоев и нравов, которая предшествует глубоким революционным событиям, принцесса Изабелла Колонна за короткое время сумела превратить дворец на площади Санти Апостоли[702] в цитадель против тех «принципов незаконности», которые граф Галеаццо Чиано и его двор воплощали с новым и живым блеском в областях политической и светской. Это могло быть сюрпризом лишь для тех, кто, не будучи в курсе политического непостоянства знатных фамилий Рима в течение тридцати или пятидесяти предшествовавших лет или находясь вне «публичных секретов» «гратэнов», не знали подлинного личного положения Изабеллы в римском обществе.

Тот факт, что Изабелла приняла на себя — и уже в течение ряда лет выполняла — роль весталки, твердой охранительницы наиболее суровых принципов законности, не мешало тому, что «маленькая Сурсок», как прозвали Изабеллу в первый период ее замужества, когда она только что прибыла в Рим со своей сестрой Матильдой, вышедшей замуж за Альберто Теодоли, рассматривалась многими не более как парвеню[703], как втершаяся, и в дорическом ордере дома Колонна она представляла собой ордер коринфский. Лицом к лицу с той незаконной Италией, которую Муссолини и его революция возвели на почетный пьедестал, Изабелла в течение нескольких лет, а именно до Конкордата[704], находилась в положении порядочного и улыбающейся оговорки, и смотрела на текущие события, так сказать, через форточку. Она обусловила свои взаимоотношения с «революцией», такой, какой эта последняя казалась при взгляде из окон дворца Колонна: с тем же щепетильным этикетом, с той же суровой протокольностью, с какой она оговаривала условия своих знаменитых контрактов о сдаче внаем здания с бедной мистрисс Кеннеди, которая долго снимала в качестве жилицы помещение во дворце Колонна. В день, когда Изабелла открыла свои двери перед Итало Бальбо, «легитимный» Рим не ощутил ни в малой мере удивления, и нельзя было сказать, что эта новость оказалась скандальной. Но никто, быть может, не понял подлинных и глубоких оснований, по которым Изабелла изменила свою позицию и по которым присутствие Итало Бальбо в салонах дворца Колонна оказалось возможным.

Не только для самой Изабеллы и для римского общества, но и для всего итальянского народа война была тем, что испанцы называют термином, заимствованным у тавромахии[705]: el momento la verdad[706]. Это момент, когда человек со шпагой в руке, один, выходит против быка. В этот момент и обнаруживается la verdad — правда о человеке и правда о животном, стоящем против него. Всякая гордость человеческая и животная теряет цену: человек в эти мгновения одинок и наг перед животным, оно — также одиноко и обнажено. В начале войны, в этот момент verdad, Изабелла — она тоже оказалась одинокой и нагой, и она широко раскрыла настежь двери дворца Колонна перед Галеаццо Чиано и его двором, показывая тем самым, что она делает окончательный выбор между принципами законности и незаконности, создавая таким образом из дворца на площади Санти Апостоли то, чем было Парижское архиепископство во времена Кардинала де Ретца. Иными словами, она сама становилась Кардиналом де Ретцем в этой цитадели незаконности, в этой королевской резиденции, где собиралось отныне все, что поднялось на поверхность двусмысленного и не подлинного за эти последние годы в этом новом Риме и этой новой Италии. Изабелла царила по-королевски, не отказываясь, впрочем, от старого любезного и лукавого предрасположения к тирании, и Галеаццо имел здесь вид, скорее, инструмента этой тирании, чем самого тирана.

Белые розы и алая земляника среди зимы — эти королевские первинки, которые ежедневно прибывали самолетом из Ливии дону Итало Бальбо, — не украшали более стол Изабеллы (Бальбо был мертв и мертвы были розы и земляника Ливии). Но было много улыбающихся лиц, розовых щек и губ цвета земляники, принадлежавших молодым женщинам, которых Изабелла представляла — таковы другие королевские первинки — ненасытному тщеславию Галеаццо.

Со времени эфемерного царствования Итало Бальбо остряки Рима, которые всегда оставались такими же, как те, о которых говорит Стендаль, сравнивали стол Изабеллы с взлетной дорожкой для политических и светских стартов, наиболее высотных и наиболее рискованных. Это отсюда Бальбо отправился в свое крейсирование над Атлантикой, здесь начался его подъем для последнего полета. Теперь, с тех пор, как тут царил Галеаццо Чиано, стол Изабеллы превратился в нечто, подобное Autel de la Patrie[707].

Недоставало только шкуры неизвестного внизу, под ним (кто знает, может быть в один прекрасный день и труп неизвестного тоже окажется там?). Ни одна молодая женщина, вызвавшая восхищение Галеаццо во время какой-нибудь мимолетной встречи, ни один знатный иностранец, ни один денди из дворца Чиги, стремящийся к повышению в чине или назначению на пост в каком-либо хорошем посольстве, не мог избежать необходимости (каждый, впрочем, ходатайствовал всеми возможными средствами) уплатить Изабелле и Галеаццо гостевым подношением венка из роз. Теперь избранные перешагивали через порог дворца Колонна с видом таинственного и, однако, откровенного соучастия, подобно участникам заговора, не скрываемого и публично известного. Приглашение Изабеллы не имело более никакого подлинного значения в свете; быть может, оно имело политическое значение, однако даже насчет политического значения приглашений на площадь Санти Апостоли многие ошибались.

Изабелла первая и, быть может, единственная, поняла еще прежде, чем открыть перед ним двери дворца Колонна, что граф Галеаццо Чиано, молодой и галантный министр иностранных дел, счастливый зять Муссолини, не котировался в итальянской политике и в итальянской жизни. Но тогда из каких соображений Изабелла соорудила на дворце Колонна павильон Галеаццо Чиано? Те, кто упрекал ее — а таких было немало — за то, что она опекала Чиано исключительно из светской амбиции (можно ли представить себе более смешное обвинение?) или из страсти к интриге, казалось, забывали, что «первая дама Рима» не имела, конечно, необходимости смягчать свое положение в свете, и еще того менее — защищать его, и что при своем альянсе с Чиано она рисковала только потерей всего, а выиграть ей было нечего. С другой стороны, была известная участь альянсов, заключенных с графом Чиано. Надо отдать справедливость светскому гению Изабеллы и величию ее общественной политики: никто, даже сам Муссолини, не мог бы царить в Риме против Изабеллы. По части приобретения могущества Изабелла не могла ничему и ни у кого научиться; она предприняла свой поход на Рим, начав его гораздо раньше, почти за двадцать лет до Муссолини. И надо признать, что ей этот поход удался значительно лучше.

Основания для пристрастия Изабеллы к Галеаццо были гораздо более сложными и гораздо более глубокими. В обществе, находящемся в состоянии упадка и близящемся к своему окончательному разрушению, когда у народа принципы исторической, политической и общественной законности не пользовались более никакими авторитетами, когда у нации классы, ближе всего связанные с охраной общественных устоев, потеряли всякий престиж в стране, которую Изабелла с непогрешимым чутьем одной из Сурсоков чувствовала направляющейся отныне к тому, чтобы превратиться в самую большую левантинскую страну Запада (с точки зрения политических нравов Рим заслуживал куда больше, чем Неаполь, определения лорда Розбери: «единственный восточный город в мире, где нет европейского квартала»), — в Италии, похоже, была ситуация, что только победа принципов незаконности может гарантировать мирное разрешение страшного социального кризиса, который война предвещала и подготовляла, и отсюда шло умение реализовать высшее и непосредственное стремление классов-охранителей в период серьезного кризиса спасти то, что будет возможно спасти.

Некоторые делали Изабелле наивный упрек в том, что она оставила «дело законности для дела незаконности». В переводе «гратэнов»[708] это значило предпочесть графа Галеаццо Чиано герцогу Пьемонтскому. Этот, последний, в глазах классов-охранителей олицетворял принцип законности, то есть порядок и сохранение общественных устоев, и казался единственным человеком, способным гарантировать мирное разрешение кризиса в рамках Конституции. Если есть в Европе принц, богатый заслугами, то это, конечно, Умберто Савойский. Его изящество, его красота, его доброта, его улыбающаяся простота в обхождении — вот те добродетели, которые итальянский народ ищет в принцах. Но чтобы выполнить те задачи, которые ему предписывали классы-охранители, ему недоставало некоторых необходимых качеств.

В отношении ума герцог Пьемонтский имел его как раз столько, что он мог бы им довольствоваться, но не столько, сколько считали необходимым другие. В отношении чувства личной чести было бы клеветой заявить, что он не имел его совсем. Он имел его, но не столько, однако, сколько подразумевают охранители в моменты опасности под «чувством чести» принца. На языке напуганных охранителей выражение «чувство чести» у принца означает эту разновидность особенной чести, которая стремится спасти не только монархический принцип, не только конституционные институты, не только династические интересы, но и всё, что стоит за этим принципом, этими институтами, этими интересами, — иначе говоря, — общественный порядок. Вокруг герцога Пьемонтского, с другой стороны, не было никого, в ком можно было быть уверенным, что он понимает, что именно воплощает в себе выражение «чувство чести» для охранителей в моменты серьезных и опасных социальных кризисов.

Что касается герцогини Пьемонтской, на которую многие возлагали большие надежды, она не была такой женщиной, с которой Изабелла могла прийти к взаимопониманию. В моменты серьезных социальных кризисов, когда все поставлено на карту и всё находится в опасности, а не только королевская фамилия и ее династические интересы, княгиня Изабелла Колонна, рожденная Сурсок, не могла бы общаться с герцогиней Пьемонтской иначе как «на равных». Изабелла называла ее «фламандка», и этот эпитет на сухих губах Изабеллы вызывал образ одной из этих плодовитых девушек фламандской живописи: с рыжими волосами, цветущей грудью, и ртом ленивым и лакомым. Изабелла считала, что некоторые положения герцогини Пьемонтской, некоторые странные знакомства (и в самом деле несколько рискованные) с людьми, враждебными монархии (прямо сказать — коммунистами), позволяют предположить, что герцогиня предпочитает советы мужчин, даже своих противников, рекомендациям женщин, даже своих подруг.

— Она не имеет друзей и не хочет их иметь, — вот заключение, сделанное Изабеллой, которая глубоко сожалела об этом не для себя (это само собой разумелось), но для «бедной фламандки».

Было ясно, что предпочтение Изабеллы в выборе между герцогом Пьемонтским и графом Галеаццо Чиано не могло не быть оказано этому последнему. Но в числе многочисленных резонов, которые убеждали Изабеллу предпочесть графа Чиано герцогу Умберто[709], один был глубоко ошибочным: что Чиано был политически и исторически наиболее чистым представителем принципов незаконности, иначе говоря, того, что классы охранители рассматривают как «прирученную революцию», в соответствии с их выражением (а для общественного консерватизма прирученная революция всегда более полезна, чем реакция жестокая или просто глупая и нелепая), — в этом нет сомнения. Но вот где была фатальная ошибка Изабеллы: в своем выборе она отдавала должное убеждению, свойственному многим, что Чиано был анти-Муссолини и что он воплощал собой не только в реальности, но и в сознании итальянского народа единственную политику, способную «спасти то, что можно спасти», а именно политику дружбы с Англией и Америкой: что это был, наконец, — иначе говоря, «новый человек», разыскиваемый всеми (Галеаццо был слишком молод в свои тридцать шесть лет, чтобы его рассматривать как «нового человека» в стране, где надо иметь более семидесяти лет, чтобы стать новым человеком), по крайней мере он был завтрашним человеком, тем, кого выдвигали серьезность и темнота ситуаций. Впоследствии же увидят, насколько серьезной и богатой непредвиденными последствиями была эта ошибка. Увидят однажды и то, что Изабелла была не более, чем инструментом провидения, — того провидения, с которым у неё были такие хорошие сношения, при посредстве Ватикана, — чтобы ускорить агонию общества, осужденного на смерть, и придать ему свое лицо и свой стиль.

Многие разделяли с Изабеллой эту иллюзию, что граф Чиано был анти-Муссолини, человеком, на которого Лондон и Вашингтон смотрели с доверием. Сам Галеаццо, в своем тщеславии и своем блаженном оптимизме, был внутренние убежден, что он вызывает симпатию в англо-американском общественном мнении и что он представляет собой, в расчетах Лондона и Вашингтона, единственного человека в Италии, способного (после неизбежного разгромного конца войны) собрать все сложное наследство Муссолини и совершить без невосстановимых утрат и бесполезных кровопролитий переход от муссолиниевского порядка к новому порядку, вдохновленному англосаксонским либерализмом: единственный человек, в общем, дающий Лондону и Вашингтону гарантии порядка и, особенно, — полезного продолжения общественного устройства, глубоко нарушенного Муссолини и которое война угрожала опрокинуть до самых его основ.

Как могла бы она, несчастная Изабелла, не поддаться этой щедрой иллюзии?! У нее, левантийк[710]и, даже египтянки по рождению, любовь к Англии были в крови; она была частью ее существа, ее воспитания, ее привычек и интересов, моральных и практических: она была как бы предназначена к тому, чтобы искать или изобретать у других то, что она сильно и глубоко ощущала в себе и хотела видеть в них. С другой стороны, она обнаружила в Галеаццо — в его природе, его характере, его манерах, позах, которые так легко принять за политические направления, — многочисленные элементы, внушающие ей доверие, способные открыть её сердце навстречу большим и живым надеждам и создающие нечто вроде почти идеальных родственных уз между ней и графом Чиано; это были худшие элементы, так сказать левантийские элементы, итальянского характера, которые никогда еще не становились столь очевидными, как в день, когда кризис вместе с войной приблизился к своему фатальному завершению.

Галеаццо обладал всеми этими элементами в изобилии, и как бы отягченными и ожесточенными (он осознавал их, даже порой испытывал удовольствие от них), как по происхождению его семьи — не тосканской, но греческой (он родился в Ливорно, но его семья происходила из Форми, близ Гаёте; они были простые рыбаки, владельцы нескольких несчастных лодок; Ливорно — это место, где Левант проявляется в своих наиболее ярких красках, наиболее реально и прямо) — как по происхождению, так и по дурному воспитанию, которое стало для него чудесной удачей еще и по своей манере понимать богатство, могущество, славу, любовь, — манере, которая своеобразно напоминала стиль турецкого паши. И не случайно Изабелла инстинктивно учуяла в Галеаццо другого Сурсока.

За недолгий период времени Изабелла стала чем-то вроде арбитра политической жизни Рима, понимая ее в том вполне светском смысле, который слово «политика» приобретает для «гратенов». Неискушенному глазу, наблюдающему различные выражения улыбающейся дерзости, она могла казаться счастливой, но это счастье — как бывает всегда, благодаря бессознательным силам, в подгнившем обществе, во времена бедственные и развращенные, — постепенно принимало аспект морального безразличия и печального цинизма, верным зеркалом которых являлся маленький двор, собиравшийся вокруг ее стола во дворце на площади Санти Апостоли.

Вокруг этого стола было все, что Рим мог представить лучшего и худшего в отношении имен, манер, репутаций и нравов. Приглашения во дворец Колонна были теперь предметом высшего честолюбия (легко удовлетворяемым впрочем) не только молодых женщин римского «гратэна» (вот фатальный порог пересекают Венеры, до сих пор презираемые, и венецианки, сошедшие с своего Севера, чтобы вступить в соревнование со своими торжествующими римскими соперницами, и не одна здесь не погнушалась смешать темную по своим истокам и новую кровь Чиано с кровью древней и знаменитой Т., С., или Д.), но и маленьких актрис из Сине-ситэ, к которым за последнее время из своеобразного утомления, чисто прустианского, «стороны Германтов», или из иллюзорной потребности опрощения, граф Чиано склонялся всё более и более.

С каждым днём всё возрастало количество «вдов Галеаццо», как называли наивных фавориток, которые, впадая в немилость у графа Чиано, очень легко воспламенявшегося и очень быстро утомлявшегося в любви, как и во всем прочем, отправлялись изливать на грудь Изабеллы свои слезы, свои исповеди, свою ревнивую ярость. То, что называли «днем вдов», повторялось трижды в неделю. В эти дни, в назначенный час после полудня, между тремя и пятью часами, Изабелла принимала «вдов». Она встречала их с распростертыми объятьями и улыбающимся лицом, как будто поздравляла их не то с избавлением от некоей опасности, не то с какой-то неожиданной находкой. И, казалось, она испытывала необычайную радость, странное удовольствие, едва ли не физическое, болезненное сладострастие, скажем прямо, — примешать свой несколько пронзительный смех и свое чувство едва сдерживаемой радости к слезам и сетованиям бедных «вдов». У этих, последних, над настоящим и глубоким любовным огорчением преобладали досада, унижение, злость. И в эти минуты лукавый гений Изабеллы, этот гений интриги и введения в заблуждение, достигал высот и благородства чистого искусства, игры свободной и бескорыстной, незаинтересованной безнравственности, задевающей невинность. Она смеялась, шутила; разжалобившись — плакала, но в глазах её искрилось удовлетворение, как будто слезы злости и унижения этих бедных женщин удовлетворяли ее потребность в таинственном мщении.

