Юрий Васильев«Карьера» РусановаСуть дела
«Карьера» Русанова
Посвящается А. В. Жигулину
Часть I
Поселок Та-Саланах.
5 июля 1959 года.
Следователь Та-Саланахского отделения милиции лейтенант Кузьмин, рассмотрев материалы уголовного дела №266,
установил:
5 мая 1959 года автоинспектор Та-Саланахской автоинспекции Самохин К. В., возвращаясь с дежурства, услышал в районе Кирпичного переулка крики о помощи. Прибыв на место происшествия, Самохин обнаружил в тамбуре дома № 7 полураздетую женщину в состоянии глубокого опьянения, а в комнате на полу был обнаружен гражданин Русанов Г. В., находящийся в бессознательном состоянии, как установлено медицинским освидетельствованием, вследствие проникающей ножевой раны в области спины и закрытого повреждения черепа.
Русанов Г. В. приехал в Та-Саланах из Магадана 4 мая сего года, чтобы устроиться на работу. Последние годы работал на пивзаводе в Хабаровске, в Благовещенске на санэпидстанции, рыбообработчиком на Курильских островах, грузчиком в Находке. Нигде подолгу не задерживался вследствие того, что болен алкоголизмом.
5 мая утром на автовокзале поселка Та-Саланах встретился с двумя людьми, которые назвали себя Японцем и Рябым. Все трое выпили в буфете, затем Японец предложил Русанову продолжить выпивку у знакомой женщины, которой оказалась Язвицкая В. К. Через час на квартире Язвицкой возникла драка. Причины драки Русанов не помнит. Его ударили бутылкой по голове. Больше он ничего не помнит и показать не может.
…Язвицкая Валентина Кирилловна ранее неоднократно предупреждалась о выселении на основании постоянных жалоб соседей на невозможность совместного проживания. Японца и Рябого ранее не встречала. Они попросили разрешения выпить у нее в комнате, потом она опьянела и заснула. Проснулась, когда Русанов лежал на полу без сознания, а указанные лица скрылись…
Следователь посмотрел в окно и усмехнулся про себя, подумав, что окно не выручит. Надо искать. А как ты будешь искать, если даже сам потерпевший несет какую-то чушь, сегодня одно, завтра другое?
Странный тип. Учился в университете. Бросил. Поездил по России не хуже путешественника. Говорит — искал где лучше. Знаем мы этих ищущих! Пьяницы и бездельники в лучшем случае.
Интересно, что искал он у этой гулящей бабы, где его пристукнули?
Так-то оно так. А все-таки… Он снова придвинул к себе постановление, обмакнул перо в чернила и после минутного раздумья написал:
Принимая во внимание, что установленный законом срок следствия истек, а лица, совершившие преступление, не установлены, и руководствуясь п. «б» ст. 204 УПК РСФСР,
постановил:
Уголовное дело по факту причинения гражданину Русанову Г. В. тяжких телесных повреждений производством прекратить, розыск преступников продолжать.
Следователь Кузьмин был уже совсем не молод и за свою долгую жизнь повидал достаточно, чтобы уметь держать себя в руках, но Русанова он в первый же день почти возненавидел. Лежит весь в бинтах, как мумия, и откровенно издевается.
— Не переживайте, следователь! Если у вас из-за меня неприятности по работе, вы только намекните, что надо сказать, и я скажу. В лучшем виде подам, в литературной обработке. Это противоречит вашим принципам? Бросьте, следователь! К чему сомнения? Надо делать так, чтобы тебе было лучше, а истина перебьется. Ей не привыкать… Искренне вам советую, пока я такой добрый и глупый, воспользуйтесь этим, потом будет поздно. Можете заодно водочки прислать… С водки я такой разговорчивый — умрете, до чего интересно! Исповедь сына века! Не хотите? Жаль!.. А то бы мы с вами на паях соорудили целый роман под названием «Карьера Русанова»…
Потом, уже в последнюю встречу, сказал:
— Вы меня извините, товарищ следователь. И плюйте на меня… Плевать на меня — одно удовольствие!
— Так-то оно так, — повторил следователь. — А все-таки…
Он запер дело № 266 в сейф и пошел спать.
1
Если бы тем майским утром тысяча девятьсот сорок девятого года Геннадию Русанову сказали, что через пять лет он будет валяться на грязных нарах в Усть-Кедоне, а через десять лет его привезут в больницу с ножевой раной в спине; если бы ему сказали, что все эти длинные, темные годы, наполненные хмельным ужасом и постоянным изо дня в день желанием уйти, уехать, убежать от самого себя, у него впереди, — он бы не поверил. Потому что в это просто нельзя было поверить, проснувшись от яркого, щедрого солнца, стелящегося по полу медовыми квадратами, от гомона за распахнутыми окнами и от того, наконец, что тебе исполняется сегодня семнадцать лет…
— Доброе утро! — сказал он себе. — Позвольте поздравить вас с днем рождения и пожелать вам всяческих благ, в первую очередь, чтобы ваш любимый преподаватель математики свернул себе шею. Нет, пусть живет, я нынче добрый. Экзамены сданы, тройка по алгебре заработана.
Он встал и посмотрел на себя в зеркало. Ну кто бы мог подумать, что в этой бурлацкой груди бьется нежное сердце? Никто не подумает: разве это плечи баловня судьбы? Но заметь себе, Гена, все в строгой пропорции, так что, в общем-то, ничего. Приличный такой мальчик, с некоторой даже томностью во взгляде, если приглядеться.
В дверь постучали.
— Войдите!
Вошел Сальери — огромный рыжий волкодав с извиняющейся мордой. Он сегодня проспал, не разбудил Геннадия вовремя и теперь виляет хвостом.
— Не виляй, старина, можешь отдыхать до осени, я набираюсь сил, и будить меня больше не надо… Эге, да у тебя опять ухо разодрано! Влетело, что ли?
Облезлый кот Тюльпан колошматил Сальери почем зря, отбирал еду, загонял под диван. Геннадий предложил было назвать его Моцартом, дабы восстановить историческую справедливость, но мама сказала, что это кощунство.
Часы за стеной пробили десять.
— Порядочные люди на работе. Ладно, я тоже сбегу. Поеду с Павлом в Измайлово, буду лежать на траве и смотреть в небо… Ну-ка, это что такое?
Геннадий взял с тумбочки листок бумаги и присвистнул:
— Ну, старина! Не ожидал. Спасибо! Это… приятно, в общем.
Когда Геннадию исполнилось пятнадцать лет, его отчим, профессор Викентий Алексеевич Званцев, сказал:
— Вот ведь беда какая. Просто не знаю, что тебе подарить. В магазинах одни золотые портсигары.
— Подарите мне машину, — посоветовал Геннадий.
— Машину? Хм… Резон, конечно, в этом есть, но что ты с ней будешь делать?
— Буду гонять на ней по дачному поселку. Там ни одного милиционера.
— Хорошо, — сказал профессор. — Считай, что моя «Победа» принадлежит тебе.
В день шестнадцатилетия Викентий Алексеевич подарил ему автомобильные краги и корочки для удостоверения шофера.
— Очень остроумно, — сказал Геннадий. — Кстати, нельзя ли сменить левый задний баллон? Не баллон, а лысина.
— Ты наглеешь!
— Фи, профессор! Разве это так уж много для единственного пасынка? Я ведь не прошу отделать щиток китайской черешней…
В конце концов, это была игра, потому что не все ли равно, кому принадлежит в этом доме собрание сочинений Элизы Ожешко, резной буфет или машина? И все-таки Геннадию было приятно держать сейчас в руках дарственную, по которой он с сего числа является владельцем «Победы».
— Милый ты мой ученый! — рассмеялся Геннадий. — Снова ты меня надул! Права я получу ведь только через год… Ладно, Викентий Алексеевич, за мной не пропадет. Когда я через десять лет буду в белой чалме разъезжать по заграницам и беседовать с послами и шахинями, я подарю вам самый лучший «кадиллак». Или кусочек пирамиды. Как прикажете…
Завтрак стоял на столе в гостиной, потому что в столовой натирали полы, а есть на кухне домработница Даша не разрешала. Это было бы нарушением устоев, которые она хранила свято…
Русановы жили в огромной квартире со множеством комнат, чуланов и переходов, с изразцовыми печами и постоянным сквозняком.
Геннадий любил эту прочную, старую квартиру со своим устоявшимся за многие годы запахом и даже со своим сверчком за печкой, но уютнее всего он чувствовал себя в кабинете профессора, в полутьме, где тускло светились золотые обрезы собранной еще отцом библиотеки.
Здесь был особый мир. Здесь жил Писарев, Геннадий читал его и испытывал чувство суеверного страха оттого, что ему все понятно и все интересно. У себя в комнате Геннадий повесил его портрет и написал: «Помни! Он умер в двадцать семь лет, а сделал — на века».
Здесь жил Хайям, лукавый мудрец, который советовал выпить вино, пока его не выпили другие, а сам хмельному кубку предпочитал радостный хмель любви и дружбы.
— Он для тех, кто умеет читать, — говорил обычно их сосед, большой знаток и любитель Востока. — А кто не умеет, для тех он опасен. Он может посоветовать предать друга и насмеяться над истиной.
А еще здесь был камин. По воскресеньям они с Викентием Алексеевичем топили его специально припасенными смолистыми поленьями, садились в кресла возле небольшого столика с кофе, и профессор говорил, что англичане хоть и скучный народ, но с камином они придумали неплохо.
В такие вечера в кабинет приходила мать, ложилась на диван и читала. Геннадий всю жизнь помнит ее почему-то именно так — лежит, укрывшись пледом, и читает, время от времени поднимая голову, словно проверяя, все ли на месте.
Отец Геннадия умер. Это было так давно, что он ничего не помнил, кроме того, что в доме всегда было много всяких людей. Но зато он хорошо помнил день, когда их давний знакомый Викентий Алексеевич Званцев перестал быть просто знакомым и сделался его отчимом.
Все получилось просто. Вернувшись из школы, Геннадий еще в прихожей услышал неторопливый голос профессора, которого помнил столько же, сколько себя, успел за эти годы привыкнуть и к толстой собачьей дохе, и к ботам, что всегда аккуратно стояли под вешалкой, и к тому, что он сидит с мамой в гостиной и пьет чай из специального стакана с подстаканником, что-нибудь рассказывает, обязательно интересное. Рассказывая, он обращался не только к маме, но и к Геннадию, с самых ранних лет признав в нем ровню, и это, пожалуй, больше, чем что-нибудь другое, привязало Геннадия к Званцеву.
Викентий Алексеевич был высок, сухощав, рассеян, любил кошек, носил очки в золотой оправе, толстый шарф и вязаную фуфайку, страдал бессонницей. Он заведовал кафедрой физиологии в том же институте, где работал когда-то отец, и был влюблен в мать чуть ли не со школьных времен.
Эта романтическая история Геннадию положительно нравилась, хотя он иногда и улыбался про себя при виде трости с набалдашником и суконных бот, стоявших под вешалкой.
На этот раз профессор был в пиджачной паре, отчего выглядел слегка фатовато. Он усадил Геннадия рядом с собой, налил ему рюмку вина, чего никогда раньше не делал, и сказал, что они с мамой решили пожениться. Какие у него есть по этому поводу соображения?
— Вам жить, — сказал Геннадий. — Тем более, что рано или поздно это должно было случиться. Надеюсь только, что профессор не будет ставить меня в угол? А честно говоря, я рад, Викентий Алексеевич: иметь в доме взрослого мужчину — это хорошо. По крайней мере, так пишут в книгах. Отчим, когда приходит в семью, начинает приручать пасынка, возит его на охоту и на рыбалку. А нам что делать? Охотиться вы не умеете, рыбу тоже не ловите. Но я думаю, что у нас с вами найдутся точки соприкосновения. Правда?
— Заяц во хмелю, — сказала мама.
— Отчего же во хмелю? Я просто планирую нашу жизнь на ближайшее будущее. А точки соприкосновения… Они ведь у нас всегда были, правда, Викентий Алексеевич?
Внешне все оставалось по-прежнему. Как и раньше, Геннадий был почти полностью предоставлен самому себе — эта система воспитания в доме Русановых была теоретически обоснована еще тогда, когда Викентий Алексеевич мог влиять на Геннадия лишь в качестве друга дома.
— Вольный выпас молодняка, — говорил он с улыбкой, — оправдал себя еще в древние времена. Чем больше самостоятельности, тем больше толку. Воспитывать надо дурака, а умный сам себя воспитает. Следует лишь помнить, что, воспитывая себя, он будет постоянно оглядываться по сторонам, и если рядом окажутся негодяи и пустомели, то всякие разговоры о добре и справедливости будут ему непонятны…
Профессор был слишком старым другом, чтобы его перевоплощение в главу семьи могло что-то изменить. Геннадий по-прежнему всю неделю вертелся как белка в колесе, вставал в шесть и ложился за полночь, потому что мир с каждым днем становился все богаче, а Геннадий с каждым днем становился все жадней. Рано проявившаяся склонность к языкам еще в пятилетием возрасте заставила родителей отдать его сначала немке, потом англичанке, и обе они, словно сговорившись, привили ему прочный нижегородский акцент. Позднее, когда он, увлекшись Саади, стал изучать персидский, Викентий Алексеевич посоветовал ему придерживаться той же школы…
Мир становился богаче. В секцию бокса он попал случайно, но уже через год стал подавать надежды. Болты и гайки были для него железным хламом, он бы не смог разобрать мясорубку, но после того, как Викентий Алексеевич однажды увез его на загородное шоссе и посадил за руль, Геннадий понял, что без машины ему не жить, и уже через месяц довольно сносно копался в моторе.
— У тебя гуманитарный склад ума с уклоном в мордобой и автодело, — смеялся профессор. — Однако двоек ты по алгебре нахватал, по-моему, сверх меры. Не можешь сообразить, где встретятся два пешехода?
— У меня нет времени, — отмахивался Геннадий. — Встретятся где-нибудь, если приспичит.
— Пожалуй. Но я слышал, что у вас в школе некоторые учителя-ретрограды до сих пор не допускают с двойками к экзаменам?
— Такой факт имеется.
— Вот видишь. Между прочим, в высшей школе тоже не перевелись еще осторожные люди, не решающиеся принимать в институт без аттестата зрелости.
— Придется учесть, — смеялся Геннадий.
В другой раз профессор спрашивал:
— Это правда, что ты кого-то сильно избил?
— Правда.
— А за что?
— За дело.
— Ты уверен?
— Викентий Алексеевич, неужели вы думаете, что драка сама по себе может доставить мне удовольствие?
— Согласен. Но в таком случае не лучше ли было прибегнуть к экзекуции без лишних свидетелей? Во избежание, так сказать, кривотолков?
— Нет. Это было бы не лучше. Суд надо творить на людях.
— Ты прав, Гена. Я как-то не подумал…
Так выглядела система «вольного выпаса» на практике…
Геннадий уже было собрался позвонить Павлу, но тот его опередил.
— Привет, — сказал он. — Чем мы заняты? Не желаешь ли двинуть на лоно? Можно в Петровский парк. Там закусочная есть, сосисок поедим.
Геннадий улыбнулся. Ну еще бы! Куда же как не в благословенные тимирязевские кущи.
Павел помолчал, потом сказал язвительно:
— С приобретением тебя.
— Ты откуда знаешь?
— Весь дом знает. Как же, такое событие. Дворник утром Викентию Алексеевичу замечание сделал, что машина на штакетник наехала, а он говорит: обращайтесь к хозяину, машина не моя, знать ничего не знаю… Хлопотная у тебя жизнь будет.
— Не злопыхай, — сказал Геннадий. — Это неприлично. Жди меня внизу…
Сколько Геннадий помнил Павла — а помнил он его всю жизнь: жили они в одном доме и учились в одном классе, — Павел всегда возился с мышами и лягушками, собирал гербарии. Два года назад Павел выпросил себе где-то возле Тимирязевки кусок земли и стал разводить там всякие диковинные растения, о которых писала сперва «Комсомолка», а потом и толстые научные журналы.
Геннадий, у которого в голове был кавардак, иногда откровенно завидовал его одержимой трезвости и умению в двух словах выразить смысл жизни.
— Мы — крестьяне. Наше дело — земля. Работа. Такая, знаешь, чтобы кости трещали. Мичурин — гений. Земля должна быть садом.
Ему проще: он уже знает, что делать в жизни, или, по крайней мере, думает, что знает. Это тоже хорошо. Отец биолог, и он будет биологом. Династия. Жену подыщет по специальности, чтобы веселей лягушек резать, или чем они там занимаются, биологи?..
2
Прямо возле Тимирязевки начиналось Подмосковье. Автобусы распугивали кур, в заросших лопухами и крапивой палисадниках мирно дремали собаки. Улицы носили тихие и ласковые названия — Соломенная, Лиственная, Тополиная. В огромных окнах общежитий горел настоящий деревенский закат.
— Очаровательно, — сказал Геннадий, который всю жизнь прожил в Москве и был откровенно равнодушен к природе, путал ольху с осиной, любил «Березовую рощу» Куинджи и скучал в лесу. — Удивительные места! Какой воздух! Сколько экспрессии! Пойдем, что ли, в сосисочную. У меня аппетит появился от сельских пейзажей.
— Сидел бы дома, — буркнул Павел.
Они подошли к запруде, где под ветлами сидел старик в соломенной шляпе и таскал из пруда квелых карасей.
— Караси в сметане — фирменное блюдо русского ресторана.
— Ты часто бывал в ресторане?
— Я, Паша, читаю художественную литературу. — Геннадий вдруг заговорил шепотом: — Ты посмотри сюда… Да нет, не на карасей, ты сюда посмотри! Как это понимать?
Минуту назад ее еще не было, а сейчас она стояла и смотрела на старика, на воду, по которой плавали утки, на лодочную станцию — смотрела на весь мир, который сегодня увидела впервые, потому что убежала из Третьяковки, с полотен Васнецова, убежала, забыв переодеться и отрезать косу. Она еще не знала, что по городу нельзя ходить в белом платье и так хлопать голубыми глазами величиной с блюдце, нельзя теребить перекинутую через плечо косу…
Она вышла из зеленых зарослей, как выходят из сказки.
— Очень приятная девушка, — тихо сказал Павел.
— Это не девушка, Паша. Это фея. Разве ты не видишь — у нее волосы светятся. У нее даже лента голубая… Ты знаешь, как ее зовут?
— Откуда? — удивился Павел.
— Голову на отсечение, что ее зовут Таня! Хочешь спорить? Сейчас я с ней познакомлюсь.
— Идем лучше в закусочную. Ты же хотел…
Геннадий покачал головой. Он приподнял кепку и с наглостью ягненка, идущего на заклание, сказал:
— Здравствуйте, Таня! Не правда ли, отличный денек?
— Здравствуйте, — растерянно ответила девушка. — Только…
— Я обознался, вы хотите сказать? Ничуть. Вы меня не знаете, я вас тоже. Но люди, прежде чем познакомиться, всегда бывают незнакомы. Это не важно. Важно другое — вас зовут Таня?
— Таня… Но откуда?..
— Очень просто, Танюша. Смотрю — стоит девушка, которая просто не имеет права не быть Таней, так же, как, скажем, Кармен не может называться Изольдой. Усвоили? А это Павел. Я — Геннадий. Вы — Таня. Все мы комсомольцы, так что в смысле духовного родства дело на высоте. Идемте с нами?
— Слушайте, ребята, вы немного чумные, да?
— Может быть, — сказал Геннадий. — Зато с нами не бывает скучно…
И вдруг замолчал, сообразив, что произошло чудо. Небольшое, самое крошечное, но все-таки.
— Так вы действительно Таня? Правда?
— Правда.
— Ну-ну… Вам уже, конечно, говорили, что у вас чудесные косы?
— Говорили.
— И про глаза говорили?
— И про глаза, — рассмеялась Таня. — И стихи читали. Вы тоже будете читать стихи?
— Мы крестьяне, — сказал Геннадий, косясь на Павла. — Мы от сохи. Воротничков не носим… Слышите, какой запах? Это цветут липы. Наверняка — липы. Или не липы, Паша?
Павел пошмыгал носом.
— Это левкои, — сказал он. — Тут рядом целое поле цветов. Самое большое в Москве. Хотите посмотреть?
— Обязательно, Паша. Веди нас. Тут где-то и твои владения? Что ты там выращиваешь — баобабы или каучуковые деревья?
— Идемте, — сказала Таня. — Очень люблю цветы… Только бы не перепутать, кто из вас Павел, а кто Геннадий.
На цветочном поле Павла встретили как своего. Он ходил с каким-то дядей в халате и говорил по-латыни. Потом они все трое прямо среди бела дня стали рвать цветы, и никто им даже слова не сказал, потом, в довершение всех чудес, Павел вынес из оранжереи розу и церемонно преподнес ее Тане. Она была сражена. Она сказала, что впервые встречает таких болтунов и нахалов, но, если эти болтуны и нахалы такие рыцари и если они к тому же хозяева цветочного царства, она готова и дальше терпеть их общество.
Потом они сидели в парке, слушали, как над головой ссорятся грачи, и ели втроем два бутерброда, которые Таня захватила из дома. Она приехала сюда к подруге, на Соломенную сторожку, собирались пойти с ней в Дендрологический сад… Да, она очень любит зелень, но не любит ездить в Парк культуры или в Сокольники: там слишком много народу.
Какая милая мордашка, думал Геннадий. Ему неудержимо хотелось погладить ее по голове или взять за руку… Таня. Вот оказия. И вправду Таня. Возникла из ничего, вышла из зеленой стены леса, появилась просто так, чтобы он мог сидеть и смотреть на нее.
— Это здание, — Павел кивнул на главный корпус академии, — строил сам Растрелли. Внутри — закачаешься! Позолота, зеркала, лепные потолки, окна — сами видите какие. Ажурные! И вообще…
Ай, что делают с нами женщины, рассмеялся про себя Геннадий. Пашенька заговорил о Растрелли. Сейчас он будет читать стихи.
