[112] однажды будет стоить дороже Сезанна, поскольку цениться Сезанн будет куда выше!
– Признайтесь хотя бы, что дадаистом вы стали ради рекламы, – промолвил тут капитан Муляр.
– Воля ваша, капитан, но рекламу на дада себе скорее сделали случайные попутчики; реклама живого существа недолговечна – рекламировать можно Сезанна, мыло «Кадум», но уж никак не меня, поскольку я ни художник, ни литератор, ни испанец, ни кубинец, ни американец…
– И – ни дада?
– Ни дада, верно: я ведь жив-живёхонек[113]. Понимаете, весь шум, вся та сутолока, что окружают это движение, сложились постепенно – так инженеры по частям создают автомобиль. Но само изобретение машины невозможно, пока другие инженеры не синтезируют бензин, топливо. Так вот, топливо – это дада, а мотор – публика… Но не беспокойтесь, вы – не дада, вы – как хорошо отлаженные карбюраторы, которые поглощают газы, забывая передать энергию поршню. Мундиры, которые вы носите, называются «Фиат», «Роллс-ройс», «Ситроен» или «Форд». Безумие людей состоит в том, что они, как тесто, заполняют любую форму, полагая при этом, что она имеет очертания сердца! В одном кафе мне как-то довелось видеть на стене у двери инициалы WC, пронзённые стрелой, – как тут не подумать о людском сердце! Конечно, все мы видели прекрасные татуировки на плече или груди у сутенёров – стрелы там пронзают сердце на манер того знака, что я видел на стене кафе!..
Шкипера, казалось, несколько задели мои слова, и он возразил:
– Ну, вы тут перебарщиваете! Вам многое прощают, но уравнивать сутенёров с инженерами… какая дерзость!
– Может, я и дерзок, господин шкипер, но вы прекрасно знаете – меня не надо принимать всерьёз, помилуйте!
– Ну уж нет: раньше вам удавались серьёзные, понятные всем произведения[114]!
– О да! Конечно – понятные, как Господь Бог, как закон всемирного тяготения, как школы Берлитца[115] делают понятным французский для испанцев, а испанский – для англичан! Один офицер, явно уступавший остальным в «подкованности» и чувствовавший, что суть дискуссии от него ускользает, решил направить беседу в иное русло:
– Но вот кто кажется мне настоящим гением, так это Жан Кокто – это ведь он изобрёл импрессионизм, не так ли?
– Если угодно.
– И что бы там ни говорили, кубизм с дадаизмом тоже?
– Коль скажете…
– И ещё искусство-табак[116]? То, что пахнет как австрийская сигарета?
– Нет, вы ошибаетесь: Табак[117] – это не Жан Кокто, а Жан Кокти[118].
– Сдаётся, вы Кокто недолюбливаете.
– Вы заблуждаетесь, я очень тепло к нему отношусь. Это чрезвычайно занятный человек.
– Не он ли сказал про вас, что в тире вы обычно метите в хозяина заведения?
– Да, это был Кокто, но он опустил, что у меня все отделываются лёгким испугом, он же не щадит даже новобрачных[119]. Это вам не дырочки в стене, когда кто-то промажет.
Мой собеседник вновь решил сменить тему:
– Не хотел бы я оказаться в машине, когда вы за рулём: говорят, у вас такой темперамент…
Надо думать, он тут решил попробовать себя в жанре «кубистской» беседы, поскольку несколькими днями раньше я видел его выделывающим «бочки», «штопоры» и прочие «мёртвые петли» в сорока пяти метрах над землёй, после чего из кабины самолёта он спустился, лениво потягиваясь, как будто преспокойно выходил утром из спальни.
За этими его подвигами я наблюдал в компании моего друга Кристиана Да[120], вечно влюблённого и неустанно совершенствующего великую игру Любви, чьи шероховатости он сглаживает гудроном, – так вот, по его словам, бравый капитан Муляр каждый день в перерывах между бомбометанием пишет благоухающие бриллиантином письма на полторы сотни страниц, в которых изъясняется в любви к очаровательной актрисе Жоржетте-Жоржетте[121]. Сколько же противоречий таит сердце солдата!
Завершился обед нежным шоколадным кремом, и поскольку никто не отважился сесть со мной в машину, я решил вернуться в Канны в одиночестве. По дороге я размышлял о том, как удалась бы моя жизнь, сделайся я морским офицером!
5. Лунный камень
Моя Королева, Возлюбленная, моя жена или любовница – как вам будет угодно – дожидалась меня в номере, похоже, ещё не ложившись: впрочем, ожидание, казалось, ничуть её не раздосадовало. Я извинился и рассказал ей про обед с авиаторами: она принялась расспрашивать меня о собравшихся.
– Они были само очарование, – ответил я, – и уж точно презирали меня не больше, чем друг друга. Воспитаны эти люди не в пример лучше художников – или лучше владеют собой, умело скрывая своё отвращение или вожделение.
– Вечно вы поносите бедных художников!