В этом искусстве, в этой игре Изабеллы materiam superabat opus[711]. Большой секрет Изабеллы, за которой дурное любопытство всего Рима неотступно следило, шпионило, обшаривало в течение многих лет, открылся бы, может быть, в эти минуты нескромному взору, если бы патетическую и лукавую сцену триумфа Изабеллы и унижения «вдов» могли вынести эти нескромные взоры. Но и того немногого, что просачивалось наружу сквозь откровенность какой-нибудь «вдовы», взволнованной и ошеломленной этой странной игрой, было достаточно, чтобы пролить разоблачающий свет, тусклый и патетический, на сложную и таинственную натуру несчастной Изабеллы.

Вокруг Галеаццо и его двора, раболепного и элегантного, с каждым днем все больше расширялось эта пустыня безразличия, или презрения, или ненависти, которая становилась отныне нравственным пейзажем несчастной Италии. Быть может, и сама Изабелла в какие-то минуты чувствовала, как сужается вокруг нее этот мрачный горизонт, но у нее не было зрения на то, чего она не хотела видеть, поглощенная своей химерической надеждой, сооружением своей великодушной интриги, которая должна была помочь Италии преодолеть страшное испытание — неизбежность поражения, и найти убежище, как новая Андромеда[712] в ласковых руках английского Персея[713]. Постепенно все вокруг неё рушилось. Даже ростом своего тщеславия граф Чиано как бы подчеркивал день ото дня все больше его отрыв от реальной итальянской жизни, подтверждающей то, что Изабелла знала уже давно, что она знала, может быть, только одна: полное отсутствие какого-либо веса Галеаццо в итальянской жизни, его значение, превратившееся в чисто формальное, декоративное. Все это, тем не менее, не вызывало в ней чувств горечи и недоверия, не могло раскрыть ей глаза, не позволяло ей осознать ее фатальную ошибку, а лишь утверждало ее в ее глубокой и великодушной иллюзии и служило новым основанием для ее гордости. Что за важность, если Галеаццо перестал быть человеком сегодняшнего дня, если он был человеком завтрашнего? Изабелла оставалась единственной, кто еще в него верил. Этот молодой человек, любимый богами, этот молодой человек, которого боги, благосклонные и ревнивые, переполнили своими чудесными дарами и осыпали милостями еще более чудесными, — спасет Италию, когда наступит предназначенный для этого день; он унесет ее на своих руках сквозь огонь в великодушное и надежное лоно Великобритании. В своей апостольской миссии она обладала рвением Флоры Макдональд[714].

Ничто не могло поколебать ее иллюзию, что Галеаццо был единственным человеком в Италии, на которого могли рассчитывать английская и американская политика (Лондон и Вашингтон, благодаря ловкой и неутомимой пропаганде Изабеллы в Ватикане, где посол Ее Величества Британии Осборн укрылся перед Святым Престолом с самого начала войны, хорошо знали, какая любовь и какое уважение всего итальянского народа окружали графа Чиано), человеком, которого Лондон и Вашингтон втайне держали про запас для дня, когда настанет время подведения итогов, того дня, который англичане называют: «the morning after the night before»[715]. Ни осторожность влиятельных многочисленных преданных друзей, которых они имели в Ватикане, ни их упорные сомнения, ни их советы, призывающие к умеренности и смирению, ни их покусывание губ и покачивание головами, ни ледяные оговорки английского посла Осборна не были в состоянии вывести Изабеллу из ее заблуждения. Если бы кто-нибудь сказал ей: Галеаццо слишком любим богами, чтобы он мог надеяться на спасение; если бы кто-нибудь открыл ей участь, предназначенную в качестве высшей милости ревнивыми богами тем, кто ими любим всего более, и сказал: участь Галеаццо — послужить агнцем для Муссолини, для ближайшей, неизбежной Пасхи, — нет сомнения, что Изабелла огласила бы залы дворца Колонна своим пронзительным смехом: «Но, мой дорогой, что за идея!» Изабелла, она тоже была слишком любима богами.

В последнее время, когда война начинала показывать свое настоящее лицо, свое таинственное лицо, — нечто вроде печального соучастия установилось между Изабеллой и Галеаццо; оно увлекало их как бессознательная сила, постепенно, ко все более очевидному моральному безразличию, к фатализму, рождающемуся вследствие слишком долгого внутреннего самообмана иллюзиями, а также и взаимного обмана. Закон, который отныне регулировал их взаимоотношения, был тем же самым, который руководил обедами и галантными празднествами во дворце Колонна. Не прустианский закон предместья Сен-Жермен, не закон недавнего Мэйфейра[716] или еще более недавнего Парк Авеню, но легкий и щедрый закон богатых кварталов Афин, Каира и Константинополя, снисходительный закон, основанный на капризах и скуке, щадящий всякую нравственную неуверенность. В этом испорченном дворе, раболепной царицей которого была Изабелла, Галеаццо теперь играл роль паши: ожиревшему, розовому, улыбчивому и деспотичному, ему недоставало теперь только бабушей и кальяна[717], чтобы гармонично вписываться в рахат-лукумный [718]колорит дворца Колонна.

После долгого, более чем годичного отсутствия, время которого я провел на русском фронте, на Украине, в Польше, в Финляндии, я однажды утром возвратился в Гольф-клуб Аквацанты и, сидя в уголке на террасе, чувствовал, как меня охватывает странное ощущение недомогания и тревоги, глядя на игроков, медленно двигающихся неуверенными шагами на отдаленном откосе небольших возвышенностей, едва заметно понижающихся в направлении красных арок акведуков, на фоне пиний и кипарисов, венчающих могилы Горациев и Курциев.

Это было ноябрьским утром 1942 года. Солнце было мягким, влажный ветер с моря доносил насыщенный запах водорослей и травы. Невидимый самолет жужжал в небе, и это жужжание падало с неба, как дождь, как звонкая цветочная пыльца.

Всего несколько дней прошло, как я вернулся в Неаполь после долгого пребывания в клинике, в Хельсинки, где я перенес серьезную операцию, обессилевшую меня вконец. Я вынужден был опираться на трость при ходьбе, лицо мое было бледное и расстроенное. Игроки начинали возвращаться к Клубу маленькими группами, и красавицы дворца Колонна, денди из бара «Эксцельсиор», ироническая и холодная группа молодых секретарей из дворца Чиги проходили передо мной, приветствуя меня улыбками; многие были удивлены, видя меня, они не знали, что я возвратился в Италию, и думали, что я еще в Финляндии. Заметив мою худобу и бледность, они на минуту останавливались, чтобы спросить, как я себя чувствую, очень ли холодно в Финляндии и намерен ли я остаться на некоторое время в Риме, или собираюсь вернуться на Финский фронт. Бокал мартини дрожал в моей руке; я был еще очень слаб, я говорил «да», говорил «нет», смотрел на них и смеялся про себя. Наконец, пришла Паола, и мы сели за столик, в стороне у окна. «В Италии ничто не изменилось, не правда ли?» — спросила Паола. — «О! Всё изменилось, — ответил я. — Просто невероятно, как все изменилось». — «Вот странно, — удивилась Паола, — я этого не замечаю». Она смотрела на дверь, и вдруг добавила: — «Вот Галеаццо, — ты находишь, что и он тоже изменился?»

— «Галеаццо тоже изменился, — сказал я. — Всё изменилось. Все в страхе ждут великого каппарота, капута, великого кота». — «Как?!» — воскликнула Паола, вытаращив глаза. Галеаццо вошел. Он на мгновение задержался на пороге, потирая руки. Он смеялся, покусывая губы и вздернув подбородок; приветствовал, расширяя глаза, с широкой сердечной улыбкой, не приоткрывая губ; он останавливал долгий взгляд на женщинах и бросал короткие взгляды на мужчин. Потом он пересек залу, выпячивая грудь и втягивая живот, стараясь скрыть, что он разжирел, не переставая потирать руки и поворачивать голову направо и налево. Он сел за столик в углу, куда тотчас направились, чтобы присоединиться к нему, Киприенна дель Драго, Бласко дАйет и Марчелло дель Драго. Голоса, которые было понизились до шепота, едва только Чиано появился на пороге, зазвучали громче, и все стали громко спрашивать о чём-то друг друга от одного столика до другого, как если бы они переговаривались над рекой с берега на берег. Они все звали друг друга их прозвищами, окликали один другого через всю залу, потом оборачивались, чтобы посмотреть на Чиано с целью удостовериться, что он их заметил и услышал, потому что именно эту единственную цель преследовали все эти громкие призывы, веселые оклики, улыбки и переглядывания. Время от времени Галеаццо поднимал голову и принимал участие в этом общении, говоря громко и останавливая свой взгляд то на одной, то на другой молодой женщине (его глаза никогда не останавливались на мужчинах, как будто мужчин и не было в комнате). Он улыбался, понимающе подмигивал, делал маленькие знаки поднятой бровью или нижней губой (мясистой и выступающей) с кокетством, которому женщины отвечали утрированным смехом, заставлявшим их наклоняться над столами, склонив голову на плечо, чтобы лучше слышать, не переставая исподтишка осматривать друг друга и с ревнивой заботой следить за собой.

За столиком, соседним нашему, сидели Лавиния, Джанни, Джоржетта, Анна-Мария фон Бисмарк, князь Отто фон Бисмарк и два молодых секретаря из дворца Чиги.

— Все имеют довольный вид, — сказала Анна-Мария фон Бисмарк, обращаясь ко мне. — Разве есть что-нибудь новое?

— Что вы хотите услышать нового в Риме? — спросил я.

— В Риме есть новое: это — я, — сказал Филиппо Анфузо, подходя к столу фон Бисмарков. Филиппо Анфузо прибыл в это утро из Будапешта, куда он был направлен незадолго перед этим, чтобы заменить посла Джузеппе Таламо.

— О! Филиппо! — воскликнула Анна-Мария.

— Филиппо! Филиппо! — послышались крики вокруг. Филиппо поворачивался, улыбаясь и распределяя приветствия направо и налево со своим обычным натянутым видом, покачивая головой так, как будто у него был фурункул на шее и не зная, что делать со своими руками, которые он то опускал вдоль туловища, то запрятывал в карманы, или они безвольно болтались то так, то сяк. Он производил впечатление изготовленного из дерева и свежевыкрашенного: чернота его волос, чересчур блестящих, казалась чрезмерной даже для такого мужчины, как он, для такого посла, как он. Он смеялся, и его глаза блестели, его прекрасные, почти таинственные глаза, и, продолжая смеяться, он мигал ресницами со своим обычным видом — истомлённым и чувствительным. Его слабым местом были его колени, слегка вывернутые внутрь таким образом, что они соприкасались друг с другом. Он сознавал это слабое место, это единственное слабое место, и страдал из-за него молча. «Филиппо! Филиппо!» — кричали кругом. Я заметил, что Галеаццо остановился на середине фразы, поднял глаза на Анфузо, и лицо его омрачилось. Он ревновал к Анфузо. Я удивился, что он ревнует к Анфузо. У Чиано тоже было слабое место в коленях, вывернутых внутрь так, что они соприкасались. Единственная вещь, общая для Галеаццо и Филиппо, были эти соприкасающиеся колени.

— Американцы высадились вчера в Алжире, — сказал Анфузо, садясь за стол фон Бисмарков, между Анной-Марией и Лавинией, — вот из-за чего люди сегодня счастливы.

— Замолчите, Филиппо, не будьте противным, — сказала Анна-Мария.

— Чтобы быть справедливым, я должен признать, что они совершенно также счастливы, как и в день, когда Роммель[719] прибыл в Эль-Аламейн[720], — продолжал Анфузо. — Четыре месяца тому назад, в июне, когда итальянские и немецкие войска под командованием Роммеля на полной скорости вступили в Эль-Аламейн и, казалось, что они с минуты на минуту должны занять Александрию и Каир, Муссолини срочно вылетел на самолете на египетский фронт, в форме маршала Империи, увозя в своем багаже знаменитую «шпагу Ислама», которую Итало Бальбо[721], губернатор Ливии, торжественно вручил ему несколькими годами раньше. В свите Муссолини среди прочих находился губернатор Египта, которого дуче должен был с большой помпой утвердить в Каире. Это был Серафино Маззолини, бывший посол Италии в Каире, получивший назначение губернатора Египта. И Серафино тоже торопливо отлетел в самолете на фронт Эль-Аламейна, сопровождаемый армией секретарей, машинисток, переводчиков, экспертов по арабским проблемам и блестящим штабом, где изобиловали ссорившиеся и уже кусавшиеся между собой оглушающие ливийскую пустыню своими ревнивыми и тщеславными стычками любовники, мужья, братья, кузены фавориток Чиано и несколько великолепных, горделивых и меланхоличных фаворитов Эдды, впавших в немилость. Война в Ливии, — говорил Анфузо, — не принесла счастья фаворитам гаремов Эдды и Галеаццо: каждый раз, когда англичане в ходе очередных успехов битвы в пустыне делали шаг вперед, в их руки попадало несколько персонажей этого двора.

Тем временем новости, которые начали поступать в Рим с фронта Эль-Аламейна, говорили о нетерпении, с которым Муссолини стремился совершать свой триумфальный въезд в Александрию и в Каир, и о ярости Роммеля в отношении Муссолини, доходившей до того, что он отказывался от встречи с ним: «К чему он только сюда явился, что ему тут делать?! Кто его к нам послал?!» Муссолини, утомленный ожиданием, мрачный и молчаливый, расшаркивался перед бедным губернатором Египта. Раны, нанесенные тщеславию и честолюбию куртизанок дворца Чиги и дворца Колонна назначением Серафино Маззолини губернатором Египта, все еще зияли и кровоточили в Риме. Проблемой момента для многих было не завоевание Египта, но способ, каким можно было бы помешать Серафино прибыть в Каир. Все надеялись на англичан. Сам Чиано, хотя и по иным мотивам, был далеко не удовлетворен развитием событий. — Ах, да, конечно, в Каир! — восклицал он, чтобы сказать, что Муссолини никогда не войдет туда. В сущности, если в дни победы в Эль-Аламейне что-нибудь утешало Галеаццо в многочисленных огорчениях, как говорил Анфузо, так это только тот факт, что Муссолини не находился в Риме (хотя бы всего на несколько дней), что он, наконец, решился больше «не крутить нам…», по его собственному выражению.

— Отношения между Чиано и Муссолини, — заметил я, — кажется, не слишком хороши даже сегодня, если верить тому, что говорят в Стокгольме.

— Он желает, возможно, своему тестю небольшого поражения, — сказал Анфузо, имитируя марсельский акцент.

— Вы же не станете утверждать, что война для них не более чем семейный вопрос? — спросила Анна-Мария.

— Увы! — воскликнул Филиппо с глубоким вздохом, бросив на потолок взгляд своих красивых глаз.

— У Киприенны скучающий вид сегодня, — сказала Джоржетта.

— Киприенна слишком умна, — пояснил Анфузо, — чтобы находить Галеаццо занимательным.

— В сущности, это правда, в больших дозах Галеаццо надоедает, — заметила Анна-Мария.

— Я, наоборот, нахожу его очень остроумным и забавным, — возразил князь Отто фон Бисмарк.

— Он, вероятно, забавнее, чем фон Риббентроп[722], — сказал Филиппо. — Вы знаете, что фон Риббентроп говорит о Галеаццо?

— Конечно, знаю, — ответил Отто фон Бисмарк, вдруг забеспокоившись.

— Нет, вы не знаете, — возразила Анна-Мария. — Расскажите же, Филиппо.

— Фон Риббентроп говорит, что Галеаццо был бы великим министром иностранных дел, если бы он не занимался иностранной политикой.

— Надо признать, что для министра иностранных дел, — заметил я, — он занимается ею совсем немного. Его несчастье в том, что он слишком много занимается политикой внутренней.

— Это совершенно верно, — сказал Анфузо, — он только этим и занимается с утра до вечера. Его передняя стала филиалом Министерства внутренних дел и Правлением фашистской партии.

— Назначение префекта или федерального секретаря, — вставил один из двух молодых секретарей дворца Чиги, — он принимает ближе к сердцу, чем назначение посла.

— Мути был одной из его креатур, — добавил другой.

— Но теперь они смертельно ненавидят друг друга, — заметил Анфузо. — Я думаю, что они рассорились из-за назначения графа Магистрати послом в Софию.

— А что до этого Мути? — спросил фон Бисмарк.

— Чиано занимался внутренней политикой, а Мути — политикой иностранной, — ответил Филиппо.