Но Павел остался верен себе до конца.
— Отсюда вышло русское земледелие. Здесь родилась зоотехния. Если хотите, я свожу вас в музей коневодства. Там висит портрет самого Сметанки, родоначальника орловской породы. История этой породы очень любопытна, я потом расскажу вам… Ну, а вы, Таня, чему решили посвятить себя?
— Я люблю меха.
— Это по части торговли? — вмешался Геннадий, который почувствовал, что его затирают.
— Нет, зачем же? Я закончу институт и буду разводить лисиц и бобров.
— Вы молодец! — энергично сказал Павел. — Это стоящее дело. Имейте в виду, что вам придется поехать на Север разводить не бобров, а песцов и американских норок, это наиболее рентабельно. В условиях Крайнего Севера — великолепная кормовая база. Мы с вами, кстати, можем встретиться. Я собираюсь изучать почвы в бассейне Индигирки и Яны.
— А вы? — Таня обернулась к Геннадию. — Мы с вами тоже встретимся где-нибудь на Таймыре?
— Нет, Танюша, мы с вами встретимся завтра возле кинотеатра «Ударник» и пойдем смотреть заграничный фильм про буржуев. У вас есть телефон? Вот и прекрасно… А на Север я не поеду, я холодов боюсь.
— Геннадий будет дипломатом, — солидно сказал Павел. — Каждому свое.
Потом Таня засобиралась домой. Просила не провожать, у нее по дороге разные дела. Села на трамвай и помахала рукой.
— Упорхнула птичка, — грустно сказал Павел.
— Не беда, Пашенька. Встретитесь на Севере и продолжите разговор о пушном звероводстве. А мы встретимся с ней завтра и будем есть мороженое. Ты не сердишься?
— Ну что ты? Я ведь так…
Уже под вечер, собираясь домой, они набрели на афишу, которая извещала, что сегодня в клубе академии состоится лекция о положении в биологической науке.
— Пойдем, — сказал Павел.
— Это еще зачем?
— Как хочешь. Я пойду. И тебе не мешало бы для кругозора. Очень интересно, как они там будут старого монаха распинать. Про Менделя, надеюсь, слыхал?
Про Менделя Геннадий слыхал. И не раз…
Лектор был молодой, бойкий, ходил по эстраде и энергично жестикулировал. Он говорил о том, что советская агробиология не допустит, чтобы шарлатаны и перерожденцы от науки тормозили поступательный ход прогресса.
— Вместо того чтобы повышать продуктивность животноводства и выращивать два колоса там, где рос один, эти, с позволения сказать, ученые превращают свои лаборатории в пристанище мракобесия и поповщины! Они изучают влияние лунного света на мух!
Зал хохочет. Зал рукоплещет. Интерес к биологии в последние месяцы стал всеобщим. О перерожденцах пишут в газетах, говорят по радио, о них можно услышать в очереди и на остановке трамвая. Все, кажется, живут одной проблемой — что это за выродки такие появились на здоровом теле советской науки и как им до сих пор не дали по рукам.
— Наследственность формируется под влиянием внешних условий и накапливается во всем организме, — повторяю, во всем! — а не в мифических генах, как это утверждают вейсманисты-морганисты! Бредовое учение Менделя сковывает творческую инициативу наших хлеборобов и животноводов!
Геннадий растерялся. Он жил в атмосфере постоянных разговоров о проблемах биологии. В дом часто приходили, друзья и сослуживцы Викентия Алексеевича. Геннадий, во многом, естественно, не разбираясь, знал, что ученые давно спорят о путях эволюции, о наследственности, о внутривидовой борьбе и других, столь же далеких от него вещах, но только сейчас он начинал понимать, что это не спор, а борьба, и что вопрос поставлен прямо и категорически.
Кто прав?
Решать, конечно, не ему. Он вспомнил, как Викентий Алексеевич говорил, что именно работы основателя современной генетики Менделя легли в основу теории наследственности и что, только развивая и дополняя его учение, можно рассчитывать на успех в управлении наследственностью…
И вот теперь лектор доказывает, что Мендель — неуч и пройдоха, а его учение — вреднейшая ересь.
Если это верно, значит, работы Викентия Алексеевича тоже вредная ересь? Кстати, может ли быть в науке ересь? В науке могут быть заблуждения. Хорошо, допустим, что Викентий Алексеевич заблуждается, но ведь его работы печатают? Хорошо бы выпустить перед аудиторией не только этого лектора с потной лысиной, но и профессора Званцева. Вот бы пух полетел!
После лекции долго шли молча.
— Ну что? — спросил Геннадий.
— Брехня все это! — зло выпалил Павел. — Крючкотворство!
— Ты уверен?
— Ничего я не уверен. Но ты мне скажи, кто же так спорит? Одним — кафедры для таких вот, прости господи, лекций-водевилей, другим — мордобой! Ты почитай стенограммы сессии ВАСХНИЛ. Это что? Дискуссия? Это вырубка леса! Академика Дубинина, самого, можно сказать, ведущего генетика, даже не пригласили, в известность не поставили, а вылили на него ушат грязи… Ладно, Гена, чего там. Ты все равно в этом ни бельмеса…
Вечером, когда Геннадий поведал Викентию Алексеевичу о лекции, тот сказал:
— Несведущим разобраться трудно. Я не одобряю эти публичные выступления: вопрос слишком сложен и принципиален, чтобы вот так, с бухты-барахты выносить его на суд людей. Очень легко извратить… Борьба будет трудной, Гена. Но истина восторжествует.
…Утром он проснулся с мыслью, что сегодня встретит Таню. Это была хорошая мысль, радостная, и он не торопился вставать, придумал несколько интересных тем для разговора и прикинул, под каким предлогом выудить у профессора полсотни, чтобы сводить ее в кафе-мороженое.
Потом обнаружилось, что книжку с ее телефоном он потерял. Они с Павлом полдня звонили по номерам, которые казались им похожими, но все без толку. Геннадий поехал к «Ударнику» — вдруг она ждет его там? — проторчал у входа несколько сеансов. Тани не было. Он погрустил неделю и успокоился. Впереди еще будут другие Тани…
3
Август был на исходе, когда комсорг строительной бригады объявил, что пора закругляться. Завтра им торжественно вручат заработанные деньги, а сегодня после обеда состоится комсомольское собрание.
— Мы потрудились хорошо, — сказал он, — Теперь надо так же хорошо подвести итоги.
Два месяца Геннадий и Павел работали на строительстве университета. Среди московских школьников в то лето прошел слух, что все молодые строители будут зачислены в институты вне конкурса. Соблазн был так велик, что предложение скоро превысило спрос. На одну лопату нашлось пять желающих. Но ненадолго. Энтузиазм, питаемый корыстью, не выдержал испытания дождем, зноем и носилками, от которых немели руки. Все получилось по справедливости. Мальчики с внешностью киногероев отправились пробовать свои силы на массовых съемках, девочки с осиными талиями вернулись на диету, а возле железного остова храма наук остались самые упрямые и жилистые.
Как-то еще в начале лета Павел сказал:
— Не успеешь обернуться, год проскочит. Надо искать ходы. Конкурсы везде дикие. Голова головой, но хорошо бы заручиться.
— Тебе-то зачем? — удивился Геннадий. — У тебя вон уже статьи напечатаны. Пройдешь как миленький.
— Зачем?.. Я-то знаю, что это мое место, а другие не знают. Сыпану сочинение, и все. Я, откровенно говоря, надеюсь на отца. Неужели откажут? Двадцать лет на кафедре. А уж твоему стоит только слово сказать.
— Ты что, серьезно?
— Вполне.
— Ну так вот… Я для своей собаки кости в магазине, по знакомству не беру, хоть и могу. А жизнь по блату начинать — благодарю покорно!
— Все это романтика. Конечно, если тупицу в институт по знакомству протолкнут — это одно. А ты? Забудешь какую-нибудь дату — и привет! На твоем месте будет сидеть прилежный зубрила.
— Оправдать можно все что угодно. И потом — о чем говорить? Викентий Алексеевич скорее проглотит язык, чем скажет за меня хоть слово. Это исключено.
— Он у тебя благородный, — поморщился Павел. — Ох, смотри, Гена… Есть такие, что на доброте да на справедливости хороший капитал наживают. Кстати, если он такой принципиальный, мог бы не звонить на каждом углу, что его родной пасынок идет строить университет. Идешь ведь?
— Иду. И тебе советую. Штаны купим парусиновые. Красота!
— Черт с тобой, — неожиданно согласился Павел. — Побуду для интереса романтиком. Глядишь, сгодится.
В результате столь сложных теоретических предпосылок они два месяца овладевали тяжелой профессией разнорабочих. Геннадий приходил домой усталый, как сорок тысяч ломовых извозчиков, и засыпал прямо за столом, уткнувшись лбом в тарелку. Сны ему снились дикие. Он видел комсорга Камова, который вместо беседы о зеленых насаждениях в Поволжье обучал их западноевропейским танцам.
Наяву Всеволод Камов такого себе не позволит. Подвести итоги — это да. Произнести речь — сделайте одолжение.
Вот и сейчас, открывая комсомольское собрание, он сказал:
— Все мы знаем, что бытие определяет сознание, что на одних лозунгах далеко не уедешь, однако каждый из нас должен помнить и ежедневно, ежечасно повторять про себя…
— Ну его к бесу, — поморщился Павел. — Пойдем походим, пока он иссякнет.
Они отошли в сторону, постояли немного, покурили, потом, не сговариваясь, молча поднялись на крутой обрывистый бугор.
Ленинские горы невысоки, а кажется, что вся Москва лежит внизу, кажется, видишь и слышишь все — и шумное Садовое кольцо, и тихое Замоскворечье, и детские коляски на Чистых прудах, и сутолоку нарядного Пассажа, и звон, и дорожный запах трех вокзалов, и птичий гомон Трубного рынка, и все, в чем есть Москва…
В прошлом году, когда им исполнилось шестнадцать лет — Павел родился на несколько дней раньше Геннадия, — они приехали на Ленинские горы. Павел приехал потому, что так хотел Геннадий, а Геннадий ждал этого дня с тех пор, как впервые поднялся на эти горы с Герценом и Огаревым, которым тоже было по шестнадцать лет.
«Былое и думы» стали для него откровением, а статьи Добролюбова, Писарева, Чернышевского он читал, как увлекательный роман. Половину не понимая, он испытывал ни с чем не сравнимое чувство первого соприкосновения с новым для него миром. Это совпало с днями, когда все настойчивей и неотступней стал возникать вопрос — как жить?..
Боясь самому себе в этом признаться, он приехал тогда на Ленинские горы, чтобы просто побыть на том самом месте, где Герцен и Огарев на виду у всей Москвы поклялись друг другу служить России. Он приехал, чтобы произнести те же слова, но не смог сказать их и, задыхаясь от волнения, обращаясь к самому себе, и к Павлу, и к лежащей внизу Москве, сказал:
«Они поклялись отдать России всю жизнь, день за днем… И отдали… Я бы поставил здесь памятник. Я бы водил сюда людей на присягу быть гражданином. Этому надо учить, Павел. Учить быть гражданином, а не просто инженером или пахарем».
Внутренне сжавшись, он смотрел на Павла, больше всего опасаясь, что тот улыбнется или скажет что-нибудь неловкое, не к месту, но Павел, напротив, вдруг подошел к самому обрыву, к падающему вниз крутояру, застегнулся зачем-то на все пуговицы и сказал: «Будем ходить по земле честно…»
Когда вернулись на строительную площадку, Камов уже закруглялся.
— …мы не должны забывать горячие дни Магнитки и романтику Комсомольска, мы должны всегда беречь в сердцах холодные ночи «Челюскина» и запах степных ветров, под которыми расцветала чубатая молодость наша!
Когда отгремели аплодисменты, он подошел к Геннадию.
— Ну как? Получилось что-нибудь?
Мнением Геннадия он дорожил.
— Блистательно! — сказал Геннадий. — С чувством. С пафосом. Это бодрит.
— Я понимаю, — серьезно согласился Камов. — Ребята устали. Им нужен заряд оптимизма.
— Слушайте, хлопцы, — вмешался Павел, — а не выпить ли нам? Финиш все-таки. Грех не обмыть. И опять же — заряд оптимизма.
— Я не пью, — поспешно сказал Камов.
— А мы потребляем. Понял? На свои, на трудовые… Идем, Гена, врежем по стакану!
Оставив озадаченного комсорга, они доехали до ближайшей столовой и заказали селедку, борщи, отбивные с двойными гарнирами и картофельные котлеты. Аппетит у них был отличный.
— Перепугал ты комсорга, — рассмеялся Геннадий. — Он теперь будет кусать себе локти, что не вел среди нас пропаганду трезвости.
— Не говори… А может, и вправду? По рюмке?
Вино Геннадий пил уже несколько раз, но никаких приятных воспоминаний у него от этого не осталось, потому что он засыпал чуть ли не за столом. Водку не пробовал, однако знал, что ее надо сразу же опрокидывать и занюхивать хлебом.
— Разве что попробовать?
— Сто граммов на двоих?
— Неудобно. Возьмем триста, пусть лучше останется.
Выпили. Павел крякнул и отвернулся. У Геннадия перед глазами лопнула шаровая молния. Он беспомощно тыкал вилкой в селедочницу и думал, что помирает, потому что дышать было нечем.
— Столичная, — сипло сказал Павел. — Дерет, окаянная.
Геннадий между тем ожил. Он почувствовал, как у него за спиной прорезались крылья, а в животе стало тепло. Главное — не дышать, когда пьешь эту отраву, и все будет в лучшем виде. Водка тонизирует. То-ни-зи-рует! Смешное слово. Поднимает тонус, да? Гусары пили водку… Нет, гусары пили шампанское. Гусарили…
— Хорошо было гусарам, правда? Выпьют — и к цыганам!
— А я вот Лескова читал, «Чертогон». Сильно описано… Зеркал одних перебили, посуды на тысячу рублей!
— Ты рукавом в соус не лезь, раззява!
— А я не лезу… Ты послушай! «Чертогон» — это сила…
Геннадий слушал его и думал, что вот какое у него сейчас странное состояние. И невесело уже, не хочется ни петь, ни подмигивать официантке, зато хочется говорить. Все равно о чем. И очень легко. Любая проблема — не проблема. Павел уже завел свою пластинку про сад на земле, теперь не остановишь…
— А вторую мы выпьем… За что?
— За то же, что и первую. За нас!
— Мы, кажется, немного пьяны?
— Самую малость.
— Б-р-р! Больше — ни капли! И вообще, это свинство.
— Главное — уметь пить!
— За что ты не любишь Викентия Алексеевича?
— Я не люблю? Да бог с тобой.
— Не любишь, Паша.
— Ну и перебьется! — неожиданно вспылил Павел. — Я не люблю! Зато его все остальные на руках носят, друзей полон дом. Не люблю… Что он мне — друг-приятель, что ли, чтобы я его любил?
— А я твоего люблю.
— Моего грех не любить.
— И он меня любит. Это ведь он меня научил многому. Мудрые люди, Паша, жили на Востоке, понимаешь? Они все знали. Все. А мы потом забыли. Не сумели сохранить и теперь открываем заново. Дмитрий Изотович научил меня любить Саади… Блистательного Саади, Хайяма… Это все неважно… Они ведь были друзья с отцом, большие друзья. Все трое. Викентий Алексеевич, твой отец и мой…
— Знаю, Генка. Все я знаю.
— Ты подожди. Ты представь. Они все трое для меня, как один. Приехали в Москву черт-те когда, разруха, спекулянты, жрать нечего. В одной комнате жили, у дворничихи какой-то снимали, дрова ей кололи. Из самой глуши вылезли, из городишка какого-то захолустного, его и на карте-то нет. Приехали, жили одной семьей, добились всего, чего желали… Отец умер. Ну, тут никуда не денешься. Батя твой его любил. Очень любил. Говорит — редкий был человек. Талантливый. И Викентий Алексеевич тоже об отце когда вспоминает, у него глаза теплеют. Понимаешь? Странно, да? Ведь отец его соперник. Нет, Паша, Званцев — особого корня человек. Напрасно ты…
— Да я ничего, — мрачно сказал Павел и тут же по хмельной логике стал вопрошать: — Вот ты, Гена, причастен к поэзии, так скажи, почему людям не стыдно, когда они говорят не по-человечески? Слушал я сегодня Камова и от стыда готов был сквозь землю провалиться. Ну как же так — дело сделали хорошее, а слов хороших найти не можем? И потом… Почему молодость всегда чубатая, мечта крылатая, а обязательства повышенные? Ну? Может, потому, что дубина всегда стоеросовая?
— Нет, не поэтому, Пашка. А потому, что беседы у нас всегда застольные, а кукиши в кармане. И сами мы кролики. Мне бы сегодня сказать Камову, что он пустобрех, а я не сказал. И ты не сказал. Подумали: «А какой толк? Все равно не поумнеет…» А надо говорить! Иначе — грош цена всем нашим хорошим мыслям, если они без поступков… И вообще… Противно об этом за столом говорить. Кончай свою котлету, и пошли. Балаболки мы с тобой. Нужна нам эта водка, башка только кружится…
Дома его встретил Сальери, хотел было, как всегда, лизнуть в щеку, но вдруг смущенно зевнул и полез под диван. Геннадий рассмеялся. Добродетельный пес не переносил запаха спиртного.
— Гена! — сказала мать. — От тебя пахнет вином?
— Пахнет, мама. Столичной водкой.
— Ты с ума сошел.
— Мамочка! — вразумительно сказал Геннадий. — Ну, неужели ты думаешь, что я сопьюсь? Или ты до сих пор недостаточно знаешь своего сына?
— Да нет, конечно, это я так, — не очень уверенно сказала мать.
Вечером, когда Геннадий уже лег, к нему пришел Викентий Алексеевич, принес новые журналы.
Профессор был в отличном настроении, шутил, рассказывал, как Дмитрий Изотович на днях по рассеянности прочитал лекцию на чужом факультете. Потом спросил:
— Ты Попова знаешь? Такой высокий военный из соседнего подъезда?
— Знаю, — кивнул Геннадий.
— Нелепейшая история. Третьего дня его жену увезли в психиатрическую клинику. Алкоголизм. Представляешь себе. А началось невинно. Приходили друзья, знакомые, выпивали, и она по рюмке иногда выпивала. Потом начала по две. Дальше — больше. Кончилось тем, что ее стали подбирать на улицах.
— Так быстро? — удивился Геннадий.
— Это штука скорая. Дело в том, что у нее наследственный алкоголизм. Страшная вещь. Ей совсем нельзя было пить. Вот и доигралась.
Пугает, воспитатель, подумал Геннадий, когда Званцев ушел. Ох и педагог из тебя! Мне-то чего бояться? У нас вон даже Сальери трезвенник.
4
Они вылетели за город и стали обгонять одну машину за другой, оставляя позади груженные лесом прицепы, молочные фургоны, чопорные ЗИСы с неимоверным количеством лошадиных сил и сверхэлегантные ЗИМы, и даже одного орудовца обошли, причем Геннадий по привычке чуть было не дал стрекача на проселок, но вовремя вспомнил, что со вчерашнего дня у него в кармане лежит удостоверение шофера.
В небрежной позе старого гонщика, откинувшись на сиденье и чуть придерживая рукой руль, Геннадий искоса поглядывал то на Павла, то на стрелку спидометра, качавшуюся где-то возле ста километров. Дорога летела навстречу в исступленной, стремительной гонке.
— Ну, даешь! — не выдержал Павел. — На такой скорости врезаться — не приведи бог!
— Типун тебе на язык! Ты лучше проникнись минутой. Ты уже осознал, черт возьми, что мы вольные люди?
— Не говори. Сижу сейчас и думаю, что теперь можно всю жизнь не знать, из-за чего начались Пунические войны и в каком году Пушкин ездил в Арзрум. Красотища-то какая! Давай песни петь?
Сегодня утром им выдали аттестаты. Вернувшись из школы, Геннадий вдруг почувствовал, что выжат как лимон. За последние несколько месяцев он ухитрился выиграть несколько встреч на ринге, получить права шофера третьего класса и, не пропустив ни одного занятия на курсах при Институте востоковедения, сдать между делом экзамены на аттестат зрелости.
Он сел обедать и не смог вынуть ложку из супа.
Викентий Алексеевич сказал:
— Перекрутился ты, Геннадий. Я бы сейчас на твоем месте недельку на голове походил.
— Я похожу, — согласился Геннадий.
Он взял машину, посадил рядом тоже слегка обалдевшего Павла, и они стали носиться по Подмосковью.
Дома их ждал праздничный обед. Викентий Алексеевич ходил по кабинету и развлекал гостей — давнишнего знакомого профессора Данилина и старика Токарева, бородатого и розовощекого, у которого было две общеизвестные достопримечательности: лучший на всю Москву дог, лауреат почти десятка всевозможных выставок, и молодая жена, про которую говорили, что она до сих пор называет свою падчерицу на «вы».
— Герои дня, — сказал Данилин.
— Наша смена, — сказал Токарев.
— Ну как, Паша, не угробил тебя Геннадий? — спросил Званцев.
— Отличный шофер! — бодро сказал Павел.
— Все тебе, Гена, слишком легко дается, — заметил Данилин. — Слишком легко…
— Все, да не все, — возразил Викентий Алексеевич.
Уже сели за стол, когда домработница пригласила Гену к телефону. Звонил Дмитрий Изотович, осведомлялся, у него ли Павел.
— Дмитрий Изотович, идите к нам! — позвал Геннадий и вдруг вспомнил, что Евгеньев не был у них вот уже почти полгода. Странно. Раньше он с Павлом обедал у них каждое воскресенье, приходили, как шутил профессор, погреться у домашнего очага.
— Нездоровится мне, Гена, — сказал Дмитрий Изотович. — Ты уж извини старика…
В гостиной поднимали тосты.
— За ваше будущее, молодежь! — сказал Данилин и потянулся к Геннадию с рюмкой.
— Мысленно вместе! Мысленно. Изжога у меня.