– Что вы хотите, я на дух не выношу ту живописность, которую они собой представляют: вот поистине самое ненавистное слово французского языка. Живописное! Живописное! Живописное! Знакомо ли вам что-то более нелепое, более уродливое? Живописный пейзаж, колоритный натюрморт, цветистые рассуждения. Взять хотя бы Жарри, которого мы недавно с вами обсуждали: я не люблю его именно потому, что он для меня – олицетворение живописного. Его «папаша Урбю»[122] – сама живописность. Взгляните на живописные салоны наших живописцев: диваны покрыты гаремониями, стены увешаны восточной дребеденью – вся эта утварь к месту в пустыне, но на Монмартре или Монпарнасе это просто предел ужаса!
– Позвольте, но вам же нравится всё экзотическое: вы так превозносили джаз-банды!
– Уже нет. Поначалу, особенно в Америке, это действительно было занятно, как новые конфетки с хлорэтилом – но я ими объелся, и теперь меня тошнит.
– От всего тошнит, когда переешь.
– Что вы хотите, я всегда был неумерен в еде. Джаз стал для меня подобен дивану, с которого вечно скатывается голова!
– Вот так новость!
– Может быть, но это правда. Чёрная музыка, негритянские песни – я сыт ими по горло.
– Но ещё совсем недавно вы говорили мне обратное!
– Вполне возможно, но сейчас они мне приелись, и – вот увидите – скоро мода пройдёт и для всех остальных. Я всегда иду на шаг впереди! Не как «отличник» – нет: я точно двоечник и хулиган! В двоечниках, правда, меня раздражают те усилия, которые они, всему наперекор, прикладывают к изучению преподаваемых им глупостей. Учителя называют вас лентяями? Или вы просто рассеянны? Прекрасно, и продолжайте в том же духе! Мне вообще кажется, что под предлогом возвышения духа молодым людям в школах вдалбливают самые бесполезные знания – и к тому же самым прескучным образом. Может, вместо греческого стоило бы обучать их стенографии, кулинарии, вождению автомобиля, плаванию, сексу – игре в рулетку, наконец, иными словами, всему тому, что является неотъемлемой частью настоящей жизни. Римское право, милая моя, латынь, басни Лафонтена служат лишь рассадниками этой ужасной болезни – словоохотливости, страсти к речам; не знаю, действительно ли раньше во Франции всё сводилось к песням – но уж лучше так: сейчас всё заканчивается речами, ужас какой… И речи ведь – всё та же живописность!
Розина Отрюш казалась раздражённой:
– Литература – тоже речи, а я литературу люблю.
Повисла пауза; она взялась за сигарету, бросила её, не сделав и трёх затяжек, – но тотчас же прикурила следующую. Всё это она проделала машинально, однако в тот момент мне показалось, что установившееся между нами взаимопонимание оборвалось – возможно, она сама ещё этого не осознавала.
– Не хотите отвезти меня обратно в Париж? – спросила она подчёркнуто вежливо.
– Да как-то не особенно.
– Вот это мило!
– Ну что ж, извольте…
В этот момент вошёл Клод Ларенсе – стучать он уже не трудился. Романист буквально сиял:
– Как же я рад, – воскликнул он, – застать тут вас обоих; вот результаты моей ночной работы, этот фрагмент надо вставить между 7 и 8 главами: послушайте, как, по-вашему?
Безумные цветы юности облетают, плоды созревают в осенних теплицах. Одержимый родиной при всех её заблуждениях, славой – вплоть до лавровых венков, свободой – даже в её перегибах, и честностью – в рубище, он воспевал одновременно родину, славу, свободу и честность!
Зачастую это схожие переживания, и порой – по одним и тем же поводам, – но какое чудесное разнообразие оттенков! Мари была покорена их восхитительной пышностью.
Как в расцветающей по весне природе невозможно отыскать двух листов одинакового зелёного цвета, так и в его бессмертных песнях не было и двух слогов, которые наполнял бы тот же смысл! Более того, эти песнопения, пронизанные самым возвышенным лиризмом, затрагивали все благородные струны души. Несравненный поэт, выражающий в превосходных стихах чаяния всего народа, Поль-Поль казался соотечественникам не голосом какой-то одной партии, но тем, кто в единой Нации стоит выше всех партий и объединений.
Я, как обычно, прервал романиста:
– Поистине великолепно, милейший, вы понимаете, что превзошли сами себя? Какая жалость, что слушать дальше я никак не могу. Розина хочет вернуться в Париж, я должен отдать некоторые распоряжения, если мы намерены отправиться на автомобиле; так или иначе, надо ещё собраться.
Замявшись, Ларенсе не двигался с места: он, казалось, ждал, чтобы Розина вышла, и стоило ей отойти в спальню, как он застенчиво проговорил:
– Я так хотел бы задать вам ещё один вопрос, наверное, несколько нескромный, но он не даёт мне покоя: это для справки в конце романа. Случалось ли вам любить мужчин?