— Галеаццо — странный человек, — сказал я. — Он воображает, что он очень популярен в Америке и в Англии.

— Это бы еще ничего, — подхватил Анфузо, — ведь он, представь себе, воображает, что очень популярен в Италии!

— Какая превосходная мысль! — воскликнул фон Бисмарк.

— Я очень люблю его, — произнесла Анна-Мария.

— Если вы верите, что это может изменить ход войны — сказал Анфузо со странным выражением лица и краснея.

Анна-Мария улыбнулась и посмотрела на Анфузо: «Вы ведь тоже очень его любите, не так ли, Филиппо?»

— Я, конечно, очень его люблю, — проговорил Анфузо, — но кому это нужно? Если бы я был его матерью, я дрожал бы за него.

— Почему же вы не дрожите сейчас, если вы его любите? — спросила Анна-Мария.

— У меня нет времени, я слишком занят тем, что дрожу за самого себя.

— А! Но что такое с вами со всеми сегодня? — спросила Лавиния. — Это война делает вас такими нервными?

— Война? — переспросил Анфузо. — Какая война? Людям наплевать на войну. Вы разве не видели огромные афиши, которые Муссолини распорядился развесить во всех магазинах и расклеить на стенах всех улиц? (Это были большие трехцветные афиши, на которых крупными буквами были напечатаны простые слова: «Мы ведем войну»). Он хорошо сделал, напомнив нам, что мы ведем войну, — добавил Анфузо, — а то никто больше об этом и не вспоминал.

— Состояние умов итальянского народа в этой войне действительно очень любопытно, — снова заговорил князь Отто фон Бисмарк.

— Я задаю себе вопрос, — продолжал Анфузо, — на кого Муссолини возложит всю ответственность, если война пойдет неудачно.

— На итальянский народ, — ответил я.

— Нет, Муссолини никогда не возлагает ответственности за что бы то ни было на большое количество голов, ему нужна всего лишь одна голова, одна из таких голов, которая, кажется, сделана нарочно для таких вещей… Он возложит ответственность на Галеаццо. Иначе, чему он может послужить, Галеаццо? Муссолини бережет его только для этого. Посмотрите на его голову: разве она не кажется вам изготовленной нарочно?

Мы все посмотрели на графа Чиано: у него была круглая, казалось, немного раздутая, немного слишком большая голова. «Слишком велика для его возраста», — съязвил Анфузо.

— Вы невыносимы, Филиппо, — возмутилась Анна-Мария.

— Я думал, что ты друг Галеаццо, — сказал я Анфузо.

— Галеаццо не нуждается в друзьях, он не хочет их иметь, он презирает их и относится к ним, как к лакеям, — продолжал Филиппо. И, смеясь, добавил: — Ему достаточно дружбы Муссолини.

— Муссолини его очень любит, не правда ли? — спросила Джоржетта.

— О! Да, очень, — ответил Анфузо. — В феврале 1941 года, во время неудачной греческой кампании, Галеаццо вызвал меня в Бари, чтобы поговорить о министерских делах. Это был момент очень трудный для Чиано. В это время он был подполковником, командовал эскадрильей бомбардировщиков в лагере Палезе возле Бари. Он был очень раздражен против Муссолини, называл его большим башмаком. Как раз в эти дни состоялась встреча в Бордигера, на которой Муссолини беседовал с Франко и Серрано Сунером. В последний момент Галеаццо, совсем готовый к отъезду, у которого уже чемодан был в руках, был оставлен дома. — Муссолини меня ненавидит! — заявил он мне. В этот же вечер Эдда телеграфировала ему, чтобы сказать, что старший из их детей, Фабрицио, серьезно заболел. Эта новость глубоко взволновала Галеаццо. Он заплакал и сказал мне: «Он меня ненавидит, ничего нельзя поделать, он меня ненавидит!» — Потом добавил: «Этот человек всегда приносил мне несчастье».

— Приносил несчастье? — переспросила Лавиния, смеясь. — Как люди самонадеянны!

— Если я не ошибаюсь, Галеаццо был близок к тому, чтобы подать в отставку, — произнесла Джанни.

— Галеаццо никогда не уйдет по доброй воле, — возразил Анфузо, — он слишком любит власть. Он слит со своим министерским креслом, как с любовницей. Он трясется от страха при мысли, что ему с минуты на минуту дадут отставку.

— В то время, — сказал я, — в Бари, у Галеаццо было еще одно основание для страха: это были как раз те дни, когда Гитлер передал Муссолини, при их свидании в Бреннере, мемориал Гиммлера против Галеаццо.

— Не был ли это, скорее, мемориал, направленный против Изабеллы Колонна? — предположила Анна-Мария.

— Что вы об этом знаете? — спросил ее Отто фон Бисмарк с легкой тревогой в голосе.

— Весь Рим целый месяц толковал об этом, — сказала Анна-Мария.

— Это был скверный момент для Галеаццо, — заговорил Анфузо. — Даже самые близкие его друзья отвернулись от него. Бласко д’Айет пришел сказать мне, что в случае выбора между Галеаццо и Изабеллой он примет сторону Изабеллы. Я ответил ему: «А между Гитлером и Изабеллой?» Вопрос не стоял, разумеется, о выборе между графом Галеаццо Чиано и принцессой Изабеллой Колонна, но люди думали так.

Однажды поутру Галеаццо пригласил меня зайти к нему. Это было в необычный час, примерно в восемь утра. Я нашел его в ванной комнате. Он только что вылез из воды и, выбираясь из ванны, заявил мне: «Фон Риббентроп нанес мне удар кинжалом в спину. Это фон Риббентроп стоит за Гиммлером. Мне кажется, что в этом мемориале требуют моей головы. Если Муссолини пожертвует мою голову фон Риббентропу, он покажет, что он — то, что все мы знаем и так: он — подлец. — При этом, упираясь обеими руками в свой голый живот, он добавил: „мне надо немного похудеть“». Когда он вытерся досуха, он отбросил свою простыню и, стоя совершенно голым перед зеркалом, начал смолить себе волосы пучком травы, которую он выписывает из Шанхая, травы, которую китайцы применяют как брильянтин. — «К счастью, — сказал он, — я не министр иностранных дел Китайской республики».

И он продолжал: «Ты знаешь Китай так же, как и я; это чудесная страна, но подумай о том, что ожидало бы меня, если бы я там впал в немилость. И он стал описывать мне китайскую казнь, которую ему пришлось наблюдать на одной из улиц Пекина. У осужденного, привязанного к столбу, маленьким ножом снимают лоскут за лоскутом все мясо, кроме нервов артериальной и венозной системы. Человек превращается, таким образом, в нечто вроде сплетения костей, нервов и вен, и сквозь эту сеть проходят солнечные лучи и пролетают мухи. Казнимый может жить так в течение нескольких дней». Галеаццо с мучительной любезностью останавливался на самых ужасающих деталях и весело смеялся. Я чувствовал его желание быть жестоким, и в то же время — его страх, его бессильную ненависть.

— В Италии, — добавил он, — такие вещи происходят приблизительно точно так же. Муссолини придумал казнь гораздо более жестокую, чем китайская казнь: пинок ногой в зад. — И, говоря это, он притронулся к своему заду. — И ведь не сам по себе этот удар ногой причиняет боль, — сказал он, — нет, но ожидание, это постоянное безнадежное ожидание — ежедневное, ежечасное, ежеминутное. — Я сказал ему, смеясь, что он и я — мы оба были провидцами, потому что у нас, к счастью, большие зады. Галеаццо помрачнел и, ощупывая эту часть своего тела, спросил меня: — «У тебя в самом деле такое впечатление, что у меня большой зад?» Он был очень озабочен тем, что эта часть его тела разжирела. Потом, одеваясь, он сказал мне: «Муссолини никогда не сделает из моей головы никому подарка — побоится. Он знает, что все итальянцы за меня, итальянцы знают, что я единственный человек в Италии, который имеет смелость противоречить Муссолини».

Он услаждал себя иллюзиями, но не мне было разубеждать его, и я хранил молчание. С этого момента он был искренне уверен, что он противоречит Муссолини. В действительности же Галеаццо дрожал с утра до вечера от страха, что может получить этот удар ногой в зад. Лицом к лицу с Муссолини Галеаццо таков же, как и все остальные, как мы все: это испуганный лакей. Он тоже всегда говорит ему «да» с львиной смелостью. Но как только Муссолини поворачивается к нему спиной, он ничего больше не боится. Если бы рот у Муссолини располагался на спине, Галеаццо не колебался бы положить голову ему в пасть, как это делают укротители с хищниками. Порой, когда он говорит о войне, о Муссолини, о Гитлере, он рассказывает самые занимательные вещи. Ему нельзя отказать ни в уме, ни в интеллекте, некоторые его суждения о политических ситуациях обнаруживают в нем человека, знающего свое дело и дела других. Однажды я спросил его, что он думает о возможном исходе войны.

— И что он вам ответил? — спросил князь фон Бисмарк с иронической улыбкой.

— Что пока еще нельзя сказать, какая из наций выиграет войну, но уже известны те нации, которые ее проиграли.

— А какие нации уже проиграли ее, войну? — спросил фон Бисмарк.

— Польша и Италия.

— Это не слишком интересно — узнать, кто ее проиграл, — сказала Анна-Мария. — Я хотела бы знать, кто ее выиграет.

— Не будьте нескромны, — сказал Анфузо. — Это государственная тайна. Разве неправда, что это государственная тайна? — добавил он, обращаясь к князю Отто фон Бисмарку.

— Разумеется, — ответил тот.

— Иногда Галеаццо в своих суждениях невероятно неосторожен, — продолжал Филиппо Анфузо. — Если бы стены его кабинета во дворце Чиги и стол Изабеллы могли говорить, Муссолини и Гитлер услышали бы хорошенькие вещи!

— Ему следовало бы быть осторожнее, — согласилась Джоржетта. — Стол Изабеллы — это говорящий стол.

— Опять эта старая история! — сказал фон Бисмарк.

Когда в начале 1941 года Гитлер передал Муссолини, при свидании в Бреннере[723], мемориал Гиммлера, направленный против Галеаццо[724], эта новость вызвала сперва оцепенение, потом страх, затем очевидное и насмешливое удовлетворение. Но за столом у Изабеллы над этим мемориалом смеялись, как над скверной шуткой неверных или, по меньшей мере, нескромных, лакеев. — Гитлер, — какой хам! — говорила Изабелла.

Этот мемориал на самом деле был нацелен не столько на графа Чиано, сколько на принцессу Изабеллу Колонна, которую Гиммлер называл «пятая колонна». День за днем, слово за словом, все беседы, которые имели место за этим столом, были переданы со скрупулезной достоверностью, и не только слова Галеаццо, Эдды, Изабеллы, замечания тех приглашенных, чьи имена, общественное положение, политическое положение или пост, занимаемый ими в государстве, придавали значение, не только суждения Чиано или иностранных дипломатов, посещавших дворец Колонна, — о войне и военных ошибках Гитлера и Муссолини, но также светские сплетни, женские пикировки, даже невинные реплики таких второстепенных лиц, как Марчелло дель Драго или Марио Панса; быстрые экспромты Эдды о том или другом — о Гитлере, о фон Риббентропе, о фон Макензене, рассказы о ее частых поездках в Будапешт, в Берлин и в Вену, нескромности Чиано о Муссолини, о Франко[725], о Хорти[726], о Павеличе, или о Петене[727], или об Антонеску, резкие суждения Изабеллы о вульгарных любовных связях Муссолини и ее горькие предсказания об исходе войны, также, как любезные флорентийские сплетни Сандры Спаллетти и скандальные анекдоты, рассказанные какой-нибудь молоденькой актрисой Сине-ситэ по поводу любовных отношений Геббельса и Паволини, — всё входило в этот пунктуальнейший документ. Большая часть его была посвящена амурной жизни Чиано, его неверности, ревности его фавориток, коррупции его маленького двора. Но что спасло Чиано от ярости Муссолини, так это часть, посвященная Эдде в этом рапорте Гиммлера. Документ имел бы смертельные последствия для Галеаццо, если бы он умолчал об Эдде, о ее романах, опасных связях ее друзей, скандалах в Кортина-д’Ампеццо[728] и на Капри. Обвинения против его дочери вынудили Муссолини встать на защиту своего зятя.

Однако мемориал Гиммлера не преминул распространить подозрение в глубинах дворов Галеаццо и Изабеллы. Кто снабдил Гиммлера фактическими данными для этого документа? Прислуга дворца Колонна? Метрдотель Изабеллы? Или кто-нибудь из близких друзей Изабеллы и Галеаццо? Называли то или другое имя, заподозрили ту или иную молодую женщину, чья гордость была ранена недавним восхождением соперницы. Все «вдовы» были подвергнуты осторожным допросам, у них допытывались, их обшаривали со всех сторон. — Во всяком случае, это не я и не вы, — сказала Изабелла графу Чиано. — «Уж конечно не я!» — ответил Галеаццо. — Ах! Мой дорогой, — пропела Изабелла, поднимая очи к потолку, расписанному Пуссеном[729].

Единственным последствием мемориала Гиммлера было немедленное удаление графа Чиано из Рима. Галеаццо уехал в Бари[730]. Его на некоторое время прикомандировали к эскадрилье двухмоторных самолетов лагеря в Папезе, и в течение некоторого времени в залах дворца Колонна и даже дворца Чиги о нем не говорили иначе как понизив голос или с подчеркнутым безразличием. Но сердце Изабеллы, даром что оно было глубоко ранено этим «уж конечно не я», оставалось верным Галеаццо (не в ее возрасте… женщина может ошибаться!). И она говорила о нем не как о человеке, впавшем в немилость, но как о человеке, который возможно впадет в немилость с минуты на минуту. Если употребить спортивный термин «the ball was nt now his foot»[731].

— Держу пари, — сказала Анна-Мария, грациозно поворачиваясь к Филиппо Анфузо, — что в документе Гиммлера не было ни слова о вас.

— Там была целая страница о моей жене, — ответил Анфузо, смеясь, — этого достаточно.

— Целая страница о Марии? Ах, бедная Мария, какая честь! — произнесла Джоржетта без тени лукавства.

— А обо мне? Не было ли там целой страницы также и обо мне? — спросила, смеясь, Анна-Мария.

— Вот вопрос, — заговорил я, — который относится к тем, что задал мне однажды генерал фон Шоберт. Мы были на Украине, в первые месяцы кампании в России. Генерал фон Шоберт пригласил меня на обед в штабе армии, и нас было человек десять офицеров за столом. В ходе разговора фон Шоберт спросил меня, что я думаю о положении немецкой армии в России. — Мне кажется, — ответил я, намекая на известную итальянскую поговорку, — что если немецкая армия не находится в положении «цыпленка в пакле» (очень озабоченного), то она напоминает «цыпленка в степи».

— Ах, Боже мой! — воскликнула Анна-Мария.

— Очень забавно, — сказал фон Бисмарк, улыбаясь.

— Ты уверен, — спросил Филиппо Анфузо, — что генерал фон Шоберт понял, что ты хотел этим сказать?

— Я надеялся, что он понял. Генерал фон Шоберт был в Италии и немного говорит по-итальянски. Но когда переводчик, капитан Шиллер, тиролец из Мерано[732], который заявил о себе в свое время, что он по национальности немец, перевел мой ответ, стараясь пояснить смысл итальянской поговорки, генерал фон Шоберт спросил меня тоном упрека и с выражением, одновременно удивленным и суровым, почему в Италии цыплят выращивают в пакле? «Но мы не выращиваем их в пакле, — ответил я. — Это популярное выражение, означающее трудности, с которыми встречается и борется несчастный цыпленок, случайно вынужденный разрывать кучу пакли». — «У нас в Баварии, — сказал мне генерал фон Шоберт, — цыплят выращивают на опилках или на рубленой соломе». — «Но у нас в Италии тоже их растят на опилках или рубленой соломе», — ответил я. — «Тогда почему же вы говорили о пакле?» — спросил генерал фон Шоберт, наморщив лоб. — «Но это всего лишь популярная поговорка, — отвечал я, — просто пословица». — «Гм! Это странно», — сказал генерал фон Шоберт. — «У нас в Восточной Пруссии, — сказал полковник штаба Старк, — цыплят выращивают на песке, это система экономичная и рациональная». — «Но и у нас в Италии, — сказал я, — в некоторых районах, где почва песчаная, цыплят выращивают на песке»…

Я начинал «потеть водой и кровью» и попросил, понизив голос, переводчика помочь мне выкрутиться из этого положения, но Шиллер улыбался и смотрел на меня исподлобья, как будто хотел сказать: «Ты здорово вляпался! Почему это я должен тебя вытаскивать?» — «Если это так, — сказал генерал фон Шоберт, — я не понимаю, при чем здесь пакля? Это верно, что дело идет о поговорке, но все поговорки и народные пословицы всегда имеют какую-то связь с реальностью. Это показывает, что вопреки вашему противоположному утверждению, в Италии есть районы, где цыплят выращивают в пакле. Это система антирациональная и жестокая». Он в упор сурово смотрел на меня, и я читал в его взгляде зарождение недоверия и презрения. Мне хотелось ему ответить: «Да, мой генерал, я не смел вам этого сказать, но правда заключается в том, что в Италии цыплят выращивают в пакле и не только в той или другой области, но во всех областях: в Пьемонте, в Ломбардии, в Тоскане, в Умбрии, в Калабрии, в Сицилии, — везде, во всей Италии, и не только цыплят, но и детей тоже, все итальянцы выращены в пакле. Вы не замечали, что все итальянцы выращены в пакле? Но посмотрите на них, посмотрите на них хорошенько — вы увидите, что все итальянцы были выращены в пакле!» И он, может быть, понял бы меня, может быть, он поверил бы мне и сам никогда не узнал бы иначе, сколько правды в этом было. Но я потел крупными каплями и повторял, что нет, что это неправда, что ни в одной итальянской области цыплят не воспитывают в пакле, что речь идет всего лишь о поговорке, о принятом выражении: «Ein Volksprichwort»[733].