После того завуалированного разговора с Викентием Алексеевичем Геннадий решил, что, поскольку профессора это волнует, лучше не пить совсем. Беды особой нет.
За столом Данилин рассказывал анекдоты. В углу произошла свалка — Тюльпан отнял у Сальери кость, но пес что-то такое вспомнил из своей долгой жизни, — может быть, те времена, когда он не боялся кошек, — неожиданно наступил на кота огромной лапой и дал ему оплеуху. Тот заорал, вцепился в собачью морду, но Сальери уже вспомнил, что он волкодав, — в результате короткой потасовки одуревший кот сидел на буфете и икал.
— Сик транзит глория мунди! — неожиданно засмеялся Токарев. — Поистине, друзья, вот так проходит мирская слава. Для котов… Только редко волкодавы, живущие на коврах, вспоминают о том, что они волкодавы… Как, Викентий Алексеевич? Вспомнишь — а тебя по шее! Ковер отнимут, в конуре жить заставят.
— Се ля ви, — сказал Данилин. И повторил: — Такова жизнь.
«Что с ними сегодня? — подумал Геннадий. — Обалдели старички? Не замечал, чтобы они когда-нибудь обменивались столь оригинальными изречениями, которых даже студенты стесняются».
И тут увидел, что Данилин вовсе не так весел, как ему показалось, а у Токарева тяжело отвисла губа…
Геннадию вдруг стало невыносимо скучно и пусто, как будто он попал к совсем чужим, незнакомым людям. Что со мной? — подумал он. — Переутомление?
— За здоровье хозяев! — провозгласил Данилин.
Геннадий тихо вышел на кухню, прикрыл за собой дверь. Потом достал с полки бутылку вина, в котором домработница жарила мясо, и выпил несколько рюмок.
Сегодня можно, сказал он себе. Все-таки такой день… Противно, правда, что приходится пить на кухне, но, с другой стороны, во благо, чтобы Викентия Алексеевича не расстраивать.
В голове у него тут же посветлело, и анекдоты Данилина перестали казаться ему глупыми.
— Что с отцом? — спросил он у Павла. — Болен?
— Здоров, — удивился Павел. — С чего ты взял?
— Так…
Потом он выходил на кухню еще два раза.
Вечером, убирая со стола, домработница рассказывала:
— Третьего дня сестра приходила, она у Токаревых служит. Говорит — дым коромыслом у Токаревых, скандалы целый день, жена старика поедом ест, что уперся, статью какую-то не подписывает, кричит на него — кому ты нужен будешь, если тебя выгонят… Вроде подписал он статью эту…
Викентий Алексеевич вспылил:
— Вы бы, Дарья Петровна, не опускались до сплетен. Стыдно, честное слово! Мне придется предупредить профессора, что его домработница не слишком скромна.
— Да я ведь к слову, — перепугалась старуха. — Бог с вами…
Геннадий заинтересованно посмотрел на отчима.
— А что за статья? — спросил Геннадий.
Профессор был слегка рассержен.
— Обыкновенная статья, в которой ему пришлось пересмотреть некоторые свои взгляды. Поверь, Гена, это нелегко на закате дней. Надо обладать большим мужеством…
Геннадий долго вертелся на диване, читал, но какая-то посторонняя мысль все время торчала рядом. «Надо обладать большим мужеством, — сказал профессор. — Вынужден был пересмотреть…» Да, не каждому дано быть подвижником. Трудно, чертовски трудно что-нибудь понять… И Званцеву, должно быть, нелегко в такой обстановке отстаивать свои убеждения… Почему все-таки не пришел Дмитрий Изотович?
Геннадий подошел к дверям кабинета.
— Викентий Алексеевич! Вы не спите?
— Что тебе? — Профессор уже задремал.
— А вас… Вас не могут пересмотреть?
— Сумасшедший, — рассмеялся Викентий Алексеевич. — Полуночник ты… Чего спать мешаешь? Мы с тобой как-нибудь поговорим об этом подробней…
5
За две недели до экзаменов Геннадий в третий раз окончательно избрал себе специальность и подал документы на отделение востоковедения филологического факультета. После того как на собеседовании он прочитал рубаи Хайяма в переводе Фицджеральда и в своем, поспорив попутно с преподавателем о качестве переводов, экзамены были формальностью.
Первым его поздравил Всеволод Камов.
— Будем сколачивать крепкую комсомольскую группу, — сказал он. — Рекомендую тебя в бюро. Согласен?
— Как ты здесь очутился? — спросил Геннадий.
— Медаль. А что?
— Я не о том… Просто думал, что ты фармацевтом будешь… Значит, группу сколачиваем? Похвально. А ты кто такой?
— Ну ладно, давай без формальностей. Пока никто, но в райкоме есть мнение… Должны ведь мы вести подготовительную работу.
Камов был на факультете своим человеком. Геннадий только ахал, когда он мило провожал секретаршу до остановки или похлопывал по плечу лаборанта. Ну, пролаза! Когда он успел? Казалось, что Всеволод здесь уже несколько лет. Геннадий сначала подтрунивал над ним с оттенком недоброжелательности, а затем почти подружился. Пустомеля и трепач на деле оказался вовсе неплохим парнем. Он делал все шумно, бестолково, но искренне.
— Надо, понимаешь? — говорил он и бежал в деканат выхлопатывать то денежную помощь какому-нибудь бледнолицему парню, то путевку, то еще что-то.
А в конце первого курса Камов вдруг стал отцом-одиночкой. Это случилось столь же сокрушительно быстро, как и все, к чему Всеволод прикладывал руку. На соседней улице жили двойняшки, брат и сестра, учились в первом классе той школы, над которой шефствовал факультет, а точнее будет сказать, шефствовал Камов. Он устраивал там вечера и утренники, возился с ребятами на переменах, и Геннадий не раз уговаривал его бросить ко всем чертям востоковедение и перебраться в пединститут.
Мать у этих ребятишек умерла с полгода назад. Отец сначала был нежен и чадолюбив, потом запил горькую. И не как-нибудь, а всерьез, с драками и поножовщиной. Вмешалась общественность, собес, милиция и еще с десяток организаций, а ребята тем временем ревели от страха и голода.
Тогда Всеволод сгреб их в охапку и увез к матери на дачу, а сам явился в милицию и сказал, что пусть его судят и делают с ним что угодно, но детей он не отдаст и будет защищать их всеми доступными средствами.
Пока растерянная милиция пыталась наладить контакт со столь же растерянным наробразом, отец взломал винный ларек и был взят под стражу, а ребят стали устраивать в детские дома. Прожив у Камова две недели и вкусив от его забот, они подняли такой оглушительный крик, что Всеволод всерьез решил их усыновить.
Теперь каждое воскресенье он покупал кулек всяких сладостей и уезжал в гости к двойняшкам. Геннадий смеялся:
— Одну проблему ты уже решил. Теперь надо подыскать им маму.
— Боюсь, что семьи у меня не получится, — серьезно говорил Камов. — Понимаешь, ну какая может быть семья, когда столько дел?
— Понимаю, — соглашался Геннадий.
Дел у него тоже было невпроворот. Времени хронически не хватало. Поступиться же чем-нибудь не мог и не хотел, потому что нее, что он делал, доставляло ему одинаковую радость. Когда Геннадий получил второй разряд по боксу, Павел сказал ему вместо приветствия:
— Зачем тебе это? Не понимаю… У кого головы нет, тому поневоле приходится на кулаках себя утверждать. Времени-то сколько отнимает. Подумать страшно!
— Было бы время, Паша, я бы себе знаешь какую жизнь устроил! Ты посмотри, что делается — без меня гоняют яхты, прыгают с парашютом, объезжают лошадей. Да мало ли что без меня делают? Куда это годится?
Все было интересно. Все доставляло радость. И в последнее время именно это начинало его пугать. Тем ли он занимается? Может быть, лингвистика — это просто не слишком обоснованный вывод из увлечения языками? Ему доставляет удовольствие читать в подлиннике Мильтона и Саади, но другим не меньшее удовольствие доставляет рыбная ловля, однако ведь они не становятся профессиональными рыбаками.
В шутку он говорил, что к двадцати шести годам станет мастером спорта, защитит кандидатскую диссертацию и полюбит самую лучшую в мире женщину, а всерьез чаще всего думал о том, что ему почти безразлично, какую диссертацию защищать. Можно стать искусствоведом или архивариусом. Тоже очень интересно, если с головой взяться.
«Все это очень мило,— писал он в дневнике, — но сейчас я должен ответить себе — уверен ли я, что это и есть то самое главное, что мне надо в жизни? Ошибусь — исправлю? Так не пойдет. Каждый год — это целый год очень короткой жизни…»
— Сомнения активизируют, — успокаивал Викентий Алексеевич. — Они полезны. И вообще — это болезнь роста.
«Только не затянувшегося ли? — думал Геннадий. — Мои переводы хвалят. Очень приятно. Оставить после себя антологию поэзии Востока — разве это не задача? Превеликая. Если не получится так, что лет через десять я гляну на дело рук своих и спрошу себя — неужели призвание человека в том, чтобы плести кружево восточной поэзии?..»
— Слушай-ка, — сказал однажды Камов. — Я читал твои стихи в «Комсомолке». Есть мнение — избрать тебя редактором нашего журнала. Ты как? Вот и отлично.
Бывшего редактора отставили с грандиозным комсомольским внушением. Редактируя официальный курсовой журнал, он вел еще и «подпольный», в котором печатались остроумные и едкие пародии, сценки из студенческой жизни и прочее. Никакой крамолы там не было и в помине, но сам факт существования журнала без санкции и согласования вызвал соответствующую реакцию. К тому же носил он страшное название «Апофеозом по кумполу!».
Геннадий стал редактором, но успел подписать только один номер, потому что на факультете нашлись люди, считавшие всякое сомнение — от лукавого, тем более в стихах.
— Гена, — сказал Камов, — как же это получилось? Я был в деканате, и нас, мягко выражаясь, поправили. Стихи Рябова — песня с чужого голоса. Взять хотя бы такие строчки:
На пороге двадцатилетия,
Чист, как белой бумаги лист,
Начинаю строки эти я.
Путаник и нигилист.
— Это стихи. Не слишком, правда, удачные. Все бывают путаниками, прежде чем стать непутаниками. Еще Маяковский говорил, что тот, кто постоянно ясен, тот попросту глуп.
— Маяковский говорил иносказательно. И потом — когда это было? То-то. А что ему неясно? Чего путается? «Нигилист»! Скажите, пожалуйста. Написал бы еще — «космополит»!
— Всеволод! — не выдержал Геннадий. — Это же кретинизм! Да, у меня, например, нет сомнений, что Советская власть — самая лучшая власть в мире и что призвание каждого из нас — служение народу, но могу я, в конце концов, сомневаться в своих силах или в том, правильную ли дорогу я выбрал? Могу я сомневаться в вечной любви, например?
— Я так сомневаюсь, — сказал Камов. — Ладно, «путаника» оставим, а «нигилиста» уберем. Нехорошее слово. Ассоциации всякие…
Вслед за «нигилистом» убрали и Геннадия — проявили чуткость. Нельзя же одному человеку столько нагрузок.
…С Павлом они виделись теперь не часто. Он почти безвылазно торчал у себя в Тимирязевке. У Геннадия спрашивал;
— Девчата у вас, должно быть, хороши? Они ведь, которые покрасивее, в агрономию не идут. Они поизящней выбирают. Нашел себе даму сердца?
Геннадий улыбался. Дамы сердца были у него регулярно каждый год, начиная с первого класса. Он хранил им верность до последней четверти, летом отдыхал, а осенью влюблялся заново. Он и теперь был влюблен, потому что — как же иначе? С кем ходить в кино?
Но однажды, возвращаясь с лекций, он увидел Таню. Она стояла у киоска спиной к нему, но он все равно узнал ее сразу. И удивился тому, что еще издали увидел ее спокойные глаза, и спокойные маленькие руки, и голубой бант на перекинутой через плечо косе. Увидел так, как будто видел ее каждый день.
Девушка эта была не Таня. И даже совсем не похожа на нее. Ему не хотелось верить, он огляделся по сторонам: может быть, пока он шел, она куда-нибудь делась на минутку?
6
Этот разговор Геннадий откладывал со дня на день, оттягивал всеми способами, приходил домой как можно позже, когда Викентий Алексеевич уже спал.
Ему было страшно. По-настоящему страшно, потому что он не знал, что произнесет в ответ Викентий Алексеевич. А от его слов зависело многое. Ведь это был не просто Викентий Алексеевич, это был его Викентий Алексеевич, его профессор Званцев — отчим и человек, которому Геннадий привык верить абсолютно и беспрекословно; он завоевал это доверие, и теперь просто не имел права, не смел быть другим.
Несколько дней тому назад Геннадий зашел к Павлу, но не застал его дома. Дмитрий Изотович просил подождать, Павел скоро вернется, вышел за хлебом.
— Я не видел тебя полгода, — сказал он. — Ты возмужал. Все дерешься? Гоняешь на автомобиле? Хочешь, я покажу тебе любопытную штуковину? Это Шираз, подлинник неизвестного автора, не очень интересный как документ, но ценный своей, так сказать, фактурой. Или ты теперь уже стал трезвей?
Что-то не понравилось Геннадию в его словах, и он решил, что уж с Дмитрием Изотовичем можно не разводить дипломатию.
— Почему вы не бываете у нас?
— Ты заметил?
— Давно. Так все-таки почему?
— Старею я, Гена. Появились чудачества. Рыбок вот развожу. Видишь? Они требуют заботы, времени. Бессловесные твари, должен тебе заметить, гибнут от малейшего колебания температуры, но зато на редкость стойки в своих убеждениях… Они исповедуют закон природы и развиваются себе потихоньку в полном соответствии с ним, а на остальное им начхать.
Это был уже не намек.
— Вы поссорились с Викентием Алексеевичем?
— Скорее нет. Ну хорошо, Гена, я чувствую, что мне надо быть с тобой откровенным. Как всегда… Двадцать лет мы шли с ним вместе и по жизненному, как говорится, пути, и в науке. Это, пожалуй, главное… Пойми меня правильно, Гена. Я не осуждаю ни Викентия Алексеевича, ни его… м-м… теперешних друзей. Пути науки своеобразны. Викентий Алексеевич, опираясь на известные ему факты, считает, что… Ну, будем говорить упрощенно, считает, что мы были не правы. Он возглавляет сейчас в какой-то мере новое направление в биологии, самое непогрешимое и правильное, возникшее по мановению длани. Прости, я начинаю горячиться. Это его право. Но я оставляю за собой право думать иначе. Вот, собственно, и все, Гена. Согласись, что нам теперь трудно разговаривать.
Это было неожиданно. Он знал, спор идет, становится все ожесточеннее, но ведь были споры, тянувшиеся годы, десятилетия. Их решала неопровержимость фактов. Можно ли вот так, сразу, в течение полугода пересмотреть все, во что верил, и даже то, что создал сам? Ему не понять, не разобраться, кто из них прав, по хочется разобраться в другом. Викентий Алексеевич говорил: «Надо иметь редкое мужество…» Токарев, судя по всему, просто струсил под каблуком молодой жены. Какое уж тут мужество. А Званцев? Отрекся он или действительно понял, что не прав?
За все это время Геннадий не удосужился прочитать ни одной работы своего отчима: что бы он в них понял? Но он был уверен, что Званцев по-прежнему в рядах сторонников так называемой «классической» генетики. Как же иначе?
Думы становились все навязчивей, и Геннадий больше не мог откладывать этот разговор. После ужина он попросил Викентия Алексеевича уделить ему несколько минут.
— Ты прямо как аудиенцию испрашиваешь, — рассмеялся Званцев. — Идем, поговорим. Так что у тебя приключилось?
Геннадий пытался вспомнить до мелочей продуманные слова, которые он должен был сказать, но ничего не вспомнил, кроме того, что рыбы стойки в своих убеждениях, и сумбурно, заикаясь от досады, что все идет через пень-колоду, сказал:
— Я просто обязан знать, Викентий Алексеевич, вы понимаете? Обязан знать, как получилось…
— Ну-ну, голубчик, — добродушно заметил Викентий Алексеевич, — я чувствую, что вынужден прийти к тебе на помощь. Для языковеда ты выражаешь свои мысли, прямо скажем, туго.
Прежде всего отвечу на самый главный вопрос. Та генетика и селекция, то биологическое мировоззрение, которое существовало еще совсем недавно, нас больше не устраивает. Биология долгое время была грациозной барышней в кринолинах, — он улыбнулся, — а нам нужна эдакая здоровенная тетка с мускулистыми руками, чтобы не подсчитывала под микроскопом гены и хромосомы, не гадала на кофейной гуще, куда природа повернет, а сама могла бы взять ее под уздцы и повернуть в нужную сторону.
Пора засучить рукава и выращивать урожаи, достойные нашей эпохи, работать со скотом, со свиньями, а не цацкаться с мухой-дрозофилой! Это же смех — академики, да что академики — целые академии и институты молились на хромосомную теорию, считая, что в крошечных генах заложен аппарат наследственности. Какая чепуха! Весь организм в целом под влиянием внешних условий накапливает нужные качества и передает их потомству…
Все это так, думал Геннадий. Вполне возможно. Но ведь ты еще совсем недавно с той же убежденностью говорил о Менделе, об этой самой мухе-дрозофиле, с улыбкой называл ее великой труженицей генетики.
— Но разве можно… так сразу, Викентий Алексеевич? Это же поворот на сто восемьдесят градусов.
Званцев усмехнулся.
— Идеалист. Чему тебя учат? Наука революционна, а революция — это скачок. Переворот. И всегда, заметь себе, на сто восемьдесят градусов, как ты говоришь.
Он закурил и стал ходить по кабинету. Верный признак, что нервничает.
— Почему-то принято говорить, что искусство требует жертв. А между тем я не помню, чтобы кто-либо шел на костер из-за разногласий в толковании симфонии или картины. Да что костер! Какое мужество надо иметь, чтобы на шестом десятке лет, оглянувшись назад, признаться себе, что был неправ, заблуждался, перечеркнуть все и начать сначала! Это, если хочешь, подвиг! И я горжусь, слышишь, Геннадий, горжусь тем, что нашел в себе силы сделать это…
«Что-то слишком часто он говорит о мужестве. Не потому ли, что часто повторяемые слова могут стать действием? — думал Геннадий. — Не знаю. Похоже, что все верно. Он действительно искренне верит в то, что делает, считает это своим долгом. Но почему он так спокоен? Неужели и вправду такое мужество?»
7
Уезжал доцент Плахов.
Длинный, как жердь, сутулый, в обтрепанных брюках и дорогом ратиновом пальто, он стоял на перроне под дождем и вертел в руках зонт, но не раскрывал его, должно быть, потому, что рядом стояли и мокли его ученики, у которых зонтов не было.
— Пора, — сказал проводник.
— Ну что ж, друзья… Идите. Идите…
— Одну минуту, Алексей Алексеевич! Ребята, давайте ближе. — Геннадий протиснулся сквозь кольцо студентов и достал из-за пазухи бутылку шампанского и стакан. — Еле успел… Посошок, Алексей Алексеевич. И пусть все будет в самом лучшем виде!
Плахов взял стакан.
— Спасибо. По всем правилам я должен был бы смахнуть слезу и сказать, что тронут до глубины души. Но я скажу другое… Тридцать два года я читал вам лекции, принимал у вас экзамены, выгонял из аудитории… Ругался с вами и любил вас. Тридцать два года я был молод и счастлив, потому что каждый день вы давали мне новые силы. И за это — спасибо вам! И тем, кто сейчас, может быть, так же как я, стоят на подножке вагона, и вам… Всем, кого я учил.
Он выпил шампанское, передал стакан Геннадию.
— И еще… Эти минуты мне дороги. Дай бог, чтобы каждого из вас провожали так же.
Плахов уехал.
На другой день Геннадия вызвали в деканат. Вызывали многих, но Геннадия особо, потому что именно Русанов предложил проводить доцента Плахова.
В деканате было трое — сам декан, секретарь факультетского бюро комсомола и старший преподаватель кафедры литературы Гарбузов.
— Странный ты человек, — сказал комсомольский секретарь. — Душок у тебя какой-то. Ты, помнится, защищал безыдейные стихи.
Геннадий не выспался, голова у него шла кругом, а этот дурачок, как назло, вертит в руках линейку, от нее в глазах рябит… Что им от меня надо?
— Вы должны были знать, Русанов, что доцент Плахов не просто вышел на пенсию, — сказал декан. — Он вынужден был покинуть стены нашего университета как человек, которому мы не могли больше доверять воспитание молодежи.
— Откуда я должен был это знать?
— Ну, хотя бы из того, что мы, его коллеги, воздержались от проводов. Вы же знаете, что обычно выход на пенсию у нас обставляется довольно торжественно. И потом — чего проще? Вы могли бы прийти и посоветоваться. А так ваш поступок выглядит не слишком благовидно. Это политический демарш, если хотите.
— Какой там демарш, — устало сказал Геннадий. — Просто проводили хорошего человека. Я как-то, знаете, не привык советоваться, провожать мне своих друзей или не провожать.
Гарбузов, старший преподаватель кафедры литературы, криво усмехнулся:
— Несколько сомнительная дружба, Русанов. Мы знаем, что вы и ваши товарищи часто бывали у Плахова дома, и он читал вам… вот только не знаю что. Возможно, именно то, что не смог бы прочитать в стенах университета? Он возил вас на выставки, за свой, разумеется, счет, но он же возил вас и на бега. Не слишком интеллектуальное занятие, кажется?.. Авторитет, Русанов, — и вы это должны помнить — завоевывается не чаепитиями со студентами, а требовательностью, принципиальностью и знаниями. В этом я абсолютно убежден.