В этот момент майор Ханбергер, пристально смотревший на меня в течение нескольких минут своими глазами, напоминавшими серое стекло, холодно сказал: «Тогда объясните мне, причем здесь степь? Was bat die Steppe mit Küchen zu Tun?»[734] Я обернулся к переводчику, чтобы попросить его помощи, умоляя взглядом, чтобы он спас меня ради Бога от этой новой и еще худшей опасности. Но я с ужасом заметил, что Шиллер и сам начинал обливаться холодным потом. По лбу его бежали ручьи, лицо было бледно. Тогда мне стало страшно. Я осмотрелся вокруг и увидел, что все смотрят на меня пристально и сурово: я почувствовал, что я пропал и начал повторять один раз, два раза, три раза, что дело идет о поговорке, о принятой манере изъясняться, о простой игре слов.

— Всё это хорошо, — сказал майор Ханбергер, — но я не понимаю, что степь может иметь общего с цыплятами. Тогда я возбужденно ответил, что немецкая армия была совсем как цыпленок в степи, именно как цыпленок в степи. — «Хорошо, — сказал майор Ханбергер, — но я не понимаю, что есть странного в присутствии цыпленка в степи. Во всех деревнях Украины есть много кур, соответственно много и цыплят, и мне не кажется, чтобы в этих цыплятах было что-нибудь странное. Это такие же цыплята, как и все остальные». — «Нет, — ответил я, — это не такие же цыплята, как все остальные». — «Это не такие же цыплята как все остальные?» — повторил майор Ханбергер, изумленно и пристально вглядываясь в меня. — «В Германии, — сказал генерал фон Шоберт, — выращивание кур достигло научного уровня, бесконечно превосходящего советское выращивание. Очень вероятно, что степные цыплята по своему качеству гораздо ниже, чем немецкие цыплята». Полковник Старк нарисовал на листке бумаги курятник, модели, принятой в Восточной Пруссии, майор Ханбергер процитировал многочисленные статистические данные, и таким образом, мало-помалу, беседа превратилась в лекцию о научном выращивании куриных пород, в которой приняли участие все другие офицеры. Я оставался немым, утирая пот, стекавший по моему лбу, и время от времени генерал фон Шоберт, полковник Старк и майор Ханбергер умолкали, чтобы пристально посмотреть на меня и сказать мне, что они всё еще не поняли, что общего между немецкими солдатами и цыплятами. А остальные офицеры смотрели на меня с глубоким соболезнованием.

Наконец, генерал фон Шоберт[735] встал и сказал: «Schluss[736] Мы все поднялись из-за стола и вышли, рассеявшись по улицам городка, чтобы направиться на ночлег. Луна была круглая и желтая в зеленоватом небе. Переводчик — лейтенант Шиллер, сказал, желая мне доброй ночи: «Надеюсь, что вы научились тому, что не следует остроумничать, когда имеешь дело с немцами!» — «Ach so»[737], — ответил я и направился к своей постели, настолько возбужденный, что не мог уснуть. Миллионы сверчков пели в безмятежной ночи, а мне казалось, что это миллионы цыплят кудахчут в бесконечной степи. Когда мне удалось, наконец, заснуть, уже пели петухи.

— Это прелестно! — воскликнула Анна-Мария фон Бисмарк, хлопая в ладоши. Все смеялись, но князь Отто фон Бисмарк смотрел на меня странным взглядом. «У вас большой талант рассказывать истории, — заметил он, — но я не люблю ваших цыплят».

— Я их обожаю! — воскликнула Анна-Мария.

— Вам я могу сказать правду, — сказал я, обращаясь к Отто фон Бисмарку[738]. — В Италии цыплят выращивают в пакле. Но эту истину нельзя разглашать. Не будем забывать, что мы ведем войну.

В это время Марчелло дель Драго подошел к столу фон Бисмарков: «Война? — спросил он. — Вы все еще говорите о войне. Вы не могли бы говорить о чем-нибудь другом? Война вышла из моды».

— Да, в самом деле, она вышла из моды, — согласилась Джоржетта. — В этом сезоне ее больше не носят.

— Галеаццо, — сказал Марчелло, обращаясь к Анфузо, — просил меня спросить у тебя, не сможешь ли ты сегодня зайти ненадолго в Министерство?

— Почему бы нет, — ответил Анфузо иронически и немного враждебно, — мне ведь за это платят.

— Около пяти часов. Идёт?

— Я предпочел бы лучше шесть часов, — сказал Анфузо.

— Хорошо, значит в шесть, — согласился Марчелло Дель Драго, и потом, указывая глазами на молодую женщину, сидевшую за столиком недалеко от фон Бисмарков, спросил кто она такая.

— Как? Вы не знаете Бриджитту? — удивилась Анна-Мария. — Это моя большая приятельница. Правда, она красива?

— Очаровательна, — подтвердил Марчелло дель Драго и, направляясь к столику Галеаццо, два или три раза обернулся на Бриджитту.

В это время многие начали выходить, удаляясь через луга в направлении к площадкам гольфа. Мы продолжали сидеть, разговаривая, и немного времени спустя увидели Марию Панса, сопровождающую Галеаццо к столику Бриджитты. Анна-Мария заметила, что Галеаццо разжирел.

— В прошлую войну, — сказал Анфузо, — все худели, в эту все жиреют. Вселенная перевернулась. Ничего не понимаю!

Фон Бисмарк ответил так, что я не мог уловить была ли в его словах заключена ирония, что полнота является признаком душевного здоровья: — Европа, — сказал он, — убеждена в своей победе. — Я заметил, что народы были худыми, что достаточно проехать через Европу, чтобы увидеть, до какой степени исхудали народы. — И, однако, — добавил я, — народы уверены, что одержат победу.

— Какие народы? — спросил фон Бисмарк.

— Все народы, — ответил я. — Даже немецкий народ, разумеется.

— Вы говорите, разумеется? — отозвался фон Бисмарк с иронией.

— Всех больше исхудали рабочие, — продолжал я. — Даже немецкие рабочие, разумеется. И, однако, среди всех прочих, это рабочие, которые наиболее уверены в выигрыше войны.

— Вы думаете? — на лице фон Бисмарка было ошеломленное выражение.

Стоя перед Бриджиттой, граф Чиано что-то громко говорил ей, по своей привычке поворачивая голову направо и налево и смеясь. Бриджитта сидела за столом и, согнув руки в локтях и подперев лицо ладонями, поднимала на него свои прекрасные глаза, полные невинного лукавства. Потом она встала и вышла с Галеаццо в сад, где стала прогуливаться вокруг бассейна, непринужденно болтая.

Граф Чиано имел галантный вид и громко говорил, поглядывая вокруг и хмуря брови одновременно горделиво и сердечно. Все наблюдали эту сцену, понимающе подмигивая.

Готово! — сказала Анна-Мария.

— Бриджитта действительно очаровательная женщина, — заметил фон Бисмарк.

— Галеаццо — любимец женщин, — сказала Джоржетта.

— Здесь нет ни одной женщины, — ответил Анфузо, — у которой не было бы истории с Галеаццо.

— Я знаю одну, которая не поддалась ему, — сказала Анна-Мария.

— Да, но ее здесь нет, — ответил Анфузо, лицо которого омрачилось.

— Что вы знаете?! — сказала Анна-Мария с грацией немного агрессивной.

В этот момент Бриджитта вошла и подошла к Анне-Марии. Она была весела и смеялась двусмысленным смехом.

— Смотрите, Бриджитта, — обратился к ней Анфузо, — граф Галеаццо всегда побеждает на войне.

— О! Я знаю, — ответила Бриджитта. — Меня уже предупреждали.

— А я, напротив, всегда проигрываю. Но я устал от войны, и Галеаццо меня не интересует.

— Правда? — спросила Анна-Мария с недоверчивой улыбкой.

Все мы тоже вышли в сад и направились к первой площадке под осенним солнцем, на которой приятно пахло медом и увядшими цветами. Игроки показывались и исчезали в складках местности, как пловцы, попадавшие между волнами. Можно было видеть клюшки, взлетавшие и сверкавшие в солнечных лучах, игроков, воздевавших руки к небу, соединяя кисти и оставаясь на мгновение в этой молитвенной позе, потом клюшки колебались, описывали широкую дугу в воздухе, зеленом и розовом, исчезали и, вновь сверкая, взлетали вверх. Это было похоже на балет, разыгрываемый на огромной сцене, и ветер создавал в траве сладостный музыкальный напев. Голоса раздавались в лугах — голоса зеленые, желтые, красные, синие, которым расстояние придавало эластичную звонкость, слабую и бархатистую. Молодые женщины группой сидели в траве, смеясь и болтая. Они все поворачивали головы к Галеаццо, который прогуливался поблизости с Бласко д’Айета, проходя, точно на параде, мимо этой юной стайки, лукавой и дразнящей. Это был букет самых красивых лиц и самых прекрасных имен в Риме. Смешавшись с ними, сидело несколько более смешливых, с более живым румянцем, глазами более живыми, губами более красными, манерами более смелыми и свободными — самых красивых молодых женщин Флоренции, Венеции и Ломбардии. И одна была — вся в красном, другая — в синем, та — в зеленом, или в платье цвета старого золота, или в розовом, приближающемся к цвету слоновой кости, или в серовато-пепельном, эта — в платье телесного цвета. И сверх того — одна, мило гордящаяся своим лбом юноши и чистыми линиями рта, имела короткие и завитые волосы, у другой — они были заплетены на затылке, у третьей — они приподнимались на висках. Все, смеясь, показывали свои лица, воспламененные солнцем и свежим воздухом. Марита походила на Алкивиада[739], Паола — на Форнарину[740], Лавиния — на Аморрориску, Бьянка имела вид Дианы, Патриция — походку Сельваджии, Мануэла — Фьяметты[741], Джорджина — Беатриче[742], Энрика — Лауры[743]. На этих лицах, на губах и в глазах было нечто от куртизанок и, вместе с тем, — невинное. Подпорченная слава блистала на этих лицах, белых и розовых, в этих влажных взорах, которые в тени, отбрасываемой на них ресницами, приобретали выражение чувственной стыдливости.

Долгие порывы ветра проносились в теплом воздухе, гордое солнце золотило стволы пиний, руины гробниц на Аппиевой дороге, кирпичи, камни и осколки античных мраморных плит, разбросанные среди кустарников на обочине луга. Сидя вокруг бассейна, молодые англоманы из дворца Чиги говорили между собой по-английски, отдельные слова, пахнущие кэпстеном и микстурой Кровэна, долетали до нас.

На fairway[744], слегка позолоченном усталыми огнями осени, приближались и удалялись старые итальянские принцессы, урожденные Смит, Браун, Самуэль, торжественные вдовицы, опирающиеся на трости с серебряным яблоком вверху, престарелые красавицы д’аннунциенского поколения[745], с медленной походкой, глазами, опоясанными черными кругами, с длинными руками, белыми и приобретшими веретенообразную форму. Девочка с развевающимися волосами, крича, преследовала белокурого мальчика, в брючках гольф. Это была живая сценка, но уже немного затуманенная, немного «не в точку», и потертая на сгибах, как старинная цветная гравюра.

Пришла минута, когда Галеаццо, увидев меня, отошел от Бласко д’Айета и, подойдя ко мне, положил руку на мое плечо. Прошло больше года с тех пор, как мы разговаривали в последний раз, и я не знал, что ему сказать. — «Когда ты вернулся? — спросил он с легким упреком. — Почему ты не зашел ко мне?» Он говорил со мной конфиденциальным тоном с какой-то непосредственностью для него очень редкой. Я ответил ему, что был серьезно болен в Финляндии и сейчас всё еще очень слаб. — «Я очень устал», — добавил я. — «Устал? Ты, может быть, хочешь сказать — пресытился?» — спросил он. — «Да, пресытился всем», — ответил я. Он посмотрел на меня, и после паузы сказал: «Вот увидишь, еще немного и дела пойдут лучше».

— Дела пойдут лучше? Италия — мертвая страна, — сказал я. — Что ты хочешь делать с мертвецом? Его можно только похоронить.

Никогда нельзя знать заранее, — возразил он.

— Может быть ты и прав, — согласился я, — никогда нельзя знать заранее.

Мы были знакомы еще с детства, и он всегда вступался за меня без всяких просьб с моей стороны. Он защитил меня в 1933 году, когда меня приговорили к пяти годам заключения, он защитил меня, когда меня арестовывали в 1938, 1939 и 1941 годах, он защитил меня от Муссолини, от Старачи, от Мути, от Боччини, от Сениза, от Фариначчи, и я чувствовал к нему глубокую сердечную благодарность, вне всяких политических соображений. Он вызывал во мне жалость. Я хотел бы тоже помочь ему когда-нибудь. Кто знает, может быть и я смогу помочь ему когда-нибудь? Но теперь ничего нельзя было сделать. Оставалось только его похоронить. При наличии всех друзей, какие у него были, можно было надеяться, по крайней мере, что он будет похоронен.

— Будь осторожен со стариком, — сказал ему я.

— Я знаю. Он меня ненавидит. Он ненавидит весь мир. Порой я себя спрашиваю, не сошел ли он с ума. Ты думаешь, еще можно что-нибудь сделать?

— Больше нечего делать отныне. Слишком поздно. Тебе следовало что-нибудь сделать в 1940 году, чтобы помешать ему втянуть Италию в эту постыдную войну.

— В 1940-м? — спросил он и засмеялся смехом, который был мне неприятен. Потом добавил: — Война могла пойти удачно.

Я замолчал. Он угадал то горестное и враждебное, что заключалось в моем молчании, и сказал: — «Это не моя вина. Это он захотел войны. Что я мог сделать, я?»

— Уйти.

— Уйти. А потом?

— А потом? Ничего.

— Это ни чему бы не послужило, — сказал он.

— Это ни чему бы не послужило, но ты должен был уйти.

— Уйти, уйти! Каждый раз, когда мы заговариваем об этих вещах, ты не способен сказать мне ничего другого. Уйти! А потом?

Галеаццо внезапно отошел от меня и быстрыми шагами направился к Клубу. Я видел, как он остановился на мгновение на пороге, а затем вошел.


Я прогуливался еще немного на лугу. Потом тоже вошел в Клуб. Галеаццо сидел в баре между Киприенной и Бриджиттой. Вокруг него сидели Анна-Мария, Паола, Марита, Джоржетта, Филиппо Анфузо, Марчелло дель Драго, Бонарелли, Бласко д’Айет и совсем молоденькая девушка, которой я не знал. Галеаццо собирался рассказать, как он вручал декларации об объявлении войны Франции и Англии.

Когда посол Франции Франсуа Понсе вошел в его кабинет во дворце Чиги, граф Чиано сердечно встретил его и тотчас же сказал: — «Вы, конечно, понимаете, господин посол, по какой причине я пригласил вас».

— Я не слишком понятлив обычно, — ответил Франсуа Понсе, — но на этот раз понимаю.

Тогда граф Чиано, стоя за своим бюро, произнес официальную формулу объявления войны: «От имени Его Величества Короля Италии, императора Эфиопии» и т. д…

Франсуа тоже взволновался и сказал:

— Значит, это война.

— Да.

Граф Чиано был в форме подполковника авиации. Французский посол сказал ему: «А вы, что вы будете делать? Вы станете бросать бомбы на Париж?»

— Думаю, что да. Я офицер и буду выполнять мой долг.

— Ах! Постарайтесь, по крайней мере, чтобы вас не убили, — ответил Франсуа Понсе. — Дело того не стоит.

После этих слов французский посол растрогался и сказал еще несколько слов, которые Галеаццо счел неуместным повторить. Потом граф Чиано и Франсуа Понсе расстались, пожав друг другу руки.

— Что же мог сказать вам французский посол? — заинтересовалась Анна-Мария. — Мне очень хочется узнать.

— Одну очень любопытную вещь, — ответил Галеаццо, — но я не могу ее повторить.

— Держу пари, что он тебе сказал какую-нибудь дерзость, — сказала Марита, — вот почему ты не хочешь ее повторить.

Мы все рассмеялись, и Галеаццо — больше остальных.

— У него было основание сказать мне какую-нибудь дерзость, — согласился Галеаццо, — но на самом деле он ничего не сказал мне колкого, он был очень взволнован.

Потом он продолжал рассказывать, как посол Великобритании выслушал объявление войны. Сэр Перси Лоррэн вошел и тотчас же спросил его, почему он просил его приехать. Граф Чиано огласил ему официальную формулу объявления войны.

— От имени Его Величества Короля Италии, императора Эфиопии и т. д.

Сэр Перси Лоррэн внимательно слушал его, как если бы не хотел упустить ни одной запятой, потом холодно спросил: «Это действительно точная формулировка объявления войны?»

Граф Чиано не мог скрыть своего удивления: «Да, это точная формулировка», — сказал он.

— А! — воскликнул лорд Перси Лоррэн. Потом он сказал: — May I have a pencil?[746]

— Yes, certainly[747]. — И граф Чиано протянул ему карандаш и лист бумаги со штампом Министерства Иностранных дел. Посол Великобритании старательно отрезал, при помощи разрезального ножа верхнюю часть со штампом, после того как он согнул бумагу в нужном месте, посмотрев на кончик карандаша, потом попросил графа Чиано: — «Не будете ли вы так любезны продиктовать мне то, что вы только что прочли?»

— С удовольствием, — ответил граф Чиано, глубоко изумлённый. И он прочел очень медленно, слово за словом, декларацию войны. Когда он кончил диктовать, сэр Перси Лоррэн, который во время диктовки оставался бесстрастным, склоненным над листом бумаги, поднялся, пожал руку графа Чиано и направился к двери. Потом он вышел, не оборачиваясь.

— Вы что-то забыли в своем рассказе, — сказала Анна-Мария фон Бисмарк со своим легким шведским акцентом.

Галеаццо удивленно посмотрел на нее немного смущенный и ответил: «Я ничего не забыл».

— Ну, да, ты кое-что забыл! — сказал Филиппо Анфузо.

— Ты позабыл нам рассказать, — подтвердил я, — что сэр Перси Лоррэн, дойдя до порога, обернулся и сказал тебе: — «Вы думаете, что война будет легкой и очень быстрой. Нет, вы ошибаетесь: война будет очень долгой и очень трудной. До свидания».

— А! Вы тоже это знаете? — удивилась Анна-Мария.

— Как ты сумел узнать это? — спросил Галеаццо, заметно раздосадованный.

— Это граф де Фокса, посол Испании в Хельсинки, рассказал мне об этом, но все на свете это знают. Это секрет в итальянской манере.

— Я в первый раз слышала этот рассказ в Стокгольме, — объяснила Анна-Мария.

Галеаццо улыбался, но трудно было сказать, был он больше смущен или раздосадован. Все смотрели на него, смеясь, и Марита крикнула ему: «Take it easy[748], Галеаццо». Женщины смеялись и мило насмехались над ним. Галеаццо делал усилие, чтобы тоже засмеяться, но было что-то фальшивое в его смехе, что-то надтреснутое в нем самом.

— Он был прав, Франсуа Понсе, — заверила Патрициа. — Дело того не стоит.

— О! Правда, нет, умирать не стоит, — согласилась Джоржетта.

— Никто не хочет умирать, — заключила Патриция.

Лицо Галеаццо омрачилось, он был раздражен и смущен. Теперь беседа ожесточилась, коснувшись нескольких из его сотрудников. Молодые женщины открыто высмеивали посланника В., который после своего возвращения из Южной Америки поставил свою палатку в Гольф-клубе, чтобы находиться постоянно на глазах у Галеаццо, в надежде, что последний не потеряет его из вида и не позабудет о нем. «Он играет в гольф даже в прихожей дворца Чиги», — сказала Киприенна. Патриция заговорила об Альфиери, и все женщины закричали, что это настоящая привилегия для Италии иметь такого посла, как Дино Альфиери. «Он так красив!» — говорили они. Во всей Италии в это время рассказывали анекдот, который, как впоследствии было выяснено, был придуман какой-то веселой шпаной: офицер немецкой авиации, застав Альфиери со своей женой, ударил его дважды хлыстом по лицу. «Небо не допустит, чтобы на его лице остались шрамы!» — воскликнула Патриция. Анна-Мария спросила Галеаццо, правда ли, что он направил Дино Альфиери в Берлин, потому что ревновал к нему, как все утверждали. И все смеялись, Галеаццо тоже, но всем было понятно, что он раздосадован. «Ревновал, я? — спрашивал он. — Это все Геббельс рассказывает. Это он ревнует к Альфиери[749]. Он очень хотел бы, чтобы я отозвал его». — «О! Галеаццо, оставь его там, где он есть, — сказала Марита без лукавства. — Он так хорошо справляется там, в Берлине!» — И все снова рассмеялись. Потом заговорили о Филиппо Анфузо и его венгерских любовных связях. «В Будапеште, — заявил Филиппо, — женщины не хотят меня. Венгерки все темноволосые и сходят с ума по блондинам». Тогда Джоржетта повернулась к Галеаццо и спросила, почему он не направит в Будапешт посланника — блондина.

— Блондина? Но разве существуют блондины, делающие карьеру? — засомневался Галеаццо и начал считать на пальцах блондинов, делающих карьеру. «Ренато Прунас», — подсказала одна из молодых женщин. — «Гуглиельмо Рулли», — шепнула другая. Но Галеаццо не выносил Рулли и не упускал случая с ним расправиться: — Нет, только не Рулли, нет, — сказал он, наморщив лоб. — Я — блондин, — сказал Бласко д’Айет. — Да, Бласко, Бласко!

— Назначить нам Бласко в Будапешт, — закричали все женщины.

— Почему бы нет? — ответил Галеаццо. Но Анфузо, который не разделял шутливого тона, потому что был осведомлен о том, каким образом совершались назначения и выбор посланников во дворце Чиги, повернулся к Бланко д’Айету, улыбаясь, и сказал ему агрессивным тоном: «Ты-то всегда готов отнять у меня мой пост!» — напоминая о случае, когда Бласко заменил его в качестве главы кабинета графа Чиано. Тем временем все молодые женщины стали протестовать, почему Альберто еще не утвержден советником, почему Буби не удалось вступить в число членов кабинета, почему Чиги был переведен в Афины, тогда как у него так успешно шли дела в Бухаресте, из-за того, что Галеаццо не решался назначить Цезарино послом в Копенгаген на место Запуппо, который сидел там так долго. «И все задавали себе вопрос, что он может там делать!» — заявила Патриция.

— Я хочу вам рассказать, — заговорил Галеаццо, — каким образом посол Запуппо получил известие о вторжении немецких войск в Данию. Запуппо клялся всеми богами, что немцы никогда не окажутся такими идиотами, чтобы захватить Данию. Вергилио Лилли клялся в противном. «Но нет, мой дорогой Лилли, — говорил посол Запуппо, — что Вы хотите, чтобы они делали в Дании, немцы?» И Лилли отвечал ему: «На что вам, черт возьми, знать, что немцы будут делать в Дании?! Для вас имеет значение знать, придут они или не придут». — «Они не придут», — говорил Запуппо. — «Они придут», — отвечал Лилли. — «Значит, мой дорогой Лилли, вы хотите сказать, что знаете больше, чем я?» Виргилио Лилли жил в гостинице «Британия». Каждое утро, пунктуально, в восемь часов точно, старый лакей, с белыми волосами и розовым лицом, окаймленным бакенбардами в старинном стиле, в синей ливрее с золотыми пуговицами, входил в его комнату и приносил поднос с чаем. Он ставил поднос на маленький столик возле постели и, склоняясь, говорил: — «Вот вам чай, как обычно». Прошло двадцать дней, и эта сцена повторялась каждое утро точно в восемь часов и заканчивалась одной и той же фразой: «Вот ваш чай, как обычно». Но настало утро, когда старый лакей вошел, как всегда пунктуально, в восемь часов. Он сказал, склоняясь, с той же самой интонацией: «Вот ваш чай, как обычно. Немцы пришли». Виргилио Лилли подскочил на своем ложе и телефонировал послу Запуппо, чтобы сообщить ему, что в течение ночи немцы вступили в Копенгаген.

История о Запуппо и Лилли очень позабавила всё общество, и Галеаццо, смеявшийся вместе с остальными, казалось, оправился от своего смятения и беспокойства. От Запуппо беседа перешла к войне, и Марита заявила: «Довольно, надоело!» Ее подруги возмущались, что в Кьюиринетте больше не показывали американских фильмов и что во всем Риме нельзя было больше найти ни капли виски и ни пачки американских или английских сигарет. Патриция заявила, что в этой войне единственное, что осталось делать мужчинам, это сражаться, если у них есть к тому охота и свободное время, которого не жаль терять («Нам недостает не охоты, — ответил Марчелло дель Драго, — но именно времени!»). А женщинам остается ожидать только прибытия англичан и американцев с их победоносными легионами «Кэмела», «Лакки Страйк»[750] и «Голд Флэйк»[751]. «А whole of a lot of „Camel“»[752], — сказала Марита на нью-йоркском сленге. И все заговорили по-английски со своим неопределенным акцентом, который равно далек и от оксфордского, и от акцента Харпер-базара[753].

Вдруг через открытое окно влетела муха, потом другая, затем еще десяток, еще два десятка, сотня, тысяча. В несколько мгновений целое облако мух заполнило бар. Это был час мух: каждый день, в известный час, который меняется в зависимости от сезона, рой жужжащих мух атакует гольфы Аквацанты. Игроки вращали клюшками вокруг своих голов, чтобы избавиться от этого круговорота черных блестящих крыльев; мальчики — кадди, бросив на траву свои мешки, махали руками перед своими лицами; старые римские принцессы «урожденные Смит, Браун, Самуэль», торжественные вдовицы, престарелые красавицы д’аннунциенского поколения, прогуливавшиеся на fairway, удирали, махая руками и тростями с серебряными яблоками.

— Мухи! — воскликнула Марита, подпрыгнув. Все засмеялись, и она сказала: — Может быть это смешно, но я боюсь мух.

— Марита права, — заметил Филиппо Анфузо[754], — мухи приносят несчастье.

Раскат смеха встретил слова Филиппо, а Джоржетта заметила, что ежегодно новый бич обрушивается на Рим: в один год — это нашествие крыс, в другой — набег пауков, в третий — тараканы. «А с начала войны — это мухи», — сказала она.

— Гольфы Аквацанты знамениты своими мухами, — подтвердил Бласко дАйет. — В Монторфано и в Уголино все над нами смеются.

— Здесь не над чем смеяться, — произнесла Марита. — Если война продлится еще немного, мы все будем съедены мухами.

— Это именно тот конец, которого мы заслуживаем, — заключил Галеаццо, поднимаясь. Он взял Киприенну под руку и направился к двери. Все остальные двинулись за ними.

Проходя мимо, он взглянул на меня, казалось о чем-то вспомнил и, отпустив руку Киприенны, положил свою руку мне на плечо и продолжал идти рядом со мной, как будто подталкивая меня. Мы вышли в сад и молча стали прогуливаться вдоль и поперек. Внезапно Галеаццо обратился ко мне, как будто громко продолжал излагать неприятную мысль:

— Ты помнишь, что ты говорил мне когда-то по поводу Эдды? Я рассердился на тебя и не позволил тебе продолжать. Но ты был прав. Мой настоящий враг — это Эдда. Она не отдает себе в этом отчета. Это не ее вина; я не думаю, что это ее вина, я даже не задаю себе этого вопроса, но я чувствую, что для меня Эдда представляет опасность, что я должен постоянно бояться ее как врага. Если придет день, когда Эдда оставит меня, если в ее жизни произойдет что-нибудь, что-нибудь серьезное, — я пропал. Ты знаешь, что ее отец обожает ее, что он никогда ничего не предпримет против меня, пока он думает, что доставит ей этим неприятность, но он только ждет подходящей минуты. Все зависит от Эдды. Я много раз пытался объяснить ей, до какой степени некоторые ее поступки для меня опасны. Может быть и нет ничего плохого в том, что она делает, я не знаю, я даже и не хочу знать. Но с Эддой невозможно разговаривать. Это твердая женщина и странная. С ней никогда не знаешь, чего следует ожидать. Она меня часто пугает. — Он говорил короткими фразами, своим хриплым, немного фальшивым голосом, отгоняя в то же время мух от своего лица белой и полной рукой, монотонным жестом…

Мухи жужжали вокруг нас с яростной настойчивостью. Время от времени слабый и мягкий удар от пасовки по мячу доносился до нас с далекой площадки. — Я не знаю, кто распускает эти глупые слухи про Эдду, о ее намерении развестись со мной, чтобы выйти замуж — не знаю за кого… Ах! Эти мухи, — прервал он сам себя с нетерпеливым жестом. Потом, через мгновение, добавил: — Все это только сплетни. Эдда никогда не сделает ничего подобного. Но пока что ее отец насторожил уши. Ты увидишь — я не останусь надолго в Министерстве. Знаешь, что я думаю? Что я всегда останусь Галеаццо Чиано[755], даже если перестану быть министром. Мое положение, моральное и политическое, останется для меня выигрышным, если Муссолини и даст мне отставку. Ты ведь знаешь, каковы итальянцы: они забудут мои ошибки и мои вины и будут видеть во мне только жертву.

— Жертву? — спросил я.

— Ты думаешь, итальянский народ не знает, кто должен отвечать за все, кто единственный отвечает? Что он не сумеет различить Муссолини и меня? Что он не знает, что я возражал против войны, что я всё сделал…

— Итальянский народ, — ответил я, — ничего не знает, ничего не хочет знать и не верит больше ничему. Вы должны были, — ты и остальные, — сделать что-нибудь в 1940 году, чтобы помешать этой войне. Сделать что-нибудь, чем-нибудь рискнуть. Это был момент, чтобы дорого продать свою шкуру. Теперь ваша шкура ничего не стоит. Но вы слишком любите власть — вот в чем правда. И итальянцы это знают.

— Ты думаешь, что если я сейчас ушел бы…

— Сейчас слишком поздно. Вы пойдете все ко дну с ним вместе.

— Что же я тогда должен делать? — спросил Галеаццо кислым и нетерпеливым голосом. — Чего от меня хотят? Чтобы я позволил выкинуть себя на свалку, как грязное белье, когда это произойдет?! Чтобы я согласился идти ко дну вместе с ним?! Я не хочу умирать, я!

— Умирать? Дело того не стоит, — ответил я, повторяя слова французского посла Франсуа Понсе.

— Это совершенная правда, дело того не стоит, — сказал Галеаццо. — И потом, к чему умирать? Итальянцы — славные люди. Они не хотят ничьей смерти.

— Ты ошибаешься, — ответил я. — Итальянцы — не те, что были раньше. Они с удовольствием будут смотреть, как вы умираете. Ты, он и все остальные.

— А чему послужит наша смерть? — спросил Галеаццо.

— А ничему. Она ничему не послужит.

Галеаццо замолчал. Он был бледен. Его лоб увлажнился потом. В этот момент молодая девушка пересекла луг, направляясь навстречу группе игроков, которые шли обратно в клуб, вращая в руках блестевшие на солнце клюшки.

— Какая красивая девушка! — сказал Галеаццо. — Она тебе нравится? А? — И он слегка подтолкнул меня локтем в бок.

Глава XIX. КРОВЬ

Едва покинув римскую тюрьму Реджина Коэли, я отправился на вокзал и сел в поезд, направлявшийся в Неаполь. Это произошло 7 августа 1943 года. Я бежал от войны, от резни, от Fleck Typhusa[756], от голода; я бежал от тюрьмы, от вонючей камеры без воздуха и без света, от нечистого тюфяка, набитого соломой, от поганого супа, клопов, вшей, «параши» с экскрементами. Я хотел уехать к себе, уехать на Капри, в мой уединенный дом на скале у моря.