— И я убежден, — сказал Геннадий, — Между прочим, вам бы тоже не мешало изредка ходить на выставки и читать книги, потому что неудобно как-то получается: ведете основной, можно сказать, предмет, а говорите иногда такое, что слушать стыдно… Вам ничего не стоит перепутать Синклера Льюиса с Эптоном Синклером или заявить, что не читали Кустодиева, хотя каждый десятиклассник знает, что Кустодиев — это художник. Третьего дня вы на лекции заметили, что Герберт Уэллс в своей приключенческой повести «Машина времени» наивно пытался решить вопросы пространства и времени. Во-первых, он и не думал решать эти вопросы, а во-вторых, назвать приключенческой повестью сложный философский роман — это, знаете ли, уметь надо… Кроме того…
— Русанов! — удивленно сказал декан. — Вы соображаете, что говорите? Я попрошу вас замолчать!
— Нет, подождите! Не я начал этот разговор, но, рано или поздно, он все равно бы состоялся! — Геннадия охватила веселая злость. От ленивого равнодушия не осталось и следа.
Словно расплачиваясь за многие дни безразличия, он продолжал: — Вы говорите о принципиальности? Поговорим… Неделю назад, когда студент Сорокин выступил на профкоме с критикой, что вы ему сказали? Вы сказали: как неосторожно, Сорокин, ведь еще не известно, дадут вам общежитие или нет, а теперь, скорее всего, не дадут… Очень удобная принципиальность! В прошлом году вы подсаживали Плахова в автобус, а сегодня говорите о нем гадости! Да, он действительно возил нас на скачки, однако он рассказывал нам не только о тотализаторе, но и читал «Холстомера»!.. Вы говорите о дешевом авторитете, а сами не смогли приобрести даже такого, плохонького…
«Сейчас будет концерт!» — подумал он все с той же веселой злостью, но Гарбузов спокойно сказал:
— Все это очень глупо и по-мальчишески зло… А по сути… — Он обернулся к декану: — Вы же понимаете, что меня не могут оскорбить эти слова, продиктованные… я даже не знаю чем… И все-таки в дальнейшем я не смогу преподавать Русанову, если он не извинится и не признает, что поведение его не совместимо со званием советского студента.
— Я удивлен вашим поведением, Русанов, — сказал секретарь бюро.
— Но разве я в чем-нибудь не прав?
— С каких это пор вы решили, что можете давать оценку преподавателям? — Декан повысил голос. — Может быть, мы проведем опрос, устроим голосование? Ваше субъективное мнение… Впрочем, я не вижу необходимости разговаривать с вами дальше, Русанов.
— Мне можно идти? — спокойно спросил Геннадий.
— Вам больше нечего сказать?
— Больше нечего.
— Что ж, идите.
…А на улице была суббота, крутились огненные елки, падал новогодний снег из аккуратно изготовленных снежинок величиной с бабочку: возле телеграфа жевал свою бороду дед-мороз, похожий на подвыпившего дворника, а напротив, у дверей дамской парикмахерской, хлопала глазами Снегурочка.
Геннадий поднялся к площади Пушкина и сел на заснеженную скамейку. Думать о случившемся не хотелось, потому что надо было думать не о том, что произошло полчаса назад в кабинете декана, а совсем о другом… О том, что произошло раньше. Чем и кому не угодил Плахов?.. Геннадий вспомнил, как однажды он напрямик спросил у него — кем же, в конце концов, был Шамиль? Народным героем или ставленником англо-французского империализма? Плахов покрутил головой и сказал, что не знает, потому что история должна еще отстояться… И вообще, добавил он, многое должно отстояться. Дерьмо уплывет, а все ценное выпадет в осадок…
Сейчас он пойдет домой и все расскажет Званцеву, — по привычке решил Геннадий и вдруг остановился. А зачем? Что он ему расскажет? В деталях разговор в деканате? Или расскажет о том, как Плахов стоял под дождем на перроне и не хотел открывать зонт? Что ему Плахов? Плахов еще не сумел сообразить, что наука революционна, а революция — это поворот на сто восемьдесят градусов…
«А, да черт с ним! — неожиданно подумалось ему. — Перемелется как-нибудь…» Он пошел в ресторан «Якорь», забился в угол и заказал вина. Выпивал он теперь довольно часто, но вино не делало его развязным или веселым, он держался как обычно, я лишь внутренне чувствовал себя уверенней и много проще. Это состояние ему нравилось. Стороной иногда проходили мысли, что вот так люди начинают пить всерьез, становятся алкоголиками, но он старался не слышать их, говорил себе, что в любую минуту может отставить стакан. Его ведь не тянет. А то, что по утрам у него иногда болела голова, дрожали руки и он стал раздражительным, чего никогда раньше не было, он объяснял тем, что переутомился. Пора всерьез отдохнуть…
Официант принес вино и закуску. Геннадий выпил, ткнул вилкой в салат, огляделся вокруг, и ему стало противно в этом прокуренном зале. Положил на стол деньги и вышел. Домой? Можно домой… А весь этот сегодняшний скандал не стоит выеденного яйца. Извиняться он не будет. Выгонят? Возможно. Зато получил удовольствие. Сказал этому плюгавому тупице, кто он есть на самом деле… Как это Павел говорил? «Дураков бы, Гена, перевешать…» Может быть, все, что ни делается, все к лучшему? Выгонят его, и станет он шофером, уедет куда-нибудь в Сибирь, к чертям на кулички, будет работать руками, а не тары-бары на иностранных языках разводить…
Все это верно. Я не пропаду, я жилистый… Но значит — любое столкновение с гарбузовыми может кончиться только так — либо извинись, либо коленом под зад?.. Что делать?
Викентий Алексеевич сидел в кабинете. Камин топился, кресла придвинуты ближе к огню. «Суббота, — вспомнил Геннадий. — На столе две чашки. Одна для меня. Ждет… Спасибо, старик, только не хочется мне сегодня пить кофе. И сидеть возле камина не хочется. Настроение не то».
— Что нового? — спросил Викентий Алексеевич.
— На днях у нас выгнали профессора Плахова.
— Да-да… Неприятно, должно быть. Плахова, говоришь? Не знаю такого.
«Он даже не спрашивает, за что? — усмехнулся Геннадий. — Занятно…»
— А вы что делаете со своими противниками?
— Прости, Гена, не понял.
— Вы их всех переубедили?
— О, нет! Далеко не всех, к сожалению.
— А как с теми, кого не убедили? Их выгоняют?
— Видишь ли, Гена, это несколько чрезвычайные меры, но, с другой стороны, — как поступить, если им уже нельзя доверять науку и воспитание студентов?
— Получается так, что под страхом потерять работу они принимают вашу точку зрения и вы их оставляете? А уважать их как же? И потом — как им самим себя уважать? Или это сейчас не обязательно? Но вы же сами говорили, что именно в этом, в самоуважении, вы видите самый надежный критерий.
— Ох, Гена… Ты слишком поверхностно судишь обо всем. Слишком по-мальчишески. Лично я всегда придерживался мнения, что в науке наиболее действенная сила — это убеждение, — продолжал профессор. — Честный и принципиальный спор… И поэтому мне будет трудно ответить тебе на твой вопрос. Я ученый, не администратор, а то, о чем ты говоришь, — меры административные.
— Значит, разделение труда? Один устанавливает факты, другой делает из этих фактов выводы?
— Я не узнаю тебя, Гена… Ты слишком возбужден. Успокойся… Сядь и выпей кофе.
— Простите, Викентий Алексеевич. Я действительно несколько взбудоражен. Экзамены, сами понимаете…
У себя в комнате лег на диван. Ковер огромный, во всю стену, штучная работа, и ружья штучные, длинные, неуклюжие, из них давно никто не стреляет. Реликвии. На полу медвежья шкура. Огромный, должно, был медведище, когти в палец толщиной… Кто его свалил? Дед? Деды жили весело, прадеды — еще веселей, ходили по морям. В углу светится медью корабельный барометр, напоминает, что один из родоначальников Русановых плавал в эскадре самого Невельского.
Плохо барометру в этом доме. Слишком много ковров. А барометр, сколько Геннадий помнит, всегда показывал бурю. Чудак…
За стеной покашливает профессор. Сидит, укутав ноги пледом. Стареет… Чего я к нему пристал? Скверный у меня делается характер. Разве виноват он в том, что выгнали Плахова? Он ученый. Считает, что надо убеждать. А выгоняют администраторы… Зачем ученым пачкать руки?
Геннадий неслышно прошел в гостиную, постоял. Никого… Из буфета достал графин с настоенной на лимонных корочках водкой. Мать готовит к Новому году. Выпил полстакана. Потом еще половину. Теперь можно сидеть у камина с профессором, говорить о жизни. Тепло, приятно…
Викентий Алексеевич отложил книгу, улыбнулся.
— Вот и хорошо… Будешь кофе?
— Это что у вас? Достоевский?
— Да, знаешь ли, перечитываю «Преступление и наказание». У нас, у русских, все-таки особый склад ума и характера. Только в России, я уверен, мог быть Достоевский…
Кабинет слегка покачивался. Викентий Алексеевич говорил откуда-то издалека. «Кажется, перебрал, — подумал Геннадий. — Кажется… Ну, ничего… Что он там про Достоевского? Ах, да… «Преступление и наказание»…»
— Очень ко времени, профессор… Очень… Это что же — исповедуетесь перед совестью великих?
— Тебе плохо, Гена? Что с тобой? Ты совсем белый!..
— Да, мне плохо! Мне… Мне мерзко! А вам? Читаете Достоевского? Не лучше ли отрепетировать жесты Пилата? Или вы уже знаете, как умывают руки?
Профессор откинул плед, поднялся.
— Ты пьян?! Бог мой, да ты не держишься на ногах! Я давно замечаю… Убирайся спать, пока не пришла мама, ее это убьет! Она достаточно хватила горя… Страшно вспомнить! Мы не хотели говорить, но теперь я чувствую, что обязан… Твой отец умер в подъезде этого дома, на ступенях, в одном белье, пропив все, что на нем было! А начинал так же. Точно так же! И если ты не возьмешь себя в руки, не запомнишь, что пить тебе нельзя совершенно — ни рюмки, я ни за что не поручусь!.. А твои слова… Ты слишком пьян, но все же… Пусть они останутся на твоей совести. Не думал, что услышу от тебя такое…
Геннадий стоял, широко расставив ноги, чтобы не упасть. Кабинет все еще ходил перед глазами.
— То есть… как это — на ступеньках? Отец — на ступеньках?
— Да, Гена. Он был алкоголиком.
— Вы… врете!
— Убирайся, Геннадий! Я не могу видеть тебя в таком скотском состоянии. Мне противно.
Геннадий с трудом добрался до дивана, упал ничком, протянув руку, чтобы зажечь свет, но никак не мог вспомнить, что для этого надо сделать. Проваливаясь в мягкий туман, подумал: не пьянчужка какой-нибудь, не забулдыга подзаборный, а больной алкоголизмом. Очень вежливо и корректно…
Утром он проснулся с головной болью — это еще не было привычным чувством; ему стало казаться, что вчера он, наверное; просто «перебрал», события сместились в своих масштабах… Так или иначе, надо взять себя в руки. И во всем разобраться. Что-то он еще не понял. Не может быть, ни в коем случае не может быть, чтобы его дом, его семья, его мир взяли бы вот так и развалились. Этого не может быть.
8
…Тот предновогодний вечер он провел с Тюльпаном и Сальери. Было весело. Сначала они очистили холодильник, поделив по-братски курицу и шпроты, потом Геннадий бренчал на рояле «Турецкий марш», кот страдал, дурно мяукал, потому что все его нутро разрывалось от музыки, а пес лежал на ковре и злорадно улыбался.
— Ты прав, друг Сальери, — сказал Геннадий. — Коты — пресквернейшие твари. Нет у них ничего святого. Только бы пожрать. А между тем через полчаса наступит новый год.
Первый раз он встречает Новый год в одиночестве. Отчим и мать уехали в гости. Час назад он расцеловался с Викентием Алексеевичем. Пожелали друг другу счастья. Оба старались не вспоминать недавнюю ссору. Геннадий понимал, что наговорил лишнего, профессор тоже чувствовал себя неважно. Уже на другой день за утренним чаем он старался быть приветливым.
Несколько дней Геннадия мучило воспоминание о чем-то гадком, постыдном, придавившем его в тот вечер, но вспомнить он не мог, пока Павел не предложил ему выпить пива. Он уже было поднес ко рту кружку и вдруг чуть не застонал от боли, внезапно увидев отца на ступеньках дома, пьяного, беспомощного…
Это было страшно. За себя он не боялся, просто не верил, что распущенность и безволие передаются по наследству, но ему было трудно, почти невозможно привыкнуть к тому, что Василий Степанович Русанов, молодой ученый, доктор наук, человек огромной культуры, как называл его Дмитрий Изотович, — этот его отец, теперь рисовался в памяти обрюзгшим, с мутными глазами.
Он твердо решил, что больше не выпьет даже глотка пива. Не потому что — а вдруг? Так надо было хотя бы перед памятью отца. И вообще — на кой это черт?
В двенадцать часов пробили куранты. Геннадий оделся и вышел на улицу. Повсюду смеялись, пели… На Чистых прудах — не протолкнуться. Ему насыпали за воротник снега, потом, когда он проходил мимо ледяной горки, сверху налетела рослая девица в пуховом платке, и они, обнявшись, скатились в канаву.
— Ну, баба-яга! — рассмеялся Геннадий. — Вам боксом бы заниматься в тяжелом весе, а не прохожих калечить. Не ушиблись?
— Руку-то хоть дайте, кавалер! — Девушка все еще барахталась в снегу.
— А я не кавалер! Погоди… — Он схватил ее в охапку и поставил на ноги. — Провалиться мне, если это не Танька!
— Вы уже разочек провалились! — Она узнала его, рассмеялась. — Привет! Мы всегда будем встречаться не по-человечески?
— Танька, неужели ты? Я два года ждал тебя возле «Ударника». Понимаешь? Как ты сюда попала? Хоть помнишь, как меня зовут?
— Геннадий Русанов. А тот, у которого целое поле цветов, — Павел Евгеньев. Вот так! Афиши помню наизусть, такая вредная намять.
— Ты в детстве ела много сахару, — сказал Геннадий, все еще продолжая держать ее за руки. — Не поверишь — я тебя совсем забыл, честное слово, вот уже год и не вспоминал даже, а сейчас рад, ну прямо — расцеловал бы!
— Между прочим, я ждала звонка.
— Я потерял твой телефон. Но теперь это неважно… Откуда ты здесь?
— Боже, какой ты шумный! Третий раз спрашиваешь и не даешь ответить. Я тут живу.
— Где тут?
— В Харитоньевском.
— А я на Маросейке. И не встретились!
Они стояли, смеялись, смотрели друг на друга, и Геннадий говорил себе, что вот сейчас, сию минуту, начался Новый год, совсем новый…
— Идем куда-нибудь?
— Идем… А куда?
— Куда хочешь.
И они пошли по Москве, по веселому белому городу, скрипящему под ногами, расцвеченному тысячами окон, по площадям и кривым переулкам, которым нет числа, мимо высоких домов и глухих подворотен, мимо ресторанов и церквей; они шли по городу, который знали, как свой двор, свою квартиру, где можно ходить неделю, месяц, год, можно ходить всю жизнь.
— Ты правда будешь дипломатом?
— Нет, Танюша. Учителем. Или, в лучшем случае, переводчиком. А ты? Меха-пушнина? Как и собиралась?
— Ага… Вот эта шапка у тебя из каракуля, сорт первый, тип завитка — боб, стоит примерно триста восемьдесят рублей.
— Умница! А чем питаются ондатры?
— Мышами.
— Танька!
— Что?
— Выходи за меня замуж. Это же чертовски здорово будет! Ты подумай — заведем ондатру, я ей буду мышей ловить. И шапки ты мне будешь покупать по умеренной цене, не переплатишь.
— Я подумаю… А когда?
— Да хоть сегодня.
— А тебя мама не заругает?
— Я в доме главный!
Потом они сидели в сквере у Большого театра.
— Ноги гудят, Гена, как будто всю ночь танцевала… Ты где встречал Новый год?
— Дома. Читал коту «Мадам Бовари».
— Вот дурной… А почему?
— Не понимаешь? Сидел и ждал, когда начнут раздавать с елки игрушки. Вот и дождался — мне подарили тебя.
— Ты стал таким любезным за эти два года.
— Э-э, Танька… Какие там два года? Ты ж совсем меня не помнишь. Ну — был такой пижон, ну — выкаблучивался…
— Я и сейчас тебя не знаю. Ну — ходили мы с тобой по городу, ну — смеялись…
И тогда, словно спохватившись, он стал говорить ей о том, что накопилось за последнее время и лежало где-то сверху, свежее, непонятное, неосознанное… Он говорил о Камове, о его чудесных ребятишках-близнецах, о том, как уезжал Плахов, и о том, как он водил их в Третьяковку и в консерваторию, учил любить лошадей и слушать музыку; рассказывал много и долго и только о Званцеве ничего не мог говорить, потому что сам еще ничего не знал толком…
— Тебя могут выгнать? — спросила она.
— Да нет, все обошлось…
И он стал рассказывать что-то еще, потому что самому не хотелось вспоминать, чем кончилась его попытка замахнуться на авторитеты. Она кончилась ничем. В деканате сделали вид, что ничего не было, сделали потому, что, во-первых, им самим так спокойней, а во-вторых, позвонил уважаемый профессор Званцев, и декан решил, что не публичный же, в конце концов, был разговор, а при закрытых дверях.
Только сейчас, все припомнив, Геннадий вдруг понял, почему принципиальный Викентий Алексеевич, который не дай бог, чтобы замолвил за кого-нибудь слово, который пасынка своего не стал устраивать в университет, хотя это было ему раз плюнуть, — почему на этот раз он изменил своим принципам. Потому что испугался. Не витрины пасынок бьет, не двойки домой приносит… Это «политический демарш», как сказал декан, а демарш пасынка — это тень на отчима.
— Пойдем, Танюш?
— Пойдем…
Было шесть утра, когда они, едва держась на ногах, снова очутились возле Чистых прудов.
— Ты устал?
— Ни капли.
— И я… Идем ко мне завтракать?
— А родители меня с лестницы не спустят?
— Родители мои умерли. Я живу одна.
— Вот оно что… И давно?
— Давно… Иди на цыпочках, соседи спят.
Она сказала это в прихожей, и в ту же минуту из кухни выглянул розовощекий дядя-коротышка в массивных очках.
— Царица бала! О, вы не одна… Пардон… Я — Евгений Львович Барский. Танюша, мы закусываем. Прошу!
Таня впихнула Геннадия на кухню.
— Садись и ешь все, что дадут. Дядя Женя — отличный кулинар! А я пока приму ванну.
Геннадий сразу подружился с дядей Женей, узнал, что он актер, заядлый рыболов, отец троих детей и всю жизнь мечтает сыграть Маяковского.
— С вашим-то ростом? — ужаснулся Геннадий.
— Вот именно! Мечта, мой друг, должна быть недосягаема, иначе это не мечта, а корысть. Вы почему, разрешите узнать, не потребляете апробированный веками бальзам?
— Непьющий я.
— Пустое… Простите — совсем?
— Совсем.
Актер шмыгнул носом.
— Сподобился я, значит… Пятнадцать лет не видел уникумов… Ваше здоровье!
Потом Геннадий сидел на корточках возле батареи в Танькиной комнате, и ему, привыкшему к огромной роскошной квартире с бронзой и хрусталем, так уютно и тепло сделалось в этой крошечной комнатке, что прямо хоть заскули.
— Танька, возьми меня к себе жить.
— Если позволят.
— А кто?
Таня открыла альбом. На Геннадия уставилась серьезная физиономия с оттопыренными губами и широким, слегка приплюснутым носом.
— Это Николай Бабышев. Физик. Пишет сейчас диплом на Урале.
— Молодой и талантливый?
— Очень…
— Отобью!
— Сумеешь?
— Не сумею — возьму тебя в дочери. Хотя нет, великовата… В сестры пойдешь?
— Пойду, наверное…
— А в театр? У меня два билета на «Лебединое».
— И в театр пойду.
— Танюшка, ты сейчас заснешь… Все, я побежал. До вечера.
— Приходи, я буду ждать. Я рада, что ты нашелся.
Улицы были почти безлюдны. «Уходились, бедняги, — подумал Геннадий. — Уходились все мои четыре миллиона москвичей, спят сейчас и видят сны. А я свой сон уже посмотрел… Очень хороший сон… Правда, физик больно губастый. И вообще его могло бы и не быть… Чепуха все это. Главное — существует Танька. А там видно будет».
Возле дома ему встретился Данилин. От него сильно пахло вином.
— Опохмелились, Дмитрий Сергеевич?
— Опохмелился, Гена… — Он стоял на тротуаре около подъезда, в котором жил Павел. — Опохмелился… Горькое похмелье со стола профессора Евгеньева… Прости — бывшего профессора, потому что без кафедры… И рыбки его передохнут, и сам…
Данилин отвернулся и зашагал к остановке автобуса.
— Дмитрий Сергеевич! — Геннадий пошел рядом, заглядывая Данилину в лицо. — Я ничего не знаю… Что случилось?
— Дмитрий Изотович вышел на пенсию. Третьего дня.
— Так ведь он же еще совсем не стар.
— Есть пенсия, на которую выходят независимо от возраста.
— Это как же?.. Выгнали?
— Ученых не выгоняют, мой друг. Их освобождают от работы.
— Но… Как же вы? Дмитрий Сергеевич, как же вы?!.
— Ты хочешь сказать, — перебил его Данилин, — как же я не помешал этому? А я, наверное, сам вейсманист и очень боюсь, что скоро об этом догадаются… Особенно, если диссертация, которую пишет приятель Званцева, не вызовет у меня должного восторга… У Евгеньева она не вызвала. Как видишь, урок предметный. Многие, очень многие поймут, что корифей Званцев стоит и стоять будет на позициях самых непримиримых.