Теперь я достиг конца моего долгого и жестокого четырехлетнего путешествия через Европу, через войну, кровь, голод, сожженные деревни, разрушенные города. Я устал, был разочарован и подавлен. Тюрьма в Италии — еще тюрьма и всегда тюрьма, ничего кроме тюрьмы, полицейских сыщиков, людей в наручниках. Это была Италия. Они тоже — Марио Аликата и Цезарини Сфорца — после долгих месяцев в тюремной камере, как только они вышли вместе со мной из Реджина Коэли, возвратились к себе. Я отправился на вокзал, сел в неапольский поезд, я хотел тоже возвратиться к себе. Поезд был переполнен беглецами, стариками, женщинами, детьми, офицерами, солдатами, священниками, агентами полиции. На крышах вагонов ехали солдаты: одни — вооруженные, другие — без оружия, одни — в форме, оборванные, грязные и печальные, другие — полуголые, отталкивающие и веселые, и эти, последние, были дезертиры, которые возвращались к себе или бежали куда глаза глядят, смеясь и распевая песни, как будто они были поражены и возбуждены каким-то огромным, каким-то удивительным страхом.

Все бежали от войны, от голода, от заразы, руин, террора и смерти. Все бежали от войны, от немцев, бомбардировок, нищеты, страха; все бежали в Неаполь, навстречу войне, немцам, бомбардировкам, нищете, страху, к убежищам, полным нечистот, экскрементов, людей изголодавшихся, изнуренных, отупевших. Все бежали от безнадежности, несчастной и удивительной безнадежности проигранной войны, все бежали навстречу надежде окончания голода, окончания страха, окончания войны, навстречу несчастной и удивительной надежде проигранной войны. Все бежали от Италии — двигались навстречу к Италии.

Стояла ужасная жара. Я еще не смог помыться, и находился в том же состоянии, как и в своей камере N 9462 четвертого коридора Реджина Коэли; я еще нес на себе жирный и сладковатый запах клопов, длинной бороды, обросших спутанных волос и сломанных ногтей. В купе нас было двадцать, тридцать, сорок, — кто знает сколько? Прижатые друг к другу, сгрудившиеся друг с другом — с губами, вспухшими от жажды, с полиловевшими лицами — мы все стояли на цыпочках, вытянув шеи и раскрыв рты, чтобы иметь возможность дышать; мы имели вид повешенных, которых толчки поезда заставляли раскачиваться ужасающим образом. Время от времени с неба доносился звук «ток, ток, ток», поезд тотчас останавливался, все выскакивали из вагонов на землю и спешили присесть в кюветах, идущих вдоль железнодорожного полотна, и смотрели оттуда в небо до тех пор, пока звуки «ток, ток, ток» не прекращались. На всех станциях наш поезд проходил мимо длинных немецких составов, стоявших или двигавшихся, переполненных солдатами и вооружением. Немцы смотрели, как мы проезжаем мимо своими серыми жестокими глазами. Какая усталость была в этих глазах, какое презрение и какая ненависть! — «Куда они направляются?» — говорили мои спутники. Один человек, стоявший рядом, спросил, не с фронта ли я еду. — «Какой там фронт?! — не выдержал другой солдат. — Нет больше фронта. Нет войны. Нет неминуемой победы. Нет больше Viva il Duce![757] Ничего больше нет. Какой фронт?» Я ответил: «Я возвращаюсь из Реджина Коэли». Солдат с подозрением посмотрел на меня: «Это что такое, Реджина Коэли? Монастырь?» — спросил он. — «Это тюрьма», — ответил я.

— «Какая еще тюрьма? — сказал солдат. — Теперь нет больше тюрем. Нет больше фликов, нет тюремных надзирателей, нет тюрем. Ничего больше нет. Теперь в Италии нет тюрем. Кончено с тюрьмами, кончено с Италией! Ничего больше нет!»

Все начали смеяться, глядя на солдата. Это были улыбки канальи, скверные, страдальческие, этот смех был смехом безнадежности. Ему смеялись прямо в лицо, и я — я тоже смеялся. Нет больше тюрем в Италии, — повторяли в купе, ха, ха, ха! В купе, в коридоре, в других купе все смеялись, весь поезд смеялся, даже механик, даже машинист, весь поезд — от головы до хвоста, с судорогами и подскакиванием на рельсах. И так с этим гнусным смехом поезд дал свисток, замедлил ход и остановился возле огромной груды обломков штукатурки и окровавленных лохмотьев. Это был Неаполь.


Сквозь черное и блестящее мушиное облако солнце било отвесно на крыши и асфальт улиц, горячее дыхание шло от развалин, нагроможденных вокруг разбитых зданий, тучи сухой пыли, похожей на песчаные облака, поднимались из-под ног редких прохожих. Город при первом взгляде казался пустынным, но постепенно ухо начинало различать доносившееся с улиц и дворов жужжание, звуки приглушенных голосов, глухой и отдаленный шум. И тогда, бросив кругом испытующий взгляд, проникающий в донную жизнь полуподвалов, взгляд, обшаривающий узкие и высокие расселины, разделяющие дома между собой и называемые улицами старого Неаполя, можно было увидеть скопления людей то остановившихся, то двигающихся или жестикулирующих, группы сидящих на корточках вокруг небольших огней, зажженных между двумя камнями, и смотрящих как кипит вода в старом бидончике из-под керосина, в кастрюле, в глубокой сковороде или в кофейнике; мужчин, женщин и детей, спящих вперемежку, иногда друг на друге, на матрасах, волосяных тюфяках, всевозможных убогих постелях, выставленных за двери во дворы среди развалин, в тени шатких стен, или у входов в эти пещеры, проделанные в туфе, отсыревшем от селитры, которые повсюду под Неаполем углубляются в земные недра. В интерьерах «басси» виднелись люди стоящие, сидящие или вытянувшиеся на высоких барочных железных или медных кроватях, украшенных изображениями святых или Мадонн. Многие сидели тоже на корточках, молча на пороге у своих дверей, с этим печальным видом, свойственным неаполитанцам, которые не знают больше что им делать и чего-то ждут. В первые минуты город показался мне не только опустошенным, но и безмолвным. Я видел, как люди бежали, жестикулируя, как шевелились их губы, но я не слышал ни звука, ни шума, ни голосов. Лишь постепенно в пыльном воздухе поднимались смутные крики — по крайней мере так мне казалось — и принимали для моего уха форму и вещественность и, наконец, с полной силой зазвучали вокруг меня с шумом, подобным шуму реки в половодье.

Я спускался к порту по широкой, прямой и длинной улице, оглушенный и ошеломленный этим адским шумом, окутанный облаками ослепляющей пыли, которую поднимал над развалинами обрушенных домов морской бриз. Солнце било своим большим золотым молотом на террасы и фасады домов и поднимало черные стаи жужжащих мух. Подняв глаза, я видел зияющие окна, открытые балконы, и на балконах женщин с распущенными волосами, которые причесывались, вглядываясь в синее небо, точно в зеркало. Певучие голоса слетали с вышины, из невидимых помещений, тотчас подхватываемые тысячами ртов, передававших их из губ в губы, из окна в окно и с улицы в улицу с звонким гулом, как делают жонглеры со своими разноцветными мячами. Стаи детей бегали босиком туда и сюда, одетые в лохмотья истрепанных рубашонок, а самые маленькие — совсем голыми. Они бегали, крича, истекая потом и очень возбужденные, но с мечтательной осторожностью лунатиков. И это было не для смеха, не в силу какой-то оживленной игры, — нет. Когда я в них внимательно всматривался, то замечал, что они целиком поглощены своей мелкой торговлей: один тащил головку лашука, другой — стакан, наполненный неизвестной микстурой, третий — полено дров; многие, как муравьи, волокущие зернышко пшеницы, надрывались, таща полуобгорелую балку, изломанную старую мебель, бочку, какой-нибудь предмет домашней обстановки, извлеченный из груды кирпичей и обломков. Трупный запах поднимался над грудами щебня и штукатурки. Стаи мух, огромных и ленивых, с золотистыми крылышками, жужжали среди руин. Наконец, я увидел море.

Море меня растрогало, и я заплакал. Ни река, ни долины, ни гора, даже не дерево, не облако — ничто не дает такого представления о свободе, как море. Даже и сама свобода не дает такого представления о свободе, как море.

В своей тюрьме узник неотрывно смотрит часами, днями, месяцами и годами на стены своей камеры, одни и те же стены, гладкие и белые. В этих стенах он видит море. Но он не может себе представить его синим, он не сумеет иначе представить его себе, как белым, гладким, голым, без волн, без бурь — угрюмое море, освещенное тусклым светом, тем, который проходит между прутьями тюремной решетки. Таково его море, такова его свобода: белое море — гладкое и голое, свобода — угрюмая и холодная.

Но то, что было сейчас передо мной — это было море, теплое и нежное неаполитанское море, свободное синее море Неаполя, всё в завитках маленьких барашков, которые преследовали друг друга со сладостным шумом под ласковым ветром, надушенным солью и разморенном. То, что было передо мной, — это было морем, синим, огромным, свободным морем, плиссированным ветром. Это не было море белое, холодное, гладкое, голое — море тюрьмы, но море теплое и синее, море глубокое. То, что расстилалось передо мной, — это было море. Это была свобода, и я плакал, неотрывно глядя издали, с верхней части улицы, пересекающей большую площадь и спускающуюся к порту, и я не смел к нему приблизиться, я не смел даже протянуть руку из боязни, что оно исчезнет, скроется за горизонтом, отступит с отвращением при приближении моей несчастной грязной руки, засаленной и с обломанными ногтями.

Я был готов и дальше плакать здесь, наверху, посреди улицы, глядя на море издали, и я не слышал пчелиного жужжания высоко и далеко в синем небе, не замечал, что люди спасались, спеша укрыться под землей в пещерах, выкопанных на откосе горы. Наконец, какой-то ребенок подошел ко мне, притронулся к моей руке и вежливо сказал: «Сеньор, вот они идут!» И в этот момент я почувствовал себя подхваченным толпой, которая бежала, громко крича, сверху вниз по широкой улице, в конце которой сверкало море. Мне трудно было узнавать знакомые места, но по колоннам одной из церквей мне показалось, что я узнаю улицу Санта-Лючия. Толпа вливалась под большой портал и исчезала, поглощенная какой-то потаенной пещерой. Я шел тоже, следуя за толпой, чтобы укрыться в мраке подземелья, но, подняв глаза, остался стоять, оледенев от ужаса.

Толпа молчаливых существ спускалась ко мне по улочкам и лесенкам, которые от улицы Санта Лючия поднимаются на Пиццофальконе и на Монте ди Дио. Это было таинственное сборище лемуров[758] и монстров[759], которые, обленившись, живут в гротах, дворах и подвалах этого квартала Неаполя, в глубинах сотен темных переулочков, образующих лабиринт Паллонетто. Они направлялись ко мне, сгрудившись, как армия, движущаяся на штурм хорошо охраняемого замка. Они шли, медлительные и немые, в этом томительном молчании, которое предшествует разрывам первых бомб, в угрожающем одиночестве, созданном вокруг них священной особенностью их ужасающего уродства. Это были шайки кривоногих, увечных, хромых, горбатых, одноруких, безногих, — этих уродов, которых держат в Турине вдали от человеческого глаза, в милосердном уединении убежища Коттоленго. Война вырвала их из религиозного заточения в глубине домов, где жалость и священный ужас, суеверие народа и семейная стыдливость скрывали их в течение всей жизни, осужденных на полумрак и молчание. Монстры спускались медленно, помогая друг другу одеться в отребья, с лицами, сведенными гримасой, которая не была гримасой страха, но гримасой ненависти и мелкого тщеславия. Был ли то ослепительный свет, призрачный луч этого часа, боязнь ли неминуемого железного и огненного шторма? Выражение этих лиц казалось сатанинским, гримаса — злобной, враждебной всему творению; злоба сверкала в этих глазах, сожженных лихорадочным возбуждением или смоченных удивительными слезами, в них светился ирреальный свет. Страшная судорога сводила слюнявые рты. Если было что-то во всех них общего, то это признак страха и бессильной ярости — пенистая слюна на губах.

Это были женщины, одетые в чудовищное отребье, покрытые щетиной, с грудями, висящими поверх изодранных сорочек; одна из них была вся всклокочена; свалявшимися клочьями, напоминавшими кабанью шкуру, она держала за руку мужчину примерно тридцати лет, может быть мужа, может быть брата, с глазами остановившимися и расширенными, с ногами атрофированными и скрюченными какой-то костной болезнью. Она шла с открытой грудью, на которой виден был лишь один из двух сосков: маленький, иссохший до корня, пораженный какой-то инфекционной болезнью или съеденный раком; одна грудь была черной и как бы обугленной, тогда как другая, отвисшая и морщинистая, падала почти до низа живота. Это были скелеты, одетые в лохмотья, с черепами, обтянутыми желтой кожей, натянутой на кость, с зубами, открытыми страшной судорогой, или древние старцы, беззубые и лысые, с собачьими мордами. Это были молодые девицы с головами чудовищно большими и опухшими, на маленьких и очень худых телах, огромные старухи, жирные и раздутые, с невероятными животами и совсем маленькими птичьими иссохшими головками, на которых негибкие волосы подымались над черепом, редкие, как перья. Это были кривоногие дети с монголоидными лицами, среди которых одни передвигались на четвереньках, другие прихрамывали, опираясь на случайно подобранные обломки дерева, служившие им костылями, наконец, третьи лежали в каких-то самодельных колясках, которые подталкивали их товарищи. Это были все «монстры», которых улочки Неаполя хранят в своем лоне со священной стыдливостью, объекты религиозного культа, ходатаи и наследники в той магии, которая является тайной религией этого народа. В первый раз за все время их потаенного существования война вытеснила их из скрытых убежищ и заставила выйти на солнечные улицы.

И их молчаливая процессия к пещерам, вырытым в склоне горы, сходна с процессией священных идолов, с кортежем инфернальных божеств, которые, появившись на поверхность земли, вследствие какого-то подземного катаклизма, спешили возвратиться, чтобы затаиться вновь в таинственных подземельях.

Внезапно среди них я увидел бога. Я видел тайного бога, окруженного почитанием «монстров». Я видел короля этого «двора чудес». Он двигался вперед медленно, сопровождаемый и поддерживаемый группой ужасных карликов. Это было существо, но я не знаю, было ли то животное или человек. Укрытое с головы большим покрывалом, ниспадавшим до ног, оно казалось тощим и малорослым. На его голову было наброшено, точно затем, чтобы скрыть его от взоров непосвященных, одно из этих шелковых покрывал, которыми в Неаполе бывает покрыта даже самая нищенская постель; желтое и очень широкое, оно спадало широкими складками вдоль плеч и ног и волочилось по земле, развеваясь от бриза, дувшего с моря. Карлики окружали это существо словно короной: одни поддерживали его, так как, ослепленное этим покрывалом, оно не могло двигаться без их помощи, другие расчищали перед ним дорогу, отталкивая со сдавленным рычаньем и чем-то вроде свиного хрюканья, кривоногих, увечных, слепых, замешкавшихся в пыли; третьи быстро разметали улицу своими лапками, переворачивая валуны, кирпичи и куски штукатурки, чтобы оно не оступилось; еще другие удерживали руками края покрывала, чтобы оно не соскользнуло или чтобы помешать ему приподняться от ветра, открывая взглядам профанов свою ужасную тайну, но недостаточно для того, чтобы помешать мне увидеть под краем, приподнятым его дуновением, ногу, тощую и бесформенную, ногу, которая показалась мне (я и сейчас еще трепещу) покрытой шерстью, как ноги животного.

Это существо медленно спускалось с вытянутыми вперед руками, как движутся слепые, и можно было подумать, что его ноги связаны, словно путами, тем же таинственным грузом, которое оно несло на голове. Под покрывалом, в самом деле, на месте, где находилась, вернее должна была находиться голова, можно было найти нечто бесформенное, изумляющее, медленно покачивающееся, склоняясь то на одно, то на другое плечо. Но я задрожал, увидев, что этот монстр вовсе не стремился удержать свое покрывало от падения; он не производил никаких движений, предназначенных к тому, чтобы сохранить в равновесии большой и тяжелый предмет, который носят на голове. И я с дрожью, пронизавшей меня до костей, подумал, что этот ужасающий монстр, этот тайный бог Неаполя, был мужчиной или женщиной с головой животного — быка, козла или пса — скорее всего быка, если судить по его объему; или же что у него было две головы, что показалось мне более правдоподобным, судя по тем странным движениям, которые угадывались мне под желтым покрывалом, — там как будто было две головы, и каждая из них двигалась совершенно самостоятельно.

Улочка, откуда он спускался, была завалена мусором и кусками штукатурки — почти все дома здесь были поражены бомбами, и многие из них обвалились. На этом фоне руин и смерти бог шел точно в пустыне. Он покинул свой потаенный храм, и теперь он тоже готовился спуститься в земные недра, в царство подземелий плутонического Неаполя. Не знаю, испустил я крик или отступил, охваченный страхом, — бог приближался ко мне посреди своих придворных карликов, покачивая под желтым покрывалом своими чудовищными головами. Меня пробудили от ужаса гортанные крики карликов уже совсем близко от меня. Я повернулся в поисках, куда убежать, и очутился у входа в пещеру, в которой в мертвенном молчании, прерываемом только одиноким криком ребенка и призывом какой-то женщины, двигалась вся священная толпа монстров, следовавшая за страшным богом. Они шли, волоча ноги в пыли, вывернув наружу свои скрюченные руки, с напряженными ртами, готовые царапать, кусать, рвать и кромсать на клочья любую плоть, чтобы проложить себе дорогу среди толпы к этому входу в зловонный мрак. Их молчание было полно ярости и угрозы.

Подталкиваемый толпой монстров, я вошел в пещеру. Это был грот, темный и глубокий, один из тех подземных галерей, где проходили акведуки Анджевенов, которые образуют в подземном Неаполе необозримый и неисследованный лабиринт. Время от времени эти галереи проявляются на свету, образуя на улицах внезапно возникающие колодцы. Еще Бокаччио[760] рассказывал об этих колодцах в новелле «Андреуччо да Перуджия». В этих мрачных пещерах, в этой тысяче гротов, пробитых в туфе, ютится странное оборванное население, которое обрело здесь убежище и безопасность от бомб; оно живет уже три года в скученной тесноте, валяясь в собственных экскрементах, засыпая на убогих ложах, принесенных из разрушенных домов, торгуя, меняя, справляя свадьбы и похороны, продолжая свои маленькие труды и свои дела, занимаясь темной контрабандой. Едва лишь я сделал несколько шагов по этому подземному городу, я обернулся и через отверстие входа увидел поднимающееся море. В это царство Плутона[761] разрывы бомб доносились совсем ослабленные, но стены пещеры колебались, и трещины, возникавшие в сводах и стенах из туфа, пропускали ручейки струящейся пыли. Я был окружен большим шумом, но шумом не плача, рыданий, скрежета зубов, а криками, пением, голосами, окликающими и откликающимися среди гула толпы. И я узнал старый и счастливый голос Неаполя, его подлинный голос. У меня было впечатление, что я нахожусь в Меркато, или выхожу на площадь, заполненную радостной толпой, возбужденную ритмами Пьедигротта[762] или литургическими песнопениями какой-нибудь процессии. Это был настоящий Неаполь, Неаполь живой, выживший, несмотря на три года бомбардировок, голода, эпидемий; это был Неаполь народный — улочек, подвалов, лачуг, кварталов, лишенных света, солнца, хлеба. Электрические лампы, подвешенные к сводам пещеры, освещали тысячи и тысячи лиц этой оборванной толпы; большое движение, которое заставляло ее двигаться по кругу, и создавали иллюзию большой площади какого-нибудь простонародного квартала Неаполя среди ночи, где происходит какое-нибудь важное, какое-нибудь известное народное празднество.

Я никогда не чувствовал себя таким близким этому народу, я, считавший себя до тех пор иностранцем в Неаполе, я никогда не чувствовал так свою близость к этой толпе, которую до этого дня считал отличной от меня, далекой и чужой. Я был покрыт пылью и потом, на мне была изодранная форменная одежда, у меня была длинная борода, руки и лицо засаленные и грязные; я всего несколько часов тому назад покинул тюрьму и находил, наконец, в этой толпе немного человеческого тепла, человеческой взаимной привязанности, человеческой солидарности, нищету той же нравственной природы, что и моя, но большую, более глубокую, быть может более настоящую, быть может более древнюю, чем моя, страдание, которому его древность, его фатальность, его природная таинственность придавали священное значение и по сравнению с которым мои страдания были только человеческими и недавними, без глубоких корней в моем прошлом, страдания, не отмеченные безнадежностью, страдания, освещаемые большими и прекрасными надеждами, рядом с которыми мое несчастное и пошлое отчаяние было лишь тщедушным чувством, за которое мне становилось стыдно.

Вдоль стен пещеры пылали огни — в тех местах, где смещения туфа образовали углубления вроде ниш или где боковые ответвления Анджевенского акведука отходили от основного русла подземной реки, чтобы углубиться в недра горы. На этих огнях кипели кастрюли с супом, это, должно быть, была народная кухня; Муссолини запретил их в Неаполе, но народ, предоставленный самому себе вследствие бегства принцев и богачей, организовал их своими средствами, чтобы пользоваться взаимопомощью и не умирать с голода. Запах похлебки из потатов[763] и сухой фасоли поднимался над этими кастрюлями и раздавался знакомый крик: «Doie lire! Doie lire’na minesta’e Verdura, doie lire!»[764]

Поднятые сотнями рук глиняные тарелки, миски, бидоны белой жести, сосуды всех видов мелькали над этим океаном голов, всплывали над поверхностью толпы, блестели или белели в свете электрических ламп и красных отблесках огней; было слышно, как губы втягивают и сосут, челюсти грубо и энергично жуют, звенят тарелки и оловянные или железные убогие столовые приборы.

Время от времени звуки жевания прекращались, челюсти останавливались в неподвижности, голоса и крики умолкали, возглас человека, поджаривающего картофель, или продавца воды застывал на губах, и все прислушивались. Страшное молчание, прерывающееся только хриплым и свистящим дыханием толпы, сменяло шум и крики. Разрыв бомбы слабо доносился до пещеры, отдаваясь из грота в грот до глубин мрачных внутренностей горы, смешиваясь с шумом прибоя. Наступало религиозное молчание, пауза не ужаса, но волнения и сострадания. «Бедняги!» — воскликнул кто-то возле меня, думая о страданиях в разрушенных домах и о тех, кто заживо погребен под развалинами в подвалах и жалких убежищах портовых кварталов.

Все громче, нарастая, из глубины пещеры слышалось пение: группы женщин хором исполняли слова литии по усопшим, страшные священники — оборванцы, бородатые, неправдоподобно грязные, в черных сутанах, совсем побелевших от штукатурки, — присоединили свои голоса к женскому хору, время от времени прерывая пение, чтобы благословлять толпу, отпускать всем этим людям их грехи на варварской латыни, перемешанной с неаполитанскими словами. Толпа выкрикивала имена своих покойников и имена тех своих близких, кто находился в опасности, обитая в портовых кварталах, уничтожаемых бомбардировками, или находился в море в связи с войной. Толпа кричала: «Michee! Rafiliii! Carmiliii! Cuncitii! Mariii! Genariii! Pascaaa! Pepiii! Maculatiii!» И все протягивали к священникам руки со сжатыми кулаками, как будто они зажимали там какие-то реликвии, связанные с дорогими усопшими, — прядь волос, лоскут материи или кожи, обломок кости. Издали доносился долгий необузданный плач. В течение нескольких минут огромная толпа захлебывалась рыданиями, бросалась на колени, воздевая руки к небу, выкрикивая обращения к Мадонне Кармеля[765], святому Януарию[766], святой Лючии, в то время как грохот бомб приближался, сотрясая землю, отдавался в недрах издолбленной тоннелями горы, проносился горячим дыханием в этих зловонных пещерах.

Потом, внезапно, как только разрывы бомб стали более отдаленными, музыкальные призывы изготовителей жареного картофеля, продавца картофельных пончиков, торговца водой («Свежая вода! Свежая вода!») одержали верх, прерываемые жалобными сетованиями женщин и угрюмым распевом гнусавых священников. Послышалось звяканье монет, бросаемых в кружку для сбора милостыни, которую исхудалые монахи отталкивающего вида и испитые монахини несли, встряхивая, среди толпы. Там и здесь раздавался смех. Раскат горьковатого смеха, пение, веселый голос, женское имя раздавались и размножались эхом вокруг. Старый шум Неаполя, его прошлый голос восстанавливались и поднимались, звонкие, как голос моря.

Внезапно вскрикнула женщина, почувствовавшая приближение родовых мук, она умоляла и стонала, с завываниями, словно собака ночью. Десять, сто импровизированных акушерок и кумушек с взъерошенными волосами, с глазами, в которых блистала радость, пробились сквозь толпу и сомкнулись вокруг роженицы, которая снова испустила громкий крик. Кумушки оспаривали друг у друга право подержать новорожденного. Одна из них, наиболее подвижная и смелая старуха с всклокоченными волосами, толстая и оплывшая, вырвала его у соперниц, сжимала его, ощупывала, поднимала, чтобы избежать давки, вытерла полой своего платья, плюнула ему в лицо, чтобы его помыть; она обмывала его, в то время как священник приближался, чтобы его окрестить.

— Немного воды! — крикнул он. Все протягивали бутылки, чайники, кастрюли. «Назовите его Бенуа! Назовите его Бьенвену, назовите его Жанвье! Жанвье! Жанвье!» — кричали в толпе.

Эти крики, эти имена утонули в глубоком подземном шуме, в котором пение, смех, певучие выкрики лоточников, продавцов воды и жареного картофеля перемешивались, как разрозненные такты одной единственной песни, одной единственной жизни, мешаясь с ржанием лошадей, которых извозчики укрыли от опасности в этом убежище. И огромная пещера действительно казалась большой ночной площадью в ночь конкурса Пьедигротта, когда крики празднества умолкают в городе, и толпа, возвращающаяся из Пьедигротта, выйдя из маленьких открытых колясок, останавливается на площади, чтобы немного подышать свежим воздухом перед сном, выпить последний стакан отжатого лимонного сока, съесть последний «таралло», и вокруг слышатся только пожелания доброй ночи, фразы прощания и крики «всего наилучшего», разъединяющие кумовьев, друзей и родственников.

Уже группы детей возвещали с порога пещеры, что опасность миновала, уже передавали из уст в уста о разрушениях и обвалившихся зданиях, о погибших, раненых, заживо погребенных в руинах, уже толпа начинала продвигаться к выходу, когда с высоты укрепления, воздвигнутого из каких-то обломков мебели в глубокой нише пещеры, как будто с внезапно открывшегося балкона высокий субъект, с лицом, окруженным густой черной бородой, начал поднимать руки и, наклоняясь во весь свой рост над толпой, кричать диким и ужасным голосом: «А! Потаскухи! А! Потаскухины дети! Вот где бардак! Убирайтесь вон! Убирайтесь вон!» И он делал обеими руками жест, изгоняющий посторонних из окрестностей своего замка, зевая и протирая глаза, не только как будто его только что вытащили из постели, прервав его глубокие сон, но как будто эта огромная чуждая толпа вызвала в нем недоверие, угрожая какой-то только ему присвоенной привилегии, касающейся этого подземного королевства, где он обосновался как господин и сеньор.

И тогда я поднял глаза — так сильна была для меня иллюзия, что я нахожусь в стороне улицы Катапане Октрои дю Сел, Эписери-Вьелле, внизу, возле порта, — я поднял глаза к этому черному туфовому небу, чтобы поискать на горизонте Везувий, его маленькую пенковую трубку, зажатую в зубах, его дымный розовый фуляр вокруг шеи, точно у старого моряка, смотрящего на море через свое окно. Постепенно все эти люди, смеющиеся, болтающие и окликающие друг друга, словно при разъезде со спектакля, выходили через отверстие пещеры на дневной свет, пошатывались и, поднимая глаза, с тревогой смотрели на густое облако пыли и дыма, покрывавшее весь город.

Небо было тускло-голубое, море — блестящее и зеленое. Посреди толпы людей, поднимавшихся к улице Толедо, я на ходу осматривался вокруг в надежде натолкнуться на какого-нибудь знакомого, встретить друга, который даст мне приют на ночь, до прибытия в порт маленького пароходика из Капри, который отвезет меня домой. Прошло уже два дня с тех пор, как пароходик из Капри покинул Санта Лючию. Бог знает, сколько дней еще придется мне ожидать возможности вернуться к себе! Близился час заката, жара постепенно становилась влажной и тяжкой, и у меня было ощущение, что я иду, окутанный шерстяным покрывалом. Справа и слева, с обеих сторон улицы, поднимались огромные груды развалин, казавшихся мне гораздо более жестокими, более могильными под этим нежным небом из синего шелка, чем руины Варшавы, Белграда, Киева, Гамбурга, Берлина под их небом, жестким и меняющимся, дождливым, холодным и белесым. Чувство ледяного одиночества сжимало мое сердце, и я смотрел вокруг в надежде узнать чье-либо дружеское лицо среди этих орд оборванных людей, в чьих глазах, побледневших от голода, бессонницы и тревоги, светился чудесный огонь отваги и достоинства.

Банды ребятишек располагались лагерями среди обрушенных домов. При помощи убогой мебели, состоящей из матрасов, соломенных стульев, кастрюль, глиняной посуды всех видов, отрытой ими в нагромождениях деревянных балок и скрученного взрывами железного лома, они оборудовали свои берлоги, вырытые в горах штукатурки, и жалкие хижины, созданные между уцелевших стен. Возле самодельных очагов занятые делом девочки готовили в старых консервных банках обед мальчишкам, самые маленькие из которых играли среди обломков, не заботясь ни о чем, кроме своих стеклянных шариков, разноцветных камешков и обломков зеркала, тогда как более взрослые от рассвета до заката в поисках какой-нибудь еды или работы готовы были оказать любую услугу, например, отнести чемоданы и узлы из одного конца города в другой, помочь эвакуируемой семье перетащить ее скарб на вокзал или в порт. Они тоже принадлежали к этой одичавшей семье брошенных детей, к «besprisorni»[767], которых я уже видел в Киеве, в Москве, в Ленинграде, в Нижнем Новгороде в те годы, которые последовали в России за окончанием гражданской войны и великим голодом. Под этими развалинами, в которых они устроили свои убогие логовища и построили свои хижины из белой жести и обгорелых досок, быть может дышал еще кто-нибудь из многочисленной толпы заживо погребенных, над которой три года войны, разрушений и избиений возвели фундамент этого нового Неаполя, более оборванного, более изголодавшегося, более окровавленного, но, вместе с тем, более чистого, более благородного и более подлинного, чем старый. Аристократы, богачи и властители покинули город, лежащий в развалинах. Здесь оставалась только неисчислимая армия оборванных людей, с глазами, полными старой ненасытной надежды, и эти «besprisorni», с жесткими линиями ртов, с непокрытыми лбами, на которые одиночество и голод нанесли татуировку ужасных и таинственных слов. Я ставил ноги на ковер разбитого стекла, на кучи штукатурки, на последние обломки всеобъемлющего кораблекрушения, и древняя надежда пробуждалась во мне.

Время от времени меня останавливал испуганный крик:

— Movénne! Movénne! (Вот оно начинается! Вот оно начинается!). Я видел группы детей и собак, отступающих, подняв головы, или бегущих, чтобы найти безопасное место, тогда как другие оставались сидеть на земле, внимательно следя за стеной, находившейся в неустойчивом равновесии, которая внезапно рушилась, подняв огромное облако пыли. При глухих раскатах обвала поднимался радостный крик: дети и собаки бежали снова обратно в развалины, чтобы ликвидировать тот ущерб, который обвал причинил занятым ими местам.

По мере того, как я спускался к рынку, руины встречались все чаще: несколько домов горело, и толпа оборванных мужчин и женщин пыталась тушить пожары подручными средствами: одни — совковыми лопатами захватывали мусор и бросали его на огонь, пока он не угасал, другие передавали из рук в руки ведра с морской водой, которые последние звенья этой цепи черпали в порту, третьи вытаскивали из руин деревянные балки, мебель, куски дерева (всё это могло гореть) и уносили их подальше от огня. Повсюду в городе царили беготня со всех ног, взаимопомощь, переноска мебели из домов в развалины и отверстия пустых пещер и расселин в туфе; приезжали и уезжали тележки с овощами, туда, где народ скапливался особенно густо в поисках убежищ и безопасности.

Перекрывая крики и грохот, всюду доминировали чистые и безразличные музыкальные призывы продавцов воды: «Свежая вода! Свежая вода!» На улицах центра отряды полицейских наклеивали поверх плакатов с портретом Муссолини и надписью «Viva il Duce!»[768] новые — с портретами короля Бадоглио, с надписью: «Да здравствует верный Неаполь! Да здравствует монархический Неаполь!», и это было единственной помощью, которое новое правительство оказывало в этой замученной жизни. Обозы спускались по улице Чиайя и на площади Жертв, увозя к морю руины, загромождавшие улицы. За ними следовали колонны немецких солдат. Они разгружали их на рифах улицы Караччиоло, на отведенном для этого пространстве, там, где возвышается Колонна Догали. И так как среди этого мусора там и здесь встречались руки, головы, остатки человеческих тел в стадии разложения, трупный запах был ужасающим, и когда проезжали мимо эти повозки, люди бледнели. На повозках сидели зеленые от усталости, пережитого страха, бессонницы и отвращения люди, представляющие разновидность «монатти», в большинстве своем возчики из окрестностей Везувия, привыкшие каждое утро привозить в город на этих самых повозках овощи и фрукты на рынки рабочих кварталов.