— Но как же так! Нет, я не понимаю…
— Не надо, Гена… Тебе все объяснит Викентий Алексеевич, который неделю тому назад на ученом совете утверждал, что Евгеньев не советский человек, и требовал, чтобы студентов оградили… Вот так… И не сочти за труд, голубчик, сообщить профессору, что Токарев лежит в клинике с инфарктом. Сердце у него оказалось более уязвимое, чем совесть…
9
Он кинул пальто швейцару и прошел в дальний угол зала, ближе к буфету, у которого чесали языки официанты. Народу было мало, официанты не торопились.
Напротив сидел человек с очень большим лицом и мелкими глазами, маленьким носом и едва намеченными губами, и пустого места оставалось так много, что в нем терялись и нос, и глаза, и губы, и все лицо казалось большим пустым местом, по которому разливалась скука… Геннадий вздрогнул, обернулся — по другую сторону сидел точно такой же тип, и направо — тоже… Он поднял голову — прямо перед ним стоял официант с пустым лицом и мелкими глазами.
«Вот и все, — мелькнуло и забилось в голове, — вот и все… Так сходят с ума… Нет, подожди, Гена. Не торопись. Это успеется… Сначала рассчитайся за все… За то, что ходил цыпленком и не видел — они повсюду, эти постные пустые рожи, они берут в кольцо, окружают, говорят: «я горжусь тем, что нашел в себе силы…», говорят: «лично я считаю, что главный метод — убеждение», говорят: «я ученый, а то, о чем ты говоришь, — меры административные»; они ходят по городу и улыбаются, смеются, плачут — эти постные рожи, нянчат детей и выступают на ученых советах с требованием оградить… А ты кудахчешь, растопырив крылышки…»
— Что будем заказывать?
— Бутылку вина. Остальное — как сумеете…
«Да, ты кудахтал! Ты говорил: вот по моей квартире ходит живой подвижник науки, принципиальный, честный, самоотверженный, хочу быть таким, как он. Ты говорил: человек особого корня! Это да! Но подожди — он делал все, как сделал бы я, как должен делать любой, уважающий себя человек. Ты не ошибался, ты ведь видел поступки… Когда он женился… Когда он въехал в наш дом, он отдал свою квартиру какому-то молодому аспиранту с женой, просто отдал, за здорово живешь… Когда на кафедре решили отметить юбилей его двадцатипятилетней научной деятельности, он сказал, что пусть они лучше починят крышу в лаборатории, это будет ему много приятней… Когда пять лет тому назад ему предложили кафедру при живом профессоре, он устроил скандал на всю Москву и полгода ходил чуть ли не в ассистентах… А его бескорыстие? Буквально через месяц после того, как он купил машину, у него ее украли. Вся милиция сбилась с ног, переживал весь институт, а он и палец о палец не ударил, чтобы ее найти, «Мне некогда, — говорил он, — куплю другую…» Все это лицемерие? Нет. Так нельзя притворяться. Тогда что я же? Искреннее убеждение, что за хорошее воздастся? Игра наверняка? Смотрите все — какой я чистый и хороший! Видите! Нельзя ли мне за это что-нибудь по заслугам…
Редко, очень редко прорывался запрятанный в толщу благородства другой Званцев… Но прорывался! С каким надрывом выдал он мне семейную тайну, как покорежился весь, когда сказал, что Русанов-старший был алкоголиком! Зачем? Щелчок по носу? Не лезь, простофиля? Не знаю…
Опять заломило виски, прилипла к телу рубаха. Скоро ли ты принесешь водку, черт бы тебя взял!
Интересно, что делает сейчас Званцев? Как я приду домой, как я смогу смотреть на него?! Тсс! Тихо, Гена. Не буянь. Придешь как миленький, в креслице сядешь, кофейку с ним откушаешь. Надо привыкать к тишине… У вас в квартире очень много ковров, даже Сальери — и тот боится, что их у него отнимут. У Токарева вот не отняли. Ни ковров не отняли, ни молодую жену. Сам помрет от инфаркта… У вас тихо… Барометр показывает бурю? Медяшка наивная… Буря! Откуда ей взяться, если и я становлюсь ручным щенком… Да что становлюсь? Был всегда. Воспитанный, умный, начитанный. Хороший спортсмен, общественник, член курсового бюро… Разорался было разок с перепугу, да быстро заткнули рот… А вот и мой лейб-медик идет с подносом. Сейчас выпью и плевать мне на все это… Как Барский-то говорил? Смешной такой актерик… Бальзам?
Геннадий выпил и стал ждать, когда посветлеет. Светлело медленно. Выпил еще… Так вот уже лучше. Можно надеяться на то, что если не налижусь сегодня окончательно, то вечером пойду с Танькой на «Лебединое». А Павел пусть встречается с ней на Севере… Пашка пусть… Пашка сидит сейчас с отцом и говорит ему… Что он ему сейчас говорит, человеку, для которого кончена жизнь?!
Он стал пить рюмку за рюмкой — не мог и не хотел видеть сейчас перед собой глаза Павла… А это чьи глаза?! Тьфу ты черт! Всеволод! Севка!.. Это хорошо, что ты забрел!
— Всеволод! Старая калоша, иди сюда!
Камов стоял посредине зала, растерянно озирался.
— Иди, говорю! Балык есть будем!
— Зашел вот перекусить…
— Врешь, Сева. Выпить зашел.
— Чуточку разве. Вчера собрались, понимаешь… Голова тоскует.
Сел рядом. Добродушный, взъерошенный. Пуговицы на пиджаке нет. Милый парень, губки бантиком. Женить его надо… Сейчас я с тобой разговаривать буду, расскажу тебе… Что бы тебе такое рассказать?
Официант еще два раза приносил вино и еду. Камов осоловел, расстегнул пиджак. Улыбается. Приятно ему сидеть с Русановым, он Русанова любит. И Русанов его любит. Ты ведь сейчас всех любишь, правда? Умница… Говори и думай, что хочешь, только постарайся все время помнить, что случилась, может быть, еще не самая страшная беда. Не вдребезги все разлетелось, еще есть что-то. Танька есть. Да мало ли… Сейчас вы допьете вино, потом ты будешь долго ходить по улицам, устанешь, успокоишься, отрезвеешь, Танька напоит тебя чаем… Все хорошо, просто…
Он обнял Всеволода и сказал:
— Ты молодец! Уважаю… А за ребятишек… За ребятишек тебе спасибо! Очень это у тебя получилось по-людски…
— А, чепуха! — добродушно отмахнулся Всеволод. — Было бы о чем говорить. Люблю детишек. И они меня любят… Они знаешь какие? А потом… — Он взял Геннадия за руку. — Потом ведь буду я когда-нибудь старой развалиной, а у меня вон какие взрослые дети. Один у меня генералом будет. Или писателем. А дочка… Дочка балериной. Видал? И мне от них почет, и государству польза. Люди спасибо скажут…
Камов говорил что-то еще, но Геннадий слушал его рассеянно, плевать ему на разговоры. У него самого этих разговоров полон рот, пусть лучше жует свою курицу, потом отведу его к Таньке, пусть она ему пуговицу пришьет… Погоди, малыш, ты шепчешь что-то любопытное… Как ты сказал? «И мне почет»? «Польза»? Как у тебя все умненько… Так вот ты какой! И ты из тех, что умеют стричь купоны на добре!
Мысли забились, стали сплетаться в клубок вокруг какой-то уже заранее заданной мысли… Начисто забыв, что ничего такого Камов не говорил и даже не имел в виду, что все это он только что придумал сам по неизвестно как возникшей ассоциации со Званцевым, Геннадий стал развивать эту мысль, дополнять деталями, искать логическую связь со всем, что делал Камов… Ну, конечно, ему так выгодней, ему так легче… Вот она, та самая формулировка, что свербила в голове! Вот оно, кредо Званцевых!
Дураки берут взятки, умные отдают свои квартиры. Дух эпохи учуяли, скоты!.. Дураки алименты не платят, умные чужих детей воспитывают, потому что так выгодней! Нет, ты не дурак, Камов… Он не дурак! Или — дурак? Зачем ты мне все ото говоришь? Неужели не понимаешь, что об этом говорить нельзя? Ведь ты торгаш! Барыга!..
Он придвинулся к нему и сказал громким шепотом:
— Ну а Гастелло? Тоже торговал собой? Кинулся вниз — а какая же ему выгода, а? Ты как себе это мыслишь?
— Ты что? — всполошился ничего не понявший Камов. — Ты о чем? О какой выгоде?
— О той, что начинается еще с детства. Понимаешь? В детстве ты паинька, потому что тебе за это ириску купят, в зоопарк возьмут, потом — ребенка из-под машины вытащил, тоже выгодно?! Еще как! На всю Россию слава, только умей ухватить. Слушай!..
Он встал, откинул стул. Камов сидел растерянный, бледный, смотрел на него с испугом, а Геннадий, уже совсем, казалось, забыв, что пред ним Камов, говорил, обращаясь к Званцеву, логика поступков которого приобрела теперь отчетливость формулы.
— Слушай меня внимательно, Камов. Человек может быть редкой сволочью, такой, что хуже и опасней бандита, потому что бандит — вот он, на ладони, а эту сволочь не рассмотришь: он будет благородным, добрым, честным, таким, что с него захочется писать иконы. И напишут, будь спокоен. Я уже написал такую икону. Сиди! Я ухожу. Вот деньги, заплатишь. Это как раз и есть то, чем откупаются. Святые деньги одного святого профессора. Сребреники. Их нынче тоже подают людям, которые на добре да на справедливости заработали себе право быть подлецами!
Камов тоже встал, отшвырнул деньги.
— Ты псих! Пьяный псих!
— Да, я псих, — тихо сказал Геннадий. — Так меня иногда называют.
Ему было уже почему-то совсем спокойно, почти весело — это были спокойствие и веселость взвинченных до предела нервов.
Не оборачиваясь, не зная, что там остался делать Камов, он вышел на улицу, в праздничный город, в сутолоку веселых людей. Где-то впереди светились окна. Или зарево? Куда он идет, сколько еще идти? И зачем?..
10
Геннадий поднялся по ступенькам подъезда, слегка покачиваясь, и лифтерша укоризненно покачала головой:
— Ты стал много пить, Гена.
— А что делать, тетя Маша? За грехи отцов, как говорится.
— Зачем напраслину возводить. Василий Степанович выпивал, конечно, но чтобы так…
Геннадий облокотился о перила и отчетливо сказал:
— У меня, Мария Ивановна, вот уже десять лет новый папа. Пора бы знать. Профессор, доктор наук Викентий Алексеевич Званцев. Можете прочитать на двери, на медной табличке… Доктор не пьет, но за грехи расплачиваться все равно придется.
Геннадий неслышно прошел к себе и лег на диван. Из кабинета отчима доносились голоса. Геннадий узнал. Невысокий доцент с гладким красивым черепом и очень похожий на Каренина профессор Крохолев. Новые друзья. Их в этом доме всегда много, но долго они теперь не задерживаются. Званцев любит жить в проточной воде. Старые друзья — хлопотная вещь, могут потребовать внимания, а где его взять, если друзей много, а Званцев один… Что там ни говори, а отчим незаурядная личность, к нему можно испытывать чувство острого любопытства, как ко всему, что доведено до совершенства. Когда он сидит за столом и смотрит на мать влюбленными глазами, гладит ее по руке, подкладывает ей вафли или варенье, очень хочется забыть, что он отрекся от своих убеждений, от своих друзей, от книг и больше не собирается иметь ни друзей, ни убеждений…
Чем они там занимаются, эти мужи от науки? Разрабатывают план — кого, куда и как посадить, на какое место, чтобы все подступы, все ворота, бойницы и амбразуры просматривались, чтобы понадежней утвердиться в своей крепости?.. Надо пойти послушать… Голос у профессора приятный, с модуляциями, таким голосом многое можно сказать.
По гостиной прошуршала Даша, понесла кофе. Геннадий достал из тумбочки коньяк, две рюмки выпил медленно, пополоскал рот, третью опрокинул и заел лимоном… Сейчас пойду и разгоню эту шайку, скажу Крохолеву, что если он хочет нагадить милому отчиму, то пусть гадит скорее, иначе Званцев его опередит, а глупенький доцент с босой головой пусть убирается, пока цел, потому как ему первому шею наломают.
Он старался идти не шатаясь, но по дороге стукнулся обо что-то, расшиб колено. Коньяк ударил в голову…
— Добрый вечер, — сказал он, держась за портьеру, — Я понимаю так, что вы правите тризну по убиенному вами во славу науки профессору Евгеньеву, бывшему вашему другу, а ныне вейсманисту и вероотступнику?
Крохолев брезгливо поморщился.
— Ваше чадо, коллега, опять изволило нализаться.
— Фи, профессор, что за выражения? Вы переняли их, надо полагать, у своей бонны? Или у горничной? Была ведь у вас горничная, правда? Тискали ее небось по темным уголкам?
— Викентий Алексеевич! — не выдержал Крохолев. — Оградите…
Званцев по-петушиному подскочил, замахнулся. Геннадий машинально вытянул перед собой руку, и профессор, наткнувшись на нее, плотно сел на диван.
— Плохо! — сказал Геннадий. — Очень плохо, профессор. Замашки унтер-офицера. Не ожидал. А судить вас все равно будут. Будут судить когда-нибудь. По крайней мере, судом чести!
Это было в первое воскресенье пятьдесят первого года. В сентябре пятьдесят четвертого, за день до того, как Геннадий ушел из дому, Званцев, вернувшись из университета, сказал:
— Правда торжествует рано или поздно. Вы уже знаете приятную новость? Дмитрий Изотович восстановлен на кафедре.
11
Однажды в рыбацком поселке (это было на Курилах в середине пятьдесят шестого года) после веселого ужина в честь окончания путины Геннадия увела к себе девица с медными сережками в ушах и уложила в постель. Она была совсем юная, лет девятнадцати, не больше, но статная и широкобедрая.
— Тебя как звать-то? — сонно спросил Геннадий, пока девица шелестела юбками. — Вроде говорила, да забыл. Валя или Галя? Или, может, Шурочка?
— Вот дурной. Таней меня зовут.
— Таней?
— Ага. Не нравится?
— Нравится, Танюша… Ты вот что… Ты достань-ка у меня из кармана бутылку. Достань, пожалуйста.
— Мало, что ли?
— Чуток…
Пока девушка выходила на кухню, он оделся и сел к столу. Вид у него был смурый. Совсем не как у кавалера.
— Ты что? — удивилась Таня.
— Ну-ка, сядь… Ты мне скажи, ты давно вот так к себе мужиков без разбору водишь?
Таня отшатнулась, расплескала вино.
— А ты… Ты кто такой, чтобы меня совестить?! Кобель несчастный! Убирайся к черту! Слышишь? Чего бельмы выкатил?
Геннадий грубо взял ее за руку.
— Замолчи, дуреха! Я дело тебе говорю. Мужики всякие есть, другой такое натворит… А у меня, понимаешь, сестра… Сестру у меня Таней зовут, вот и припомнилось…
— Катись ты со своей сестрой!
Она заплакала, шмыгая носом, громко, некрасиво… Геннадии пододвинул стакан.
— Выпей, очухаешься.
— Все вы вот так. А я на тебя, дурака, месяц смотрела, танцевал ты со мной, говорил чего-то… А забыл. Где тебе всех упомнить… Упрекаешь, что привела, в кровать положила… Думаешь — потаскушка, да? Ничего, кроме постели, не надо? А может, надо, знаешь, как надо! Ты… Сам и разглядеть меня не успел, звать как, не запомнил, а пришел без уговоров, одеялом укрылся…
Она снова уронила голову на руки, заплакала. Геннадию стало противно. Сволочь он! Моралист поганый! Ну да, все понятно, вспомнилась непорочная юность, сопливые вздохи, вспомнилась Танька… Не поганил бы хоть ее память в чужих постелях!.. Эта девчонка виновата, что приглянулся ей ты — развинченный фитиль, трухлявая душа на паучьих ножках?..
— Ну, не плачь, слышишь? Не реви. Все хорошо… А с меня пример брать не надо, Танюша. Меня в тираж скоро. Ладно, не хнычь. Давай рюмочку выпьем.
Девушка еще немного пошмыгала носом, потом уткнулась Геннадию в рукав и затихла. Он осторожно высвободил руку, накинул плащ. Таня спала, шевеля во сие губами.
Потом он сидел на причале. Вода была темная и тяжелая. Завтра он отсюда уйдет. Путина кончилась.
Редкие фонари у причала дрожали в воде. Холодная сырость проникала под одежду. Геннадий поежился. Вроде бы так хорошо начался этот день, и вот тебе на — в помоях с головы до ног. К своему теперешнему положению он почти привык, хорошими днями ему стали казаться дни, когда он хоть ненадолго отходил от цепко державшего его за душу страха перед необходимостью жить дальше, вставать по утрам, работать, пить водку… Сегодня как раз был такой день — в шумной компании нормальных людей он забылся, расправил плечи. И вот — опять воспоминания. Понедельник. Да, сегодня понедельник, самый для него невезучий день. Богом проклятый день. Тогда тоже был понедельник, шестое сентября тысяча девятьсот пятьдесят четвертого года…
Был обыкновенный понедельник со всеми своими приметами: нестерпимо болела голова, во рту помойка, глаза как у кролика. Но даже эти приметы уже не выделяли понедельник из обычных дней, потому что пил он теперь часто, почти ежедневно, пил с трудом, запивая водой и морщась, но зато все вокруг делалось простым и понятным. Утром наступала расплата. А вечером все начиналось заново.
Отчим в последнее время заметно присмирел, осунулся; многие из его прежних друзей постепенно исчезли, зато в университет один за другим возвращались бывшие «космополиты» и «вейсманисты». Геннадий ждал, что и на этот раз профессор успеет перестроиться, даже представлял себе иногда, как во время утреннего чая он со значением скажет, что пути науки неисповедимы. Но Званцев то ли не успел, то ли теперь это было не так просто…
По вечерам Геннадий иногда заходил в общежитие к товарищам, слушал, как молодые филологи кого-то громили, развенчивали, ставили на место, что-то такое пытались выяснить, но самому ему спорить не хотелось. Собственно, просто не о чем спорить. Истина? Знаем, наслышаны. Дважды два — это истина. А остальное — судя по обстоятельствам.
Цинизм — это тоже мировоззрение. Не хуже и не лучше других. «Школа профессора Званцева», — говорил он себе с горькой улыбкой. Горечь этой улыбки он смаковал. Нежил ее и холил. С ней приходили думы о том, что жизнь перебила ему хребет. Надо быть философом, бесстрастным и снисходительным — недаром с детства манит его лукавая мудрость Востока. Мир — сам по себе. Он — сам по себе. Надо стремиться к тому, чтобы сохранить в себе человека. Личность. Есть ведь такие незыблемые категории, как порядочность, честность… Что еще? И тут все шло насмарку, все шло кувырком, потому что сам он прекрасно понимал — какая к черту может быть личность, если она вне общества, если все, что происходит рядом с тобой, — не твое.
Тогда он пил — это было так просто…
Иногда наступали дни, когда он с ужасом понимал, что так больше нельзя. Надо уйти из этого дома, где каждое слово пропитано ложью, каждый жест заранее отрепетирован, где кусок хлеба становился ему поперек горла, потому что это был неправедный хлеб.
Он не может здесь больше оставаться. Надо уходить. А куда? Что он умеет делать? Как он умеет жить? И главное — зачем?
Зачем? Этот вопрос теперь неотступно, утром и вечером стучал в голове. Зачем?
«Чтобы переваривать пищу! — кричал он себе. — Чтобы продолжать род. Обезьяны живут — не рассуждают!»
Надо уходить… «А мать? — украдкой выползал откуда-то неискренний вопрос. — Как ты оставишь мать?»
Это была уловка, возможность хоть на время оправдаться перед собой. Мать уже давно смотрела на мир глазами Званцева: не потому, что была согласна с ним или разделяла его убеждения, а потому, что ничего не знала о них и знать не хотела. Она любила мужа болезненно, слепо, не рассуждая; за долгие годы он сумел так подчинить ее себе, подавить волю, что Геннадию часто казалось, будто не мать, а чужая тихая женщина ходит по дому, следя за каждым шагом своего кумира, стремясь огородить его, защитить, обезопасить…
Но бывали у него и светлые, тихие минуты, когда казалось, что все не так уж и страшно. «В конце концов, ты просто распустился, — говорил он себе. — Что произошло? Ничего такого, что могло бы потрясти мир. Ничего глобального, как принято теперь выражаться. Прошла полоса тумана, ты сбился с пути, растерялся. Это бывает. В тумане даже маленький бугорок может показаться айсбергом».
В то утро он принял ванну, побрился, выпил крепкого чаю. Несмотря на головную боль, настроение было приподнятым, может, оттого, что его разбудила музыка: передавали Грига; может, оттого, что, растворив окно, он увидел чисто вымытый дождями город и лиловую дымку над Замоскворечьем.
«В университет сегодня не пойду, — решил он. — Буду ходить по бульварам, есть мороженое, пить воду, глазеть на прохожих и думать о жизни. Может, и придумаю что…»
Ему было все равно, куда идти, и он пошел по улице Чаплыгина, свернул на Харитоньевский — авось увижу Таньку? И действительно возле подъезда встретил ее. Она стояла и никак не могла проститься со своим долговязым физиком, который, близоруко щурясь, сдувал с ее плеча пылинки.
— Ну как? — спросил Геннадий, когда физик, сняв последнюю пылинку, ушел. — Ты уже знаешь, что такое атом? Выходи лучше за меня замуж.
— Это противоестественно, Гена. Не могу же я выйти замуж за брата.
— То-то и оно. А жаль. У меня все-таки машина. — Он на всякий случай тоже снял с нее невидимую пылинку. — Очень любишь его?
Таня зажмурилась.
— Умница. Если ты его бросишь, я оборву тебе уши. Я за прочную советскую семью.
— А если он меня?
— Вряд ли. Чего ему тебя бросать? Во-первых, ты красивая женщина — это уже кое-что, а во-вторых, его физиономия внушает мне доверие.
— Он тебе нравится?
— Ха! Когда ты устанешь носить его на руках, позови. Я помогу. По-моему, он откроет закон антигравитации, такой у него вид. Но ты ему на всякий случай скажи, что у меня разряд по боксу и что твои интересы я буду защищать до последнего… Ты же знаешь, как я тебя люблю.
— И я тебя тоже.
— Вот видишь, как здорово… Я побежал, Танюша. Забегу на днях.
Любви у них так и не получилось, и они об этом не жалели, но было в их отношениях что-то грустное и немного даже торжественное, а в общем — все хорошо. Ему было приятно смотреть на нее и знать, что она есть, и приятно было думать, что не подцепила она себе какого-нибудь хлыща, а нашелся для нее длинный и добродушный очкарик.
С Танькиным физиком он познакомился в прошлом году, но так и не успел разглядеть его как следует, потому что физик приезжал с Урала ненадолго.
Физик уезжал, а Геннадий оставался. Он приходил к ней и садился на корточки возле батареи. Они весь вечер молчали или весь вечер разговаривали. Им было очень хорошо вместе до тех пор, пока не поцеловались. Это случилось глупо и неожиданно.
Он пришел как всегда без предупреждения. Дверь отворила Таня — она была в халате, в тапочках на босу ногу, сказала, чтобы он проходил, а сама шмыгнула в ванную: оказывается, он вытащил ее прямо из-под душа.
Геннадий устроился на кухне, слушая, как рядом плещется мелкий дождик, под которым она сейчас стоит — молодая, красивая, стройная, с разливанным морем спелых волос, и подумал, что это и есть классическая ситуация, не раз, должно быть, описанная и показанная в кино: он открывает незапертую дверь, и та, что стоит под душем в капельках росы, бросается ему на грудь, они сливаются в поцелуе, от которого мир переворачивается вверх тормашками… Для этого она, правда, должна вылезти из ванны, очень уж там тесно… Он подумал об этом спокойно и даже — крупным планом — представил себе ее запрокинутое лицо и бьющуюся на шее тонкую синюю жилку, но тот, кому она бросилась на грудь, был не он, и та, что бросилась, была не Таня. Просто — сценка. Кусочек кино, страница романа…
— Чайник поставь! — послышалось из ванной. — Или, может, ты есть хочешь? В холодильнике ветчина…
Наверное, она приоткрыла дверь, потому что иначе бы он не расслышал — трубы гремят, как оглашенные… А вдруг она сейчас думала то же самое, ждала — войдет или не войдет, и что, интересно, она придумала: запустить в него мыльницей или броситься на грудь?..
Оделась она или все еще смотрит на себя в большое, во всю стену, зеркало? Скорей всего не оделась, и даже в жаркой духоте крошечной ванной кожа у нее покрылась пупырышками. Он помнил, как на пляже, в зной, окунувшись в теплую воду, она покрылась пупырышками и сказала, что это неприятно — делаешься шершавой, как наждак…
Будь сейчас за стеной не Таня, он непременно бы покраснел — до сих пор ухитрялся краснеть, когда, вольно или невольно, рисовал в своем воображении что-нибудь подобное. Но сейчас конфузиться было не от чего. Кроме теплых ложбинок над ключицами, в которых светлыми лужицами плескалась вода, он ничего не сумел увидеть в обнаженном молодом теле, скрытом от него тонкой дверью, ничего больше не смог представить, и тогда, словно контрольный вариант, возникла другая картина: вот она сидит рядом, сушит волосы, расчесывает их, и это он увидел и представил себе так зримо, что готов был протянуть руку и погладить ее по голове…
Что он и сделал, когда она действительно села рядом и стала заплетать косы: никакой сушки, объяснила она, не требуется, потому что женщина моет голову отдельно и стоит под душем в шапочке. Он дотронулся рукой до ее волос и сказал, что если у него когда-нибудь будет дочь, он назовет ее Таней. Больше ничего путного он произнести не смог. Он сидел и думал, что вот так бывает в кабинете физиотерапии, когда через тебя что-то пропускают, какие-то лучи: ты ничего не чувствуешь, но знаешь, что тебе хорошо. И — ничего больше. Капли росы и лужицы в теплых ложбинках…
— Согласна, — сказала она. — Ты назовешь дочку Таней, я назову сына Геной. Трогательный союз… Но пока я пришью тебе пуговицу, а то она сейчас оторвется.
Таня поднялась, чтобы идти за иголкой, и тогда Геннадий привлек ее к себе и стал целовать. Она не отстранилась, замерла, тихо вздрагивая, и он не сразу понял, что она смеется.
Он отпустил ее и отвернулся.
— Ты обиделся? — спросила Таня.
— Я не обиделся…
— Зачем ты это сделал?
— Мне очень захотелось тебя поцеловать.
— Причина уважительная… Ты не ожидал, конечно, что я буду смеяться в такую патетическую минуту. А что мне еще оставалось?
— Танька, — сказал он. — Хватит. Смилосердствуйся… Я сам не знаю, как это вышло.
— Так и вышло. Люди иногда целуются. Только когда тебя целуют, а ты слышишь, что сердце у твоего кавалера тикает, как часы, делается смешно… Не обижайся. У меня тоже не заколотилось. К сожалению. А то бы никаких проблем с детьми: мальчик Гена и девочка Таня, и оба — наши, — она улыбнулась, и в этой улыбке почудилось ему понимание взрослой женщины, взрослой только потому, что женщины, наверное, всегда старше… — А пуговицу все-таки надо пришить.
— Если тебя долго не будет, — сказала на прощание Таня, — я подумаю, что это свинство… В конце концов, если тебе очень захочется, можешь меня снова поцеловать.
Но он уже знал, что не захочется. Он все понял, и ему первое время было грустно — чуть-чуть, эдакая легкая грусть, как после хорошей музыки; потом, когда они вместе поохали на автомобильную свалку искать патрубок для радиатора, и Таня, перемазанная, с обломанными ногтями, села рядом на остов какого-то рыдвана и чмокнула его в щеку — он даже не помнит, по какому поводу, ему перестало быть грустно, и он подумал: как легко было все испортить. Но они не испортили. Пусть у нее будет сын, а у него будет дочь… Но если, не дай бог, попадется ей какой-нибудь прощелыга, он собственноручно открутит ему голову.
Он приходил к ней каждый раз, когда ему было особенно пакостно и неуютно; даже соседи у нее были удивительные: они не ругались, не кидали друг другу соль в чайники, сообща платили за свет и даже телевизор купили один на всю квартиру…
А Танька по-прежнему была Танькой: глаза с блюдце, коса — в руку толщиной, ямочки на щеках и белое платье… Словом, она была тем самым кумиром, которого он хотел боготворить и которого он боготворил.
На бульваре возле Никитских ворот продавали хризантемы. Геннадий купил завернутый в целлофан букет, повертел в руках — вот тебе на! Что с ними теперь делать? Хотя… Все очень просто. Вон сидит на скамейке молодая мама, очень симпатичная, стережет двухместную коляску, в которой кряхтят два разноцветных пакета: розовый и голубой, читает книжку, изредка проверяя — все ли в порядке. Разве она не достойна цветов?
Геннадий протянул ей букет.
— От бездетного человечества, — сказал он. — В знак глубокого уважения.
Молодая женщина мило удивилась, но цветы взяла и даже сказала, что девочку зовут Светлана, а мальчика — Гена, чем привела Геннадия в совсем хорошее расположение духа.
Потом он пошел в Третьяковку, но не дошел — раздумал. Сел на парапет возле Каменного моста, посидел немного, болтая ногами и насвистывая «Турецкий марш», и тут увидел Павла.
— Сеньор! — окликнул его Геннадий. — Ты что, рекрута нанял вместо себя на лекции ходить? Ты с меня пример не бери.
— Генка! — сказал Павел, подойдя ближе. — Балда ты. Ходишь тут, ворон караулишь, а у меня… Отец приехал, одним словом.
— Ох, Паша… Прямо из головы вон! Мне же Званцев говорил. Поздравляю! Я вечерком забегу, хорошо?
— Вечером — это само собой. А сейчас идем, у нас тут в «Балчуге» небольшой банкет, пока без отца, правда. Отец отдыхает. Я тебе звонил, сказали — ты на занятиях… Знаешь, Плахов тоже вернулся! А Гарбузов, твой дружок закадычный, подал в отставку.
— Как-как? — переспросил Геннадий.
— Ну, это отец так старомодно выражается. Короче, решил, что, надо сматываться, не те времена пошли… — Он взял Геннадия за руку. — Помнишь? Мы стояли с тобой на Ленинских горах, у обрыва… Ты сказал: «Будем ходить по земле честно». Помнишь ты это?
— Это ты сказал.
— Может быть. Неважно. Важно другое, Гена. Надо и дальше стараться быть честными. Как отец. Как Плахов. Да мало ли… А подлецы, сам видишь, бегут.
— Бегут-то они бегут, да щелей много. Перезимуют — и за свое. Натуру человеческую не переделаешь.
— Да? — Павел легонько толкнул его в грудь. — Философ! Вот и давай щели заделывать да хвосты рубить. А то некоторые за воротник больше закладывать любят.
— Повоспитывай меня! — буркнул Геннадий. — Воспитатель… Пошли, спрыснем это дело, как полагается.
В ресторане за тремя столиками уже царило оживление. Обедом командовал средних лет человек в пиджачной паре. Геннадий узнал в нем брата профессора — Ивана Изотовича. Пил он всегда немного, и потому Геннадий удивился, заметив, что на этот раз он наливает себе одну рюмку за другой. Было шумно, все говорили разом.
— Выпьем! — сказал Иван Изотович и потянулся с рюмкой к Геннадию. — Выпьем за жизнь молодую! Вот так… Выпил? Теперь давай-ка выйдем, покурим.
В вестибюле он взял Геннадия за руку, усадил на диван, а сам, прислонившись к стене, сказал деревянным голосом:
— Я бы мог назвать твой поступок беззастенчивым, но я назову его, как он того заслуживает. Это — наглость. Низость. Это… мерзость, в конце концов! Зачем ты пришел сюда? Как ты мог прийти? Ты выкормыш Званцева… — Он поднял руку, как бы заранее отметая все, что Геннадий мог бы возразить. — Или ты не знаешь, что живешь в одном доме с подлецом, который первым подписался под кляузой на Дмитрия? Павел дурак и всепрощенец, а я не потерплю — слышишь? — не потерплю… Я не хочу тебя здесь видеть. Уходи. Немедленно уходи!
Должно быть, он еще говорил что-то, наверняка говорил, но все это уже размылось в памяти, стерлось, проглядывает урывками. Он помнит только, как выскочил из ресторана Павел, что-то кричал, тряс его за плечи; помнит испуганное лицо швейцара — почему? Потом, уже совсем на исходе сознания, видится ему такси, он куда-то едет, торопит шофера, потом яркий свет, музыка, большой графин водки на столе, и рядом — женщина. Пальцы у нее тонкие, длинные, с ярко накрашенными ногтями.
«Зачем здесь женщина? — подумал он. — Это что? Ага, это Казанский вокзал. Как я сюда попал? Ну да, я же собирался уехать, я давно собирался уехать, но все ждал… Ждал, пока меня вышвырнут пинком, пока сунут носом в дерьмо, крикнут в лицо, что я подлец. Ждал — и дождался…»
Он налил полный фужер водки, выпил, посмотрел на женщину.
— Вы… зачем здесь?
— Я опоздала на поезд, — ничуть не смутившись его бесцеремонностью, сказала она. — Так получилось. Представляете?
— Представляю. Я тоже… опоздал.
— Правда? На какой?
— Не знаю. Опоздал, и все.
Геннадий снова налил рюмку, выпил ее. Потом налил женщине.
— Горе у вас, да? — спросила она. — Так вы поделитесь.
— Я поделился. — Он кивнул на рюмку.
— Ах, да вы шутник!
«Какое милое лицо, — думал он, постепенно погружаясь в мягкие, тихо баюкающие волны. — Хорошее, доброе лицо. И глаза, домашние, уютные».
— Вам дарили хризантемы? — спросил он.
— Чего?
— Так… Давайте пить. Хотите шампанского? И конфет — самых лучших? Выбирайте. Я сегодня богатый. Что нам еще делать, если мы опоздали?
Потом они поехали к ней. В маленькой, тесно заставленной комнате приторно пахло ванилью, духами, помадой — запах был густой, тяжелый, но Геннадий все еще плыл и плыл по баюкающим волнам, погружался в них все глубже: ему было все равно, чем здесь пахнет, он опустился на груду подушек, взял женщину за руку и стал рассказывать ей о себе — несвязно и путанно. Ему нестерпимо хотелось участия, жалости, хотелось, чтобы его погладили по голове, поплакали бы с ним, хотелось, чтобы приласкали…
— Плохо мне, — говорил он. — Можешь ты это понять? Женщина должна понять, правда? Налей-ка мне еще, расскажу…
Женщина сперва слушала его, потом, отодвинув бутылку, сказала:
— Брось ты переживать по пустякам. Так уж заведено: один у другого откусить норовит, вот и кусай первый. Все твое горе — не горе, пока мы живы, а живем мы мало… Поцелуй лучше меня, вот сделается тебе сладко.
Она прильнула к нему, обняла большими мягкими руками, и Геннадий чуть не задохнулся в этих душных объятиях, и тогда, даже сквозь хмель понимая всю нелепость, всю пакостность того, что сейчас произойдет на этих пуховых, залитых вином и липких от халвы подушках, он неумело и зло стал срывать с нее платье, чувствуя, как она торопливо помогает ему…
Он ушел от нее утром, совсем рано, долго стоял возле водопроводной колонки в каком-то глухом переулке и лил себе на голову воду, потом понял, что надо срочно ехать на рынок, там уже открыта пивная, пошарил по карманам — нет денег. Не беда! Загоню пиджак в крайнем случае, только надо ехать скорее, бежать бегом…
Он мотался по городу, оглушенный и затравленный, и всюду, где бы он ни был, из углов выползали то Иван Изотович с ненавидящими глазами, то липкая пьяная баба.
Среди дня выплыло: к Тане! Это было, как далекое окно… Он шел или ехал — не помнит, и вот наконец добрался до знакомого дома с чугунной оградой. Во дворе бегали нарядные девочки с бантами, стояли машины — много машин, и к ним почему-то были привязаны воздушные шарики, ленты, еще какая-то дребедень. Что это? И почему столько цветов? Да-да… Он забыл. Это выходит замуж Танькина подруга, вон она, в белой фате, как в тюлевой занавеске. Невеста…
Он увидел Таню и, пятясь, стал отступать за ограду. Скорее… Он выскочил на улицу и побежал. Бежал и слышал, как сзади хохотал отчим: «Твой отец окочурился на ступеньках, слышишь? Помер! Ха-ха-ха! Окочурился твой отец!..»
Через два дня его доставили домой, сдали на руки перепуганному профессору. Званцев тут же побежал за врачом. Геннадий отыскал старый школьный портфель, зачем-то сунул туда несколько тетрадей и книг и вышел на улицу…
Все это припомнилось ему ветреной осенней ночью на далеком курильском причале. Несколько раз падала в воду докуренная сигарета. Занимался рассвет. Робкий холодный рассвет. Путина кончилась.
Пора уходить.
12
Известие о смерти матери застало его в Находке, где он перебивался случайными заработками. Телеграмму прислала домработница Даша, которой Геннадий, словно еще на что-то надеясь, не решаясь до конца оборвать все, что связывало его с домом, всегда сообщал свой последний адрес.
Геннадий почти машинально прочитал телеграмму и некоторое время еще продолжал думать о постороннем, о том, что сегодня-выдадут аванс и в общежитии будет большой тарарам, лучше куда-нибудь смыться, может, в кино пойти на два сеанса или еще что-то придумать. Он даже усмехнулся угрюмо: вторую неделю не пьет, и вот — заботы, а пил бы, и разговоров бы не было.
Потом он прочитал телеграмму еще раз, сел на кровать и стал грызть ногти. Известие не потрясло его, боли не было. Он испугался… Как же так? Ведь это просто чудовищно — сидеть, равнодушно думать о том, что вчера умерла мать, и не испытывать при этом ничего, кроме усталости. Значит, и впрямь растерял он все человеческое, пуст до дна? Значит, так. Ничего в этом нового нет. А мать… она умерла не вчера, она умерла раньше…
Он еще посидел немного, бездушно глядя в окно, потом, когда в тамбуре раздались голоса и первые, уже успевшие «причаститься» грузчики затянули за стеной песню, вышел на улицу. Ни в какое кино он не пойдет, а пойдет на окраину города, где возле лесного склада в просторном и чистом доме живет Евстигней Сорокин, или отец Евстигней, как называет его про себя Геннадий, хотя Сорокин вовсе не священник, а глава какой-то непонятной религиозной общины, в миру он сторожит склад: больше унизиться перед суровой действительностью вера ему не позволяет, хотя в своем огороде и в иных побочных промыслах он человек дела, благами мирскими не пренебрегает, говоря, что труд на пользу общины есть труд богоугодный.
Они познакомились месяц назад, когда Геннадий, приехав в Находку, оказался без крова. Сорокин подобрал его тогда в каком-то шалмане, грязного, обшарпанного, дал новый пиджак, брюки и обещал в скором времени снова устроить на машину: как раз незадолго перед этим у Геннадия отобрали права.
Пил Геннадий в это время особенно страшно — до синего цвета лица, до того, что кожа на нем обуглилась, высохла, под глазами болтались дряблые мешки, Сорокин посмотрел на это день, два, потом запер его у себя в летней пристройке и стал поить какими-то травами, отчего Геннадий вскоре очухался, хотя и лежал после этого еще неделю, хилый и прозрачный, постепенно набираясь сил.
По вечерам они беседовали, и скоро Геннадий понял, что кривая дорога жизни выкинула еще один фортель, занеся его ни более ни менее как в сектантское гнездо неизвестного профиля. Правда, гнездо было вроде не паучьим: приходили время от времени степенные люди, братья и сестры, все почему-то серого цвета — или это ему так казалось в унылом его состоянии? — вели неторопливые разговоры, большей частью на темы сугубо житейские, даже гуманные: как, например, помочь сестре Пелагее скопить приличное приданое для дочери; но, кроме того, были, конечно, и другие разговоры, о которых Геннадий не знал, но о которых догадывался.
— Слушай, ты кто? — спросил как-то Геннадий напрямик. — Блаженный? Или юродивый? Есть же у вас, по-моему, чины такие. Титулы. Вот ты зачем меня к себе приволок?
— Я отобрал тебя у тьмы, — серьезно сказал Евстигней. — Теперь я поверну тебя к свету.
— Ого! Он меня повернет! А не тонка кишка? Ты, никак, меня в свою веру обратить хочешь? — Геннадий, хоть и дышал еще на ладан, рассмеялся. — Смотри, Евстигней! Со мной свяжешься, так не ты меня к свету, а я тебя к стакану приспособлю.
— Не егози, Гена. Я тебя в нашу веру не обращаю. Не принуждаю тебя. Но раскрыть человеку свое понимание мира — не в этом ли долг и задача каждого, кто наделен душой?
Говорил Евстигней тяжеловесно и вычурно, перемежая канцелярщину с «духовным» стилем, но Геннадию было не до философских тонкостей, он слушал Сорокина с любопытством.
— В чем же твое понимание мира?
— Сперва о понимании жизни. Это как предисловие… На Земле слишком много людей, и количество перешло в качество. Общество стало неуправляемым, оно подчиняется хаосу. Половая революция убила любовь, и потому люди уже не стремятся друг к другу, как одна половина к другой, счастливо и по божьему промыслу обретенной половине, а сходятся для ублаготворения плоти в хаотическом беспорядке… Ты меня слушаешь?
— Давай, давай… Чеши дальше, — подбадривал его Геннадий.
— Я продолжу, в мире стало много еды, много одежды и всяких машин; люди скоро будут иметь еще больше добра, потом — я вижу это время — они будут иметь все, и тогда — что им делать? Куда идти? Познанием, искусством, сладкой утехой размышления можно соблазнить немногих, тех, кто способен к высокой духовной жизни, а что останется людям, у которых нет этого убежища?
— Ты конкретней, Евстигней.
— Не суетись… А в конкретном виде — я зову своих братьев, сохранивших в себе живую искру, оградить себя от хаоса, от гибельной радиации благоприобретения и самодовольства… Все люди скоты! — вдруг повысил он голос. — Им бы кормушку пожирней, а больше им ни хрена не надо! И толкутся вокруг нее, как свиньи в голодный год!
— Ты баптист или пятидесятник? — наугад спросил Геннадий, ничего в этом деле не понимавший. — Или, может, трясун?
— Я — сам по себе, — поморщился Евстигней. — Вера моя синтетична. Что же касается моего отношения к истине, то я исхожу из прямого агностицизма…
— Ты мне горбатого не лепи! — перебил его Геннадий. — Ты мне еще из немецкой философии порцию выдай, отечественных идеалистов помяни… Сотворил себе доморощенного бога и пользуйся, никто не возбраняет. А про истину не надо. Темное это дело.
Евстигней не обиделся.
— Это — как ты пожелаешь. Одно незыблемо: держи мир за оградой души, не впадай в соблазн, чтобы не захлебнуться в быстротекущем потоке, где и щепа, и жестяная консервная банка, и человек — все крутится без цели, без понимания, просто крутится, чтобы исчезнуть. Помни — время непобедимо, ты можешь не успеть, и тогда будет поздно.
— Это как же? Лови мгновение? — уточнил Геннадий.
— Нет! Лови… гармонию души! — Евстигней встал и вперил в Геннадия чистый, светлый взгляд. — Живи так, чтобы ты всегда, в минуту благости и в минуту горя, мог открыто сказать перед своей совестью: я чист! Я не желал людям зла, не пакостничал, не лицемерил, не воровал горбушку и не обижал слабого, я в делах и помыслах своих равнялся и буду равняться на святые заповеди! — Евстигней круто взмахнул рукой, как бы отстраняя догмы и переходя к повседневной жизни. — Вокруг непотребство? Вокруг ложь и нажива, обман и предательство? Плюнь и разотри! Не в наших силах бороться со злом, но в наших силах не пустить его в душу!