Все старались помогать друг другу, и можно было видеть бескровных и исхудавших людей, которые бродили среди руин с бутылями и кастрюлями, полными воды, или с кастрюлями супа, стараясь распределить эту жалкую еду и эти капли воды между самыми беспомощными бедняками, самыми старыми и хворыми, лежащими среди развалин в тени стен, угрожающих обвалом. Улицы были забиты грузовыми машинами, трамваями, покинутыми на скрученных рельсах, повозками с мертвыми лошадьми в оглоблях. Тучи мух жужжали в пыльном воздухе. Молчаливая толпа, собравшаяся на площади возле театра Сан Карло, казалась только что пробудившейся от глубокого сна.

На лицах были написаны ошеломление и страх, в глазах отражались мертвенная бледность и холод. Люди стояли у закрытых магазинов, на витринах которых занавеси из волнистого листового железа были изрешечены осколками бомб; время от времени на площадь выезжали тележки, их тянули маленькие и тощие несчастные ослики; повозки были нагружены изломанной мебелью и предметами обстановки, за ними следовали банды оборванцев устрашающего вида, бежавших вприпрыжку, волоча ноги в пыли и строительном мусоре и глядя вверх; они смотрели на небо и кричали одним и тем же голосом без остановок и передышки: «Mo’véneno! Mo’véneno! Е bi’! Е bi’! Е billoco!», что означало: «Вот они! Вот они. Ты видишь их там?» При этом монотонном крике толпа менялась в лицах, обращала глаза к небу, и крики «Mo’vëneno» и «Е bi’, е bi’» повторялись, передаваясь из группы в группу, с тротуара на тротуар; но никто не шевелился и не спешил бежать, как будто этот крик, ставший обычным, этот привычный страх, эта опасность, ставшая теперь постоянной, не внушала более ужаса, или как будто страшная усталость отняла у этих людей все — даже до стремления бежать от опасности и искать укрытия. Наконец, в небе слышалось пчелиное жужжание, высокое и отдаленное, и толпа бросалась во дворы, исчезала, словно по волшебству, спускаясь в пещеры, пробитые в склонах гор. Оставались только несколько стариков и детей, бродивших на пустынных улицах, и несчастная женщина, отупевшая от голода, которую кто-то, появившийся из зева пещеры, среди развалин, хватал за руку и тянул в убежище.

Над обрушенными домами и над чудом сохранившимися зданиями что-то торжествовало такое, в чем мне не удавалось сначала отдать себе отчет. Это было великолепное и жестокое синее небо Неаполя и, однако, по контрасту с ослепительной белизной штукатурки в эту жаркую пору лета, с грудами развалин, казавшихся меловыми, с трещинами стен, выделявшимися там и здесь незапятнанной чистотой, — оно казалось черным, казалось таким темно-синим, каким бывает небо в звездные и безлунные ночи. В некоторые мгновения думалось, что оно сделано из какого-то твердого материала, может быть, из черного камня.

Мрачный и траурный, со своими белыми полуобрушенными стенами и угасшими огнями, город простирался под этой жесткой синевой — черной, жестокой и удивительной.


Члены королевской семьи, аристократы, богачи, буржуа, власти, — все покинули Неаполь. В городе оставались только бедняки, неисчислимый народ бедняков. Оставался только огромный девственный и таинственный «континент неаполитанцев». Я провел ночь в доме одного друга в Колашоне, старом доме, вершина которого поднималась над крышами Чиатамоне и пляжем Кьайа. Утром с откоса Пиццофальконе я увидел маленький пароходик из Капри, стоявший на якоре у мола Санта-Лючии. Мое сердце подскочило в груди, и я бросился по склону холма вниз к порту.

Но я не успел пройти по Монте ди Дио, чтобы углубиться в лабиринт Паллонетто, как одно слово начало возникать вокруг меня, прошептанное кем-то потихоньку с таинственной интонацией. Оно слетало вниз с балконов и из окон, выходило из темных недр опустошенных «басси» в глубинах дворов и переулков. Оно мне сначала показалось новым словом, никогда еще не слышанным ранее или, может быть, забытым, Бог знает как давно, в глубинах моего подсознания. Я не понимал его смысла, не мог ухватить его. Для меня, возвращавшегося из четырехлетнего путешествия сквозь войну, убийства, голод, сгоревшие деревни и разрушенные города, — для меня оно было непонятным словом, которое звучало в моих ушах словно иностранное слово.

Вдруг я услышал, как оно вышло — чистым и прозрачным, будто кусок стекла, из дверей одного «бассо». Я подошел к этой двери и заглянул внутрь. Это была бедная комната, почти целиком занятая огромной железной кроватью и комодом, на котором я заметил один из этих стеклянных шаров, которые обычно защищают от литья из воска скульптурные изображения Святого Семейства. В углу над очагом, в котором горел древесный уголь, шел пар из кастрюли. Старуха, наклонившись над очагом, раздувала угли и махала на них полой своей юбки, задрав ее и держа обеими руками. Но в это мгновение она была почти неподвижна и насторожена, повернув лицо к дверям. Ее поднятая юбка позволяла видеть ее желтые и костлявые бедра, колени, блестящие и гладкие. Кошка дремала на красном шелковом покрывале, разостланном на кровати. В колыбели, перед комодом, спал грудной ребенок. Две молодые женщины стояли на коленях на каменном полу, соединив руки, подняв лица к небу в позе экстатической молитвы. Древний старец сидел между кроватью и стеной, укутанный зеленой шалью с розовыми и желтыми цветами. У него было бледное лицо, сжатые губы, глаза, расширенные и пристальные, и его правая рука, лежавшая вдоль тела, показывала пальцами рожки в жесте заклинания нечистых духов. Он был похож на статуи этрусков, которых изображали лежащими на саркофагах. Старик пристально смотрел на меня. И вдруг он пошевелил губами. Одно только слово вылетело ясно и отчетливо из его беззубого рта: «Osangue!»[769]

Я отступил, удивленный и испуганный. Это слово внушало мне отвращение. В течение четырех лет слово, ужасное, жестокое и отвратительное немецкое слово: «Blut, Blut, Blut!»[770] билось в мои уши, как журчанье воды, льющейся из крана: «But, Blut, Blut.» Теперь это же самое слово, произнесенное по-итальянски, слово «sangue» внушало мне страх и отвращение, вызывало во мне тошноту. Но в этом голосе, в этой интонации был резонанс, показавшийся мне чудесным. Это было сладостное слово, слетевшее с губ этого древнего старца, это слово «O’sangue». Слово удивительно древнее и новое. Мне казалось, что я услышал его впервые и, однако, оно имело знакомый моему уху и очень сладостный звук. Но это слово, казалось, сразило двух молодых женщин и старуху, потому что они сразу поднялись, крича: «O’sangue! O’sangue!» Затем они вышли через дверь, сделали, пошатываясь, несколько шагов посредине улицы, все время выкрикивая это слово и одновременно вырывая себе волосы и царапая ногтями свои лица, потом, внезапно, они побежали за группой людей, поднимавшихся к церкви Святой Марии Египетской[771] и тоже кричавших: «O’sangue! O’sangue!»

Я пошел, я также пошел позади этой кричавшей толпы, и по мосту Чиайя мы подошли к церкви Святой Терезы Испанской[772]. По всем переулкам, спускавшимся, как ручьи, с вершины горы к улице Толедо, огромное количество народа бежало, с лицами, несшими выражение тревоги, безнадежности и невыразимой любви. В верхней части этих переулков виднелись другие скопления людей, поднимающихся вдоль по улице Толедо, там, совсем внизу, вопли, в которых я различал только крик: «O’sangue! O’sangue

Это было впервые после четырех лет войны, впервые за весь мой жестокий путь — сквозь избиения, голод, разрушенные города — впервые я услышал, как произносят слово «Кровь» с таинственным и священным выражением. Во всех частях Европы: в Сербии, в Кроации, в Румынии, в Польше, в России, в Финляндии это слово нашло отзвук ненависти, страха, презрения, радости, ужаса, жестокой и варварской услужливости, чувственного удовольствия, с оттенком, всегда внушавшим мне ужас и отвращение. Слово «Кровь» стало для меня страшнее, чем даже сама кровь. Трогать кровь, омочить руки в этой несчастной крови, лившейся во всех странах Европы, не причиняло мне такого отвращения, как слышать это слово «Кровь». Между тем, в Неаполе, именно в Неаполе, в самом несчастном, в самом голодном, в самом униженном, самом замученном из городов Европы, в самом жалком из городов Европы, я слышал, как слово «Кровь» произносят с религиозным уважением, со священным страхом и глубоким чувством милосердия — этими ясными, чистыми, невинными и приятными голосами, которыми обладают неаполитанцы, когда они произносят слова: мама, дитя, небо, Мадонна, хлеб, Иисус — с той же невинностью, с той же чистотой, с той же располагающей искренностью. Из этих беззубых ртов, из этих губ, бледных и увядших, этот крик «O’sangue! O’sangue!» поднимался как заклинание, как молитва, как священное имя. Века и века голода, порабощения, варварства, украшенного тогами[773], палюдаментами, коронами и грязью, века и века несчастий, холеры, коррупции, позора не смогли затушить в этом народе, благородном и несчастном, священное уважение к Крови. Крича и плача, воздевая руки к небу, толпа бежала к собору. Она заклинала кровь с чудесным безумием, оплакивая кровь, пролитую напрасно, кровь потерянную, землю, омытую кровью, лохмотья, пропитавшиеся кровью, драгоценную кровь людей, смешавшуюся с пылью дорог, сгустки крови на стенах тюрем. В лихорадочных глазах толпы, на лбах, бледных, костистых, влажных от пота, в руках, воздетых к небу и содрогающихся от великого потрясения, видна была набожность, священный ужас: «O’sangue! O’sangue!»

После четырех лет войны — жестокой, кровожадной, безжалостной, я впервые слышал, как это слово произносят с религиозной боязнью, со священным почитанием. И я слышал его на устах этих людей, изголодавшихся, преданных, покинутых, не имеющих ни хлеба, ни кровли над головой, ни могил. После четырех лет это слово звенело снова как слово божественное. Чувство надежды, покоя, мира возникали во мне при звуках этого слова: «O’sangue! O’sangue!» Наконец, я достиг конца моего долгого пути: это слово для меня действительно было портом назначения, последней моей станцией, дебаркадером, молом, у которого я, наконец, мог коснуться земли людей, родины людей просвещенных.

Небо было чистым. Зеленое море расстилалось к горизонту, как необозримый луг. Солнечный мёд струился вдоль фасадов, украшенных бельем, развешанным от окон до окон для просушки. Вдоль карнизов кровель, вдоль края стен, ставшего кружевным от изорвавших стены бомб, на приоткрытых, словно края ран, трещинах дворцовых фасадов небо отсвечивало, словно нежные синеватые десны. Мистраль[774] доносил запахи, вкус моря, юный скрип судов, касавшихся подводных камней у берега, одинокие и жалобные крики моряков. Небо стекало, как синяя река, на этот город в руинах, полный мертвецов, лишенных могил, на единственный в Европе город, где кровь человека была еще священной, на этот народ, добрый и сочувствующий, который испытывал еще к человеческой крови уважение, стыдливость, любовь и почитание, на этот народ, для которого слово «Кровь» было еще словом надежды и спасения. Достигнув закрытых дверей собора, толпа упала на колени, громкими криками требуя, чтобы эти двери открылись, и заклинание «O’sangue! O’sangue!» колебало стены домов, полное священного стремления, религиозного безумия.

Я спросил у человека, стоявшего со мной рядом, что произошло. В городе пронесся слух, что на собор упала бомба и разрушила крит, где хранились две раки, содержащие драгоценную кровь Святого Януария. Это был только слух, но он пронесся по городу словно молния, проник в самые дальние и темные переулки, в пещеры, самые глубокие. Можно было подумать, что до этих пор за все четыре года войны не было пролито и одной капли крови, что, несмотря на миллионы погибших, усеявших Европу своими телами, здесь верили, что ни одна капля крови не увлажнила землю. При известии, что два драгоценных сосуда были разбиты, что несколько капель свернувшейся крови утрачены, — казалось, весь мир покрылся кровью, что вены всего человечества были перерезаны, чтобы насытить ненасытную землю. Но вот на лестнице показался священник собора, поднял руки вверх, предписывая молчание, и объявил, что драгоценная Кровь спасена.

«O’sangue! O’sangue!» Толпа, стоя на коленях, плакала, взывая к Крови; у всех были смеющиеся лица, и слезы радости блестели на этих истощенных от голода лицах. Глубокая надежда проникла в сердца всех, как будто отныне ни одна капля крови не должна будет упасть на жаждущую землю.


Чтобы спуститься в порт, я пересекал улицы, находящиеся позади Французской площади, заваленные огромными кучами руин. Запах непохороненных трупов отравлял воздух. Черные тучи мух издавали среди стен тревожное гудение. Облако густого дыма поднималось над портом. Меня мучила страшная жажда: губы мои распухли и были черны от мух. Все фонтаны умерли, во всем городе не было капли воды. Повернув возле Двух Львов, я вернулся обратно к Меркаданте. Маленький мертвый ребенок лежал на проезжей части; казалось, он спал. Ореол мух окружал его лицо, изрезанное страшными морщинами. Я свернул на улицу Медина: в глубине ее, позади статуи Меркаданте, горел дом; группы детей, играя, преследовали друг друга с громкими криками. При звуке моих шагов тучи мух, жужжа, поднимались, садились на мое лицо, потное и пыльное, заполняли орбиты моих глаз. Невероятное зловоние исходило из куч мусора, но слегка солоноватый запах моря проникал всюду. В глубине улицы Медина я увидел маленький бар. Он был открыт. Я побежал бегом и остановился на пороге, задыхаясь. Мраморная стойка, усеянная осколками стекла, была пустынна. У металлического столика сидел мужчина, полный и вялый, одетый в трикотажную майку с короткими рукавами. Его отвисшая волосатая грудь выступала из-под майки, которую пот приклеивал к коже. Человек обмахивался газетой, сложенной вдвое, и время от времени вытирал лоб грязным носовым платком. Облако мух жужжало в воздухе; тысячи, десятки тысяч мух сидели на потолке, на стенах, на разбитых зеркалах. Позади стойки на стене висели портреты короля, королевы, принца и принцессы Пьемонтских. Все они тоже были черны от мух.

— Можете ли вы дать мне стакан воды? — спросил я.

Человек смотрел на меня и продолжал отмахиваться.

— Стакан воды? — повторил он.

— Я очень хочу пить, просто не могу больше.

— Вам хочется пить и вы хотите стакан воды?

— Да, — сказал я, — стакан воды. У меня адская жажда.

— Хе, стакан воды! — воскликнул человек, поднимая брови.

— Разве вы не знаете, что это вещь драгоценная? Не осталось больше ни капли воды во всем Неаполе. Мы сначала умирали от голода, потом мы умирали от жажды, и если мы все еще живы, то мы умираем от страха!

— Хорошо, — ответил я, садясь за другой столик. — Я буду ждать, пока кончится война, чтобы напиться.

— Надо набраться терпения, — сказал мужчина. — Я, видите ли, я никуда не тронулся из Неаполя. Вот уже три года, как я жду здесь конца войны. Когда попадают бомбы, я только зажмуриваюсь. Я не двинусь отсюда, даже если они обрушат на землю всю постройку. Остается набраться терпения. Мы еще посмотрим, у кого окажется больше терпения: у войны или у Неаполя. Вы правда хотите стакан воды? Под стойкой вы найдете бутыль, в ней, наверно, осталось еще немного воды. Стаканы здесь.

— Спасибо, — ответил я.

Под стойкой я нашел бутыль, в которой оставалось немного воды. На этажерке были вытянуты в линию останки примерно двадцать стаканов; ни одного такого, из которого можно было бы пить. Я напился из горлышка бутыли, отгоняя рукой мух от своего лица.

— Проклятые мухи! — воскликнул я.

— Вот это верно, — сказал мужчина, обмахиваясь газетой, — проклятые мухи!

— Почему вы в Неаполе не объявите тоже войну мухам? — спросил я. — У нас в Северной Италии — в Милане, в Турине, во Флоренции и даже в Риме — муниципалитеты организовали борьбу с мухами. Не осталось больше ни одной мухи в наших городах.

— Нет больше мух в Милане?

— Ни одной. Мы их всех убили. Это вопрос гигиены, таким образом предупреждают распространение болезней, инфекций.

— Хе, но мы в Неаполе тоже немного воевали с мухами. Мы действительно вели войну против мух. Вот уже три года, как мы воюем с мухами.

— Но почему же тогда так много мух в Неаполе?

— Хе, что вы хотите, сеньор, это мухи оказались победителями!

Песчанки на Украине. Август 1941 г.

Пунта дель Массулло, Капри. Сентябрь 1943 г.