Он помолчал немного, потом сказал:
— Вот ты, например… Ты, случаем, не партейный?
— Да ты что? — изумился Геннадий. — Кто же меня, мазурика, в партию примет?
— Видишь? То-то и оно… Они чистеньких берут. А мы — нет: мы и в рубище к себе зовем, и с язвой души, всяких… Я твою жизнь, Гена, как на ладони вижу. Горькая она, нет у тебя лампады в углу. Оттого ты и водку хлещешь. А забрезжит свет впереди — перестанешь. Не дурак ты, не враг себе. Душа у тебя тонкая, вот и поцарапалась она об острые углы. Но не поломалась, нет! Это ты помни.
«Верно излагает, сукин сын, — думал Геннадий. — Хоть и с патокой, приторно, а верно, куда денешься… Только — как же сохранить этот мир в себе, как лампаду зажечь? Как? Научи, святой Евстигней, черт бы тебя побрал со всеми твоими мудроствованиями!»
Геннадий ерничал и задирался, позволял себе передразнивать Евстигнея, но относился к его проповедям без раздражения и злобы, как это непременно случилось бы раньше: он не то чтобы уважал его нелепо-языческую веру, он просто вскоре убедился, что в делах житейских она и впрямь оборачивается добром и снисхождением к людям.
Придя более или менее в себя от целебных трав и забот Евстигнея, Геннадий временно устроился грузчиком: права ему еще не вернули; но и после этого он забегал к Евстигнею, приносил, случалось, бутылку, выпивал ее под недобрым оком хозяина, но пил с оглядкой, не до безобразия.
— Душу ты не бережешь, — говорил Евстигней, убирая за ним бутылки. — И деньги тратишь неразумно… Ты вот посуду выкидываешь, а я ее сдаю. Каждая копейка сгодится, многие люди и на пищу с трудом имеют… Ты посиди, сегодня у нас собрание будет. Желаешь?
Геннадий качал головой, отнекивался: нечего ему, безбожнику, там делать, потом однажды согласился.
— Только я псалмы петь не умею, — сказал он.
— Все бы тебе хаханьки… Посидишь, послушаешь. Может, сгодится. А может, сам что посоветуешь.
К вечеру в большой горнице набилось человек двадцать — люди все пожилые, тихие. Геннадий ждал, что начнутся молитвы и песнопения, но вместо того собравшиеся утвердили повестку дня: осудить поведение Волобуева Петра Васильевича, который, несмотря на данное слово и длительное воздержание, снова стал злоупотреблять спиртным, а недавно в отсутствие жены, которая лежала в больнице, пропил холодильник со всеми продуктами, кактус и детские пеленки… Геннадий, услышав это, согнулся в три погибели, вышмыгнул из комнаты, чтобы не кощунствовать, и, уже отойдя от смеха, сквозь приоткрытую дверь слушал, как Волобуева стыдили и увещевали, а он понуро обещал исправиться.
«Профсоюзное собрание! — сказал себе Геннадий. — Кому рассказать… А что? Все по делу. Взносы у них, интересно, имеются?»
Тут как раз и подоспел этот вопрос. Говорили о горбатом Яше. Геннадий уже знал, что в прошлом году у него умерла жена, оставив пятерых детей, а весной ему придавило ногу на стройке; он отлежал в больнице, выписался, только нога стала сохнуть.
Четверо детишек Якова в интернате, а старшая дочка, шестнадцатилетняя Настя, слаба умом и к тому же глухонемая.
Девочка несколько раз приходила в Евстигнею, что-то приносила от отца, и всякий раз Геннадию делалось не по себе от жестокой несправедливости судьбы. «Как же мирится с этим ваша вера? — хотелось спросить ему у Евстигнея. — Как она мирится с тем, что всевышний отторгнул от мира, от людей это юное существо, эти большие, прекрасные серые глаза, застенчивую улыбку, высокий лоб в пепельном дыму волос?»
Настю считали слабоумной, но Геннадию казалось, что это по инерции: раз она с трудом общается с людьми — значит, туга умом. По крайней мере, взгляд у нее был вполне осмысленным, даже задумчивым, и только что-то вроде испуга или растерянности мелькало иногда в глазах, когда она приходила к ним…
— …на ремонт крыльца и сарая — это один расход, — донесся до Геннадия голос Евстигнея. — Печь сложить — второй. Веранду застеклить…
— А говорят, ему к осени квартиру дадут, — подсказал кто-то.
— Нам это ни к чему, — строго оборвал Евстигней. — Нам ихних квартир не надо… А и дадут — дом на месте останется, к нашим же и перейдет. Благое дело не зарастает. Теперь о Насте…
— Девке ходить не в чем, — раздался старушечий голос. — А девка, считай, невеста.
— Она — божья невеста. Бог ее затем и отметил. Однако считаю, что приодеть ее надо. Сумму по всем расходам я вам назову, к субботе вы ее промеж себя разделите… А теперь, братья и сестры, помолимся, откроем душу…
Дальше Геннадий слушать не стал, пошел домой и лег спать. Всю ночь ему снился горбатый Яша — рыжий, нечесаный, с плоским лицом и водянистыми, на выкате глазами; снились копошащиеся на полу дети, Настя, беззвучно шевелящая губами…
Вот такое было у Геннадия знакомство с Евстигнеем, и к нему он шел сейчас, в беспокойный день аванса, когда в общежитии дым коромыслом; шел к нему, чтобы пересидеть этот вечер за трезвым столом: пить он уже вторую неделю не пил, решил попробовать — авось выйдет? Шел, чтобы рассказать о смерти матери.
По дороге вспомнил: он же получил деньги, надо в магазин зайти, купить, как собирался, что-нибудь для Насти. Чем он хуже других?
Он зашел в магазин и купил китайскую кофту с розочками: модные они были тогда; потом купил колбасы и чаю, чтобы не вводить Евстигнея в лишние расходы, и еще взял четвертинку — это на тот случай, если Пелагея придет. Водку она уважала.
Геннадий вспомнил просветленное, тихое, какое-то прямо омытое радостью лицо старой тетки Пелагеи, когда она вышла из дома Евстигнея после очередного моления. Она была счастлива.
«Кто знает, — думал Геннадий, — кто знает… Недаром Вольтер говорил: «Если бы бога не было, его надо было бы выдумать». Может быть, религия — самое гениальное изобретение человечества? Тут соединилось все: и надежда на вечность, и прочный фундамент под, шаткими понятиями добра и зла, и карающий меч, врученный не грешному человеку, а существу с безупречной репутацией».
Кто знает… Нет, ему не принять веры, даже если бы он горячо пожелал этого, но можно принять образ жизни, тихую созерцательность, тихие человеческие радости…
Евстигней встретил его приветливо: соскучился. Покупку повертел в руках, спросил укоризненно: «дорого небось?», но одобрил, а четвертинку сразу же спрятал: «нечего старуху разлагать, не допущу». Потом, прочитав телеграмму и выслушав рассказ Геннадия, долго молчал, прислушиваясь к чему-то в глубине души. Спросил:
— Что же: совсем не больно? Или щиплет на сердце, екает?
— У меня на сердце, Евстигней, как струна лопнула. Звук такой: тан-н-н… Слышишь?
— Звук тоски это, Гена. Не до конца ты высох, хоть и завял в чувствах. Но не терзайся: соединяет людей духовное родство, а не кровные узы. Если его нет, значит — нет. Тут ты бессилен.
— Наверное, — кивнул Геннадий. — Наверное, так. Ты прав, Евстигней.
— Ну и ладно. Держись и не кисни… А через пару дней мы с тобой права получим. — Он потер руки. — Будешь ты опять в седле. Ты у меня вон какой — румянец по лицу пошел, помирать не надо…
Он вернулся в общежитие, когда все уже спали. «Помирать не надо, — стучали в голове последние слова Евстигнея. — Румянец по лицу пошел, помирать не надо»… А в Москве, на улице Маросейке, в большом сером доме, в гостиной, уставленной старинной мебелью, сейчас занавешены черным крепом зеркала. Это умерла Мария Васильевна Званцева, умерла от инфаркта, скончалась ночью…
Геннадий увидел стоящую у изголовья гроба Дашу, седую, сухонькую, милую Дашу, от которой всегда пахло лимоном и гвоздикой; увидел ее заплаканное, по-старушечьи сурово-печальное лицо, ж тут открылось ему во всей обнаженности, что это умерла, скончалась, перестала быть вся его прежняя жизнь, все, что было до этого дня: плюшевый заяц Варфоломей, доживший до глубокой старости; вышитые рубашки, которые он так любил и которые мать сама ему вышивала; Чистые пруды, где началась юность; книги в кабинете отца, шуршащие папиросной бумагой на цветных картинках; дача, скрипучее крыльцо, большой медный таз, исходивший запахом только что сваренного варенья, качели, привязанные к тополю, на которых мать в раздуваемой парусом юбке взлетала выше сарая, по-девичьи азартно-испуганно вскрикивая…
А вчера Мария Васильевна умерла… Геннадий зажмурился.
— Нет, нет, нет, — вдруг быстро, шепотом заговорил он. — Нет! Это не Мария Васильевна… Это умерла моя мать, которую отобрал у меня Званцев, давно отобрал, присвоил, сделал ее своей собственностью, а вчера — отобрал совсем…
И теперь — как последняя, самая страшная несправедливость — он сидит на засаленной койке, так далеко от нее, и даже самый быстрый самолет уже ничего не сможет сделать…
Прошло два дня.
На третий день в конце смены к Геннадию подошел белобрысый Ваня, живший о ним в общежитии в соседней комнате. Они закурили, и Ваня сказал:
— Дело у меня к тебе. — Он состроил гримасу, вроде как бы улыбнулся. — Парень ты как будто свой, я не путаю?
— Давай дальше, — буркнул Геннадий.
— Можно заработать хорошие деньги. Быстро и без хлопот. Грузчики мы с тобой — кхе-кхе — квалифицированные, так? Вот и погрузим доброму человеку несколько машин во внеурочное время. Без нарядов, как говорится. Согласен?
— Да что я из тебя каждое слово тянуть должен? — разозлился Геннадий. — Говори сразу.
— Можно и так. Приятель у меня давнишний тут есть, а у приятеля склад. Ну… Дальше понятно. Он мне вчера предложение сделал. Не в первый раз, ты не думай, все проверено. Следов не будет.
— А что грузить?
— Лес. Горбыль, доски, кругляк. Что прикажут.
«Это же у Евстигнея, — подумал Геннадий. — Вот тебе картинки из жизни. Пока лопух души спасает, у него из-под носа лес воруют. Надо будет ему глаза на мир открыть, а то загремит в тартарары».
— Я, Ваня, тюрьмы боюсь, — сказал Геннадий. — И потом… Нельзя мне. И тебе тоже нельзя, понимаешь? Сторож на том складе — мой знакомый. Приятель даже. Нельзя у приятелей воровать.
— Так это… совсем хорошо получается! — немного растерянно и со смехом сказал Ваня. — Совсем по-свойски. Евстигнея знаешь, да? Это он меня и сватает, лес продает по хорошей цене.
«Чепуха какая-то, — сказал себе Геннадий. — Конечно, чепуха. Не может Евстигней… Он бутылки сдает, на огороде вкалывает, плотничает на стороне, старухи цветы от него продают, тюльпаны и гвоздики, — это да, это он все делает, потому что расходы у него большие, а тут белобрысый Ваня что-то путает…»
— Врешь ты все, — сплюнул Геннадий. — Врешь, зараза.
— Вру, да? Понятно… Приятель он твой, говоришь? При-я-тель… Мозги он тебе, видно, сургучом залепил. А я с ним из Хабаровска сюда притопал, после того, как он в принудительном санатории грехи замаливал. Теперь вот снова за старое… Лапоть ты, Гена. Он на своем промысле знаешь сколько имеет? Нам бы с тобой десятой доли на всю жизнь хватило. Ну, понял теперь?
— Понял, — сказал Геннадий, поеживаясь. — Теперь все понял. А на чем возить собираетесь?
— Машина через два дня будет. Он мне говорил, что нашел одного ханурика, у которого права отобрали, так он ему сделал. Связи у Евстигнея — что хочешь провернет.
— Ну-ну… Совсем хорошо. Вот что, Ваня. Я с ним сам поговорю. Сойдемся в цене — тогда по рукам. Договорились?
Геннадий шел к Евстигнею, подогревая себе всякими нехорошими словами, но зла у него на сердце не было. Скорее — была обида: только-только приспособился он к тому, что хоть и в нелепом обличье, но живет рядом человек, которому есть до него, Геннадия, дело, который пусть по дикарской своей вере, а все же способен на движение души, и вот теперь по всему этому зазмеилась трещина: не без корысти, значит, приютил он его и выходил, а для воровского промысла… Сукин ты сын, отец Евстигней, нет на тебе креста. Ладно…
Было, уже темно, когда Геннадий вышел в проулок, ведущий через пустырь к дому Евстигнея. Еще издали он заметил, что света в окнах нет, но не беда, хозяин надолго не отлучается, посидим рядом на лавочке, подождем. Он закурил на ходу и, чиркая спичкой, увидел вдруг Якова, стоявшего у забора как-то беспомощно обмякнув, как будто у него перебиты кости.
— Ты что? — испуганно спросил Геннадий. — Как ты сюда попал? Плохо тебе, да?
— Плохо мне… — сказал Яков. Он с трудом оторвался от забора, сделал шаг к Геннадию и быстро заговорил, глотая слова и заикаясь: — Это… зачем же так? Бог покарал — ему виднее, а люди… Зачем же люди? Ты мне скажи… Ты посмотри, вот… — Он что-то достал из-за пазухи, протянул Геннадию, и тот, машинально развернув бумагу, увидел кофточку, ту самую, что принес он третьего дня Насте. — Ты видел? Подарил, облагодетельствовал… Говорит: приходи вечером…
— Ты погоди! — Геннадий сильно встряхнул его. — Погоди, говорю! Куда приходи? Зачем? Ты что причитаешь?
— К Евстигнею пошла… Зачем? А зачем девки на ночь ходят, я тебе объяснять буду, да?
Они еще несколько секунд постояли друг против друга, потом Геннадий молча повернулся к темному, с потушенными огнями дому, низко припавшему к земле, и ему почудилось, что это изготовился к прыжку затаившийся в зарослях зверь с тяжелым, зловонным дыханием… От омерзения у него заложило уши, он сглотнул слюну, чувствуя, как во рту накапливается горечь.
— Пас-ку-да! — чужим голосом, от которого он сам вздрогнул, проговорил Геннадий, еще не веря, не понимая, что все это уже происходит там. — Ну-ка, Яша, ты посиди. Ты посиди тут, я сейчас…
Не разбирая дороги, в угольной темени глухого пустыря он метнулся к дому, зная, что дверь наверняка заперта, но зная также, что в пристройке есть калитка, запиравшаяся на слабую щеколду. Он вышиб эту калитку — она с грохотом влетела внутрь, и уже в прихожей, шаря по стене, чтобы зажечь свет, услышал сдавленный стон, а когда лампа вспыхнула, увидел в проеме внезапно обернувшегося на шум Евстигнея — набычившегося, с надувшимися на шее венами, тупого и страшного; увидел захолонувшую в страхе, обреченно прижавшуюся к косяку Настю, и за всем этим — как при яркой вспышке грозы — лицо верующей Пелагеи, смирение беспомощного Якова, тихое журчание молитвы, и в эту секунду уже знал, что ему до сладкой, томительной боли хочется убить этого человека…
— Ну! — выдохнул он. — Ну, Евстигней Сорокин!
Евстигней неторопливо повернулся и пошел на Геннадия. Он был огромен, широк, литая его грудь дышала с хрипом, и Геннадий, забыв все, чему его учили на образцовых московских рингах, забыв с правилах честного поединка, носком ботинка что есть силы ударил его по лодыжке, потом, когда Евстигней, взревев, подался вперед, ударил коленом в живот и еще раз — в падающее прямо на него, перекошенное криком лицо. Евстигней дернулся всем телом, в горле у него забулькало, и он, медленно заваливаясь набок, упал.
— Не надо! Господь с тобой, не надо! Зачем ты так? — заголосил вдруг сзади подоспевший Яков. — Ты его убил, совсем убил! Что же теперь будет?
В распахнутые двери уже кто-то заглядывал, перед домом слышались голоса. Геннадий, схватив лежавшие на столе спички, выскочил на улицу и бросился к сараю, где было сложено сено, но почувствовал чьи-то сжавшие его запястья руки, обернулся, чтобы отшвырнуть непрошеных успокоителей, однако отшвырнуть не смог, потому что это была милиция…
В отделении Геннадий угрюмо молчал, отказался давать показания, и потому, учитывая, что тяжелых телесных повреждений он гражданину Сорокину не причинил, ему определили пятнадцать суток. Вместе с ним сидел веселый балагур, большой знаток Севера. Когда они свое отсидели, он сказал:
— Давай в Магадан? Там, говорят, еще денежки водятся.
— Один черт, — согласился Геннадий. — Глядишь, перезимуем…
В Магадан он попал, однако, только через несколько месяцев, провалявшись все это время в больнице. У него было тяжелое нервное истощение, шумы в сердце, еще что-то, и когда ему выдали на руки бумажку с перечислением всего, что он успел в себе накопить, он тихо присвистнул: «Ну вот, немного, значит, осталось. Как-нибудь доскрипим. Дотянем…»
Целый год носило Геннадия по Колыме. Рыбачил на Оле. После очередного запоя устроился сторожем на автобазу, пытался снова получить права, но в день экзаменов с утра выпил пива, потом разбавил водкой и очутился в вытрезвителе.
Потом он стал завсегдатаем темных магазинных тамбуров, сшибая, когда удастся, на выпивку и закуску, с утра появлялся на рынке возле пивной, где можно было встретить гуляющего моряка или рабочего с приисков, пристроиться к нему… Но были в этом деле у него соперники, такие же опухшие и оборванные, с ними приходилось драться, а бил он жестоко и умело… Два раза получал по пятнадцать суток, на третий раз, набедокурив возле ресторана и смутно соображая, что легко ему не отделаться, кинулся в первый попавшийся грузовик, угрелся в кузове на пустых мешках и окончательно пришел в себя лишь на автовокзале далекого северного поселка Та-Саланах.
Был вечер. Он раздобыл бутылку вина, выпил ее на берегу какой-то речушки, потом снова заснул и проснулся от того, что услышал рядом негромкий говор.
— Очнулся? — спросил его крепкий рыжий парень в гимнастерке о расстегнутым воротом. — На-ка, глотни, рассупонь мозги. — Он протянул початую бутылку вина. — Крепенько ты вчера, видать, заложил. Не будь Японца, стучать бы тебе сейчас в райские ворота.
— Это почему?
— Да все потому. Выволок он тебя из реки, когда ты уже пузыри пускал. Не смотри, что мал, кобылу за ноги поднимет.
— В долгу, выходит, перед тобой.
— Ничего, заплатишь. Ты откуда?
— Ниоткуда. Сам по себе.
— Ага… Ну ладно.
— Выпить тут чего-нибудь найдется? Час вроде ранний…
— С деньгами и в аду найдется, — сказал Рябой.
Геннадий снял с руки часы.
— Ух ты! — присвистнул Японец. — Золотые. Умный мальчик. Заработал. Умеет денежку беречь.
Эти часы, подарок матери, прошли с ним через все пять лет, и он не мог пропить их даже в самые разудалые минуты…
— Найдешь кому сплавить?
— Чего ж не найти? — Японец прикинул часы на ладони. — Большие деньги дадут.
Они долго шли по узкой тропинке мимо закопченных домов. Где-то на краю поселка Японец постучал в дверь.
— Что тут? — спросил Геннадий.
— А что хочешь. Полное обслуживание на дому. Берут деньги — дают водку. Еще берут деньги — дают, что душенька пожелает.
— Ишь ты!
— Только так. По прейскуранту.
— Заходите, — позвал из сеней Японец.
Через час все встало на место.
Хозяйка назвалась Валентиной. Пьет и не пьянеет. К столу села в чем была, только халатик куцый накинула. Серьги полумесяцем в ушах, а глаза большие, глупые, как у коровы. Без интеллекта женщина. По прейскуранту. Сколько за часы дала? Четыре сотенных? Половину можешь ей отдать. Приголубит. Поплачет с тобой, пожалеет…
— Камчатку ты не равняй, — говорил Японец, — там зима как зима, и лето, как у людей…
— А я ему опять свое: гроши грошами, а барахло свое мне больше не носи. Приметен стал…
— Ну-ка, вынь из-под стола еще пару, а то стаканы сохнут…
На каком ты сейчас этапе? Не сбиться бы, не перепутать. Все расписано, как партитура, как вся твоя жизнь в прошлом и будущем. Есть такой закон в биологии: развитие вида повторяет развитие организма. Это в биологии. А ты придумал для себя, повторяешь за столом или где придется весь цикл своего развития за последние двадцать шесть лет. От первой рюмки и до последней, до той, что уложит тебя, где застанет, ты пройдешь весь путь хлипкого неврастеника. Ты это знаешь. Ты сам себе говоришь это каждый день с разными интонациями, смотришь на себя, как в зеркало, и холодеешь иногда от того, что уже не можешь переживать по-настоящему, без фарса, без изгибов и всхлипываний… Не можешь переживать про себя — тебе обязательно нужно втянуть в это дело хотя бы Валентину… Что? Эти рожи действуют тебе на нервы? Чепуха, не придумывай. Это твой мир, и другого уже не будет.
Он говорит Японцу:
— Ты спрашивал, откуда я? Хочешь, скажу? Я из того мира, где голые глупые люди едут в Хорезм лечить от лихорадки таких же голых дрожащих людишек… Ты никогда не дрожал? Не боялся Большой Медведицы? Ты слышал о Левенгуке? Он видел в капле воды микробов, и человечество испугалось. Глупое человечество. Человек сам себе микроб!
— Идем ко мне, мой ми-и-лай, — неожиданно заголосила Валентина. — В мой те-ее-рем-те-е-ере-мок!..
— Замолчи, стервь, — спокойно сказал Рябой. — Песни в праздник петь надо, а сегодня, чай, будни. Не мешай человека слушать… Про микробов я так понимаю, что жизнь наша мелкая и поганая, как у тех микробов, что в гною? Или ты к другому?
— Я к другому…
По столу бегали тараканы. Японец, сидевший напротив, ловил их и топил в банке с огуречным рассолом. В комнате стоял тяжелый запах.
Длинный дощатый стол похож на дорогу. Бутылки на нем, как верстовые столбы… Когда началась эта дорога и кто там сидит, в самом дальнем ее конце? Японец? Или Иван Изотович, Пашкин дядя? Может быть, он снова встанет сейчас, возьмет тебя, словно котенка, за шиворот и выбросит из-за стола… Видишь, он уже встал, он идет к тебе, говорит тихо, так тихо, чтобы только ты слышал: «Твой отчим подлец».
Ты улыбнись. Улыбнись, ну! Что же еще? Он прав. Прав. Ты жил с ним вместе и пил на его деньги!
— Хватит!!
Со звоном упали стаканы.
— Слышите — с меня хватит!! Хватит! Я заплатил… За все заплатил! Что еще нужно? Веревку на шею?
— Спятил ты, что ли? — спросил Рябой. — Ну, заплатил и заплатил. Бесплатно нынче не дают. Чего орать-то?
«Вот оно, подошло, подкатило, — лихорадочно думал Геннадий. — Сейчас я буду рассказывать, как хоронили профессора Токарева и за его гробом шли те, кто заставил его подписаться под собственной кончиной. Буду рассказывать, как душила меня ненависть к отчиму и его друзьям, полинялым и замшелым, но все еще живым, как пугался я собственных мыслей и прятался в теплых ресторанах, как слабела память, как меня побили на ринге, как ужас сковывал при мысли, что все это могло быть только со мной — и случилось. Было поздно — я прятался по темным углам до тех пор, пока не привык к темноте и уже не мог выносить света…»
— Нет! Ничего я рассказывать не буду! Не буду! Я сам ничего не помню и помнить не хочу! К черту. Долги я выплатил. Не хватит ли? Отоспаться, отдохнуть, подумать. Ведь только двадцать шесть. Или — уже двадцать шесть? А в мире есть река Амазонка, на которой я не был, есть красивые женщины, которых я не любил, и стихи, которые я еще не прочитал и не написал. Нет, мы еще подумаем. Мы обязательно подумаем!
— Чего бормочешь? — спросил Японец.
— Подумаем, говорю. Мудрые тебе слова втолковываю. Не ходи по косогору, сапоги стопчешь. Ходи по газонам, это проверено. Что тебе в косогоре?
Геннадий что-то еще говорил, но его уже никто не слушал, потому что бутылки на столе были пусты. Японец блаженно улыбался и мурлыкал что-то про себя, а Рябой хоть и сидел по-прежнему прямо, смотрел не на Геннадия, а куда-то в угол, и глаза у него были белые. Валентина заснула. Начинался спад. Тараканы завладели столом, шуршали бумагой и колбасной оберткой, опасливо обходили лужицы пролитого вина.
Рябой вдруг словно стряхнул с себя оцепенение и достал из-под стола еще бутылку.
— Ну вот что, хватит, а то скисли все от сухости. Вденем по стопарю, да это… Делом пора заниматься.
«У каждого свои дела, — равнодушно подумал Геннадий. — У каждого свои… Мое дело — бутыль допить, не пропадать же добру…»
Японец подошел к Валентине.
— Храпит, зараза… Умаялась. Ну, ничего, пусть досыпает. Пусть ей хороший сон приснится. А то утром — похмелье жестокое.
Он подошел к платяному шкафу, растворил дверцы и вынул из него шкатулку.
— Вот так, значит, — криво усмехнувшись, пояснил Японец, глядя на Геннадия. — Ликвидируем малину. Уходим на зимние квартиры… Попила она из нас — теперь можно и рассчитаться… — Он открыл шкатулку и вывалил на стол деньги. Денег было много. А сверху лежали часы Геннадия.
— Тебя мы в долю не берем, — сказал Рябой. — Ты человек пришлый, не обессудь. Часики вот забери, часики хорошие.
— Сволочи вы, — оторопело сказал Геннадий, никак не ожидавший такого поворота событий. — Я водку жру — это хоть сверх горла, а бабу грабить я не буду. И вам не дам. Как пришли, так и уйдем. Ясно я выражаюсь? Положите гроши на место.
Рябой тихо рассмеялся.
— И откуда ты такой шустрый? Почему ты громко разговариваешь, когда тебе слова никто не давал?
Действительно, почему? Какое ему дело до этой грязной бабы, она их ничуть не лучше, такая же оторва…
— Положи деньги! — громко повторил Геннадий. — С деньгами ты отсюда не выйдешь.
Рябой с минуту смотрел на Геннадия. Наверное думал: сразу его пришить, клопа вонючего, или пугнуть?
— Ты сюда зачем пришел? — спросил он тихим свистящим шепотом. — Речами пробавляться? Так запомни, мы тебя, стервь, ублажать не будем, мы тебя скрутим, сломаем и выкинем. Понял? Бери себя скорее на руки и чеши отсюда, пока не забудешь, где был. Ну?! — Он поднялся и сделал шаг к Геннадию.
Тот стоял посреди комнаты в залитой вином рубахе и улыбался. Он был сейчас настолько не похож на того согбенного и хлипкого ханурика, который всего лишь минуту назад городил за столом какую-то чушь и тыкал окурок в селедочницу, что Рябой на секунду опешил.
— Никак, вы собираетесь меня бить? — спросил Геннадий. — Это даже интересно…
Пять лет он заливал себя вином, коптил в чаду вонючих комнатенок, морил хмельной бессонницей и развинчивал пьяными истериками; пять лет он травил в себе все человеческое, все, что привык уже называть бранным словом «эмоции», и добился в этом немалого, но сейчас словно вынырнуло из какой-то глубокой темени то немногое, что сберег, чего не вытравил и вытравить не мог. Не было мыслей и рассуждений. Был толчок. Так надо…
Рябой молча вынул нож.
— Ну, падаль, — сказал Геннадий и, смутно соображая, что может сейчас убить, наотмашь ребром ладони ударил по горлу; нож звякнул о стекло. Рябой влепился в угол. Геннадий обернулся, чтобы схватить Японца, и упал, поскользнувшись на селедочном объедке…
13
Хирург районной больницы Аркадий Семенович Шлендер был человек упрямый. Кроме того, он был человек с юмором: всякий раз, когда ему пытались поставить телефон, он говорил, что телефон у хирурга — это маленький шантаж на дому: ни поесть по-человечески, ни отдохнуть.
— И потом, — добавлял он, — я живу против больницы, ежели кто всерьез помирает, санитара пришлют, а по пустякам меня нет дома.
Была у него еще любимая фраза о том, что вот, мол, какая у нас лихая жизнь, а жаловаться некому, потому что не только майора Пронина и других умных капитанов милиции отрывают среди ночи от преферанса, но и бедных хирургов тоже не оставляют в покое.
Эту фразу ему пришлось произнести в воскресенье после обеда, когда он, совсем уж было устроившись читать «Медную пуговицу», увидел на крыльце санитара. Тот вежливо откашлялся и сказал, что привезли тяжелого парня с пробитой головой и порезанного.
— Пьют, паразиты, а нам похмелье, — добавил он. — Крови из него вытекло — ведро, не меньше. Белый весь, аж синий…
Аркадий Семенович как мог пригладил свою вечно растрепанную рыжую шевелюру без единого седого волоса, которая в нелепом сочетании с черными глазами и белыми кустиками бровей придавала ему слегка диковатый вид, и отправился в больницу. Там в приемном покое сидел автоинспектор Самохин, толстый и неопрятный человек с изрытым оспой лицом. Он рассказывал:
— Валентину все знаете, да? Так вот, иду я с дежурства, а тут дождь накрапывает, слякотно, решил — дай, думаю, напрямик срежу, через шанхай… Тьфу! Сжег бы я давно эти бараки, глядеть на них стыдно… Слышу вдруг — кричат, только не разобрать что. Я бегом на крик, а там в сенях лежит эта самая Валентина, голая вся и лыка не вяжет. Открываю дверь — вот он, голубчик, на полу распростертый, крови вокруг, словно кабана зарезали.
— Страсти какие, — качают головами сестры. — А все вино.
— То-то и оно. Вино да девки… И сам хорош — порядочный разве будет по таким тварям таскаться?.. Между прочим, документы при нем были. Тунеядец. В университете учился.
Шлендер поморщился. Он не любил автоинспектора по многим причинам — и потому, что глаза у него какие-то желтые, невыспавшиеся, и потому, что при встрече он всегда сует потную ладонь, так что приходится потом вытирать руку, но главное за то, что Самохин был картежником, а с картежниками у Шлендера были свои счеты…
Оперировал Аркадий Семенович долго. Тут была и потеря крови, и шок, и трещина в черепе, но ничего особенно страшного, потому что доставили парня вовремя, а из четырех ножевых ран только одна слегка задела легкое. Больница у них хоть куда, операционная сестра — лучше не сыщешь, так что порезанный донжуан или кто он там есть, этот тунеядец, может себе помаленьку выздоравливать. С такими мыслями доктор вернулся домой и снова взялся за «Медную пуговицу», однако и на этот раз читать ему помешал все тот же «тунеядец». Сначала перед глазами долго мельтешила чья-то знакомая физиономия, потом, вспомнив слова Самохина — «в университете учился», Аркадий Семенович даже присвистнул, что при его возрасте и внешности тоже выглядело несколько диковато.
— Ну, карусель! — сказал он себе. — Ну, цирк! Мемуары буду писать, честное слово. То меня, старую рухлядь, кидают черт-те куда на парашюте, чтобы я между небом и землей помер от страха, то вот извольте…
Потом ему стало не по себе. Карусель каруселью, но, черт возьми, этих дырок в спине у парня могло бы не быть…
Он вспомнил, как третьего дня сидел в поселковом парке и курил. Мимо прошел потрепанного вида человек, потом вернулся, похлопал себя по карманам и сел.
— А что, батя, папироской я у тебя не разживусь?
Шлендера обдало тяжелым перегаром. Он молча протянул пачку.
— Благодарствую. На пятерочку, случаем, не разоритесь?
— Зачем?
— Ну так… На пиво.
— Не дам.
— А на хлеб?
— Тоже не дам.
— Какого черта спрашиваете в таком случае?
— Это я от неожиданности, — усмехнулся Шлендер. — Давно, знаешь ли, пятерочки у меня не клянчили.
— Вот-вот… Интеллигентная душа! Нет чтобы отматерить… Стыдно за меня, да? А вы не стыдитесь, не надо, ибо мертвые сраму не имут. Алкоголик отличается от покойника знаете чем? Немногим. Он отличается неистребимой тягой к пустопорожней болтовне, но для этого ему нужна минимум пятерочка. Понимаете? А собеседник ему не очень нужен… И знаете, что в этом самое примечательное? То, что это не трагично. Нет! Это просто… так есть. И все тут… Хотите, я почитаю вам стихи? Нет? Я понимаю: стихи и перегар несовместимы, да?
— Ладно, — сказал Шлендер, поднимаясь. — Я пошел. Вот тебе рубль, держи. Только уж от стихов меня избавь.
— Спасибо… Взяточка, так сказать, да? Отступное, чтобы я вам хорошего поэта не портил, не читал его в скотском состоянии? Я оценил. А почему вы мне не скажете, что пить и попрошайничать стыдно? Это ведь модно сейчас — воспитывать.
— Алкоголики сраму не имут, ты же сам говоришь.
— Ох, и пропью я ваш рубль.
— Пей на здоровье.
— Добрая вы душа.
— Ну нет, я не добрый. Я просто не знаю, что с такими хануриками делать. Высылать вроде бы дальше некуда. Лечить? Давно ты таким вот образом?
Парень смотрел на Шлендера почти совсем трезвыми глазами.
— Давно, — легко кивнул он.
— Не работаешь?
— Когда как.
— А на какие гроши пьешь?
— Сам удивляюсь.
Шлендер снова сел, вынул сигареты.
— Кури.
— Закурю… Значит, потянуло-таки вас на душеспасительную беседу? И отчего это, скажите мне, в каждом сидит эдакая потребность вынуть из человека нутро, подержать его в руках, пощупать, а то и понюхать — посмотреть, словом, из чего он внутри сделан, а потом запихать всю эту требуху обратно… Да еще спросить — не беспокоит ли?
— Ой, ну комик ты, — рассмеялся Аркадий Семенович. — Ну, уморил! Я-то ведь и впрямь всю вашу человеческую требуху каждый день в руках держу и обратно запихиваю.
— Хирург?
— Хирург.
— Благородная профессия… Книги о вас пишут, как вы по ночам не спите. И еще пишут, как вы терзаетесь, какие муки принимаете, когда свою любимую науку и своих друзей в дерьме вымажете… Кандидат? Вид у вас кандидатский. И как? Среди вас уже есть такие, что не переходят… Ну, не переходят каждый раз на освещенную сторону улицы? Главное — вовремя перейти. Так исповедывал профессор Званцев. Вы не читали его труды, его собрание сочинений, переплетенное в иудину кожу? Нет, конечно. Он пигмей… Представьте — нагадить в аквариум с золотыми рыбками! Бр-р! Да? А жить с проституткой в чине профессора и каждый день подавать ему руку, полагая, что длань эта денно и нощно сеет разумное, доброе, вечное?.. Вы идите. Я неврастеник, как все алкаши… А рубль я ваш пропью. За упокой былых времен и как это там?.. Ладно. Хрен с ним. Точка.
Он замолчал. Лицо его теперь казалось Шлендеру молодым, даже чем-то приятным, хотя под густой щетиной просвечивала синеватая кожа давно и основательно пьющего человека.
— Расскажи подробней, — попросил Шлендер.
— Не хочу… Я их наизусть выучил, все эти подробности… В рубашку плакал, как щенок, теперь… Чего теперь рассказывать? Двадцать шесть лет, три курса университета, трудовая книжка, по которой можно изучать географию Союза… Отчим — профессор. Банально и просто, как видите. Спившееся чадо из обеспеченной семьи.
— Звать тебя как? — зачем-то спросил Шлендер.
— Геннадий.
— Помочь я тебе ничем не могу?
— А зачем?
— Что «зачем»?
— Зачем, говорю, помогать? Вот ведь… тянет всех на потребительский гуманизм! Валяйте, водите меня к себе. Оденьте, обуйте. Как Жана Вальжана. А я у вас потом столовое серебро стяну. — Он грубо рассмеялся. — Помочь… Когда человеку гроб сколачивать пора, врачи его от гриппа лечат или бородавку ему на носу выводят… Чем вы поможете человеку, у которого перебит позвоночник? И потом… если он не хочет — понимаете? — не хочет, чтобы ему помогали.
Он как-то сразу сник и снова стал серым, тяжелым, старым.
— Тебе чем позвоночник сломали? Водкой? Мировая скорбь заела?
— Есть такая наука — сопромат, — продолжал Геннадий, не обращая внимания на язвительный тон Шлендера. — Так вот, меня плохо выстроили. Без учета среды. Напичкали всякими глупостями в золоченой бумажке, потом я бумажку ту развернул, а внутри — дерьмо… Вот так.
Шлендер вдруг разозлился.
— Дурак ты! Дурак и позер! Спину ему перебили, видите ли… Затасканные штучки. Никто почему-то не жалуется, что сам себе голову открутил.
— Все-то вы знаете, — равнодушно сказал Геннадий. — Мудрый вы… Ладно, поговорили, и будет. Идите своей дорогой, а то я опять сорвусь и такую вам истерику закачу… Мне не привыкать.
— Я пойду.
— Вот и идите… Закурить только оставьте, если не жалко.
Аркадий Семенович уже совсем было дошел до дома, но, постояв у подъезда, повернул обратно. Осталось что-то недоговоренное. Или недоделанное? Хотя — что? Алкоголиков не видел? Слава богу, повидал всяких и разных. И Ростана читали, и Есенина.
Парня на лавке не было.
Сейчас, припомнив все это, он снова подумал, что получилось как-то не так. Нелепо получилось. Выслушал все и ушел… А что надо было? Взять за руку, привести домой, вытереть сопли? Сам пьешь, сам и отвечай.
Так-то оно так. И все-таки — что-то не так…
14
Тебя звали Таней.
Спасибо, что ты пришла. Только… ты не давай мне спать, слышишь? Не давай мне спать, потому что во сне я говорю страшные слова, очень страшные, тебе нельзя их слушать… Когда-то, очень давно, так давно, что неизвестно — было ли это, я читал тебе «Мцыри». Помнишь? А твой голубой бант? Он еще цел?.. Знаешь, Танька, я видел его совсем недавно, вот только не вспомню где? Нет, не вспомню… Не давай мне спать… Так хорошо, что ты пришла… А это кто? Сестра! Кто это?!
— К вам отец.
— У меня нет отца.
— А я?
— Ты? Кто тебя пустил? И почему ты в белом халате, ведь он не может быть белым, на нем дерьмо… Или отмыл уже? Ну да, отмыл, конечно, ты ведь всегда вовремя все успеваешь сделать… Садись. Мне даже любопытно, что ты пришел… Погоди, я задам тебе деликатный вопрос, пока ты не начал на меня кричать. Ты уже академик? Нет? Ай-ай-ай! Седой, заслуженный, и все, выходит, даром? Как же это? Или сребреников нынче уже не платят?
— Замолчи, щенок!
— Ну-ну… Ты не кричи, тут больница, а не твоя вшивая кафедра. Ты сюда зачем пришел? Я знаю, ты пришел сказать: «Ну что, допрыгался, подонок?» Да? Ну, так я тебе отвечу: я социально не опасный алкоголик, а ты… Впрочем, ты теперь тоже так себе, потертая старая шкура… Пошел вон, слышишь? Иначе я кину в тебя графином!
— Русанов, что с вами?
— Зачем вы пустили сюда этого типа?!
— Успокойтесь. Здесь никого нет. Выпейте… Ну вот. Теперь засните.
Палата. Белые стены. Тихо, темно. Ночь. Из приоткрытой двери на пол у его кровати падает тонкий луч света.
Сколько времени он здесь?
День сменяется ночью, но это где-то там, черт знает как далеко, а здесь он приходит в сознание почему-то только ночью, да и то не поймешь — бред это или явь. Думать ему трудно. А надо. Очень надо. Что-то он не успел додумать, когда был на ногах, какие-то мысли уже приходили в голову. Что будет дальше?
Кружатся стены. Кружится дверь. Там, если повернуть голову, в узкую щель можно увидеть чье-то лицо. Наверное, сестра. Или няня. Он не знает точно.
Несколько раз он видел рядом знакомого рыжего дядю с цыганскими глазами. Сидел на стуле. Откуда он его знает?.. Бред?.. Потом приходил следователь, его, кажется, не хотели пускать. Разговор с ним помнит плохо. Память стала совсем дырявой. Может быть, это к лучшему? Крутятся чьи-то лица, обрывки разговоров, быль мешается с небылью, курильские рыбаки ходят с ним по Москве, потом зачем-то появился рыжий доктор, с которым он вел свою последнюю интеллектуальную беседу, порывался даже стихи читать. Кружатся стены.
— Няня!
— Чего тебе?
— Скажите, наш хирург рыжий, да? И глаза у него черные?
— Беда мне с тобой. Опять чепуху понес. И когда уже очухаешься?
— Я не брежу, нет… Только вы никого ко мне не пускайте, ладно? Никого, кроме Тани…
Ты еще здесь? Не уходи. Спасибо, что ты пришла… Этот доктор, он, знаешь, похож на пирата… Я ломал перед ним ваньку, а он достал меня откуда-то из канавы, вынул требуху, посмотрел на нее и снова запихал. Он давно грозился это сделать. Только зачем? Ничего путного он не увидел.
Ты знаешь, Танюш, я хотел стать сильным и злым. Гордым. Смешно — гордым… Деревня Свиноедово. Там меня били смертным боем. Думаешь за что? Украл. Ты представляешь, Танька? Взял и украл… А ведь начал с того, что стал ходить по земле и говорить, что мне наплевать на все, но порядочность я в себе сохраню. Да, да! Мир — сам по себе, я — сам, а чтобы нескучно было, чтобы мысли всякие не лезли в голову — ненужные мысли о том, что мне нагадили в душу, — так для этого есть водка… А так не получилось, Танька. Не бывает так. Или все, или ничего. Водка — не сестра милосердия. Она снимает боль, она утешает и гладит тебя по головке, и вертится вокруг, обнимает тебя одной рукой, а другой, словно шлюха, лезет в карман. В душу. Она забирает все. И боль твою возьмет себе, и честь, и волю, а когда уже нечего брать, когда стоишь перед ней нагишом, пустой — тогда ударит. Зло ударит сплеча, и если устоишь, если не перешибет тебя сразу — беги. Ползи на четвереньках… Уползешь — твое счастье. Ткнешься носом — твоя беда…
Вот так оно было, Таня. Потом? Потом и не вспомнишь… Рыжий доктор сказал — еще никто не жаловался, что сам открутил себе голову. Неправда. Я жалуюсь. Чего всполошился? Сволочей на свете много? Много. Ну и хрен с ними. А я испугался. Хотя и было отчего… Два года ты была мне верным другом, два года я мерил по тебе всех женщин, берег — смешно сказать! — берег себя для самой большой любви, а кончил тем, что плюхнулся в постель с пьяной бабой. Словно испортился где-то часовой механизм судьбы и на меня посыпалось все сразу. Я не был героем. Я перепугался.
Теперь я стал взрослей. Слишком дорогой ценой. Я много видел. Я знаю, что люди — та основная масса, которую мы называем людьми, живет во ублажение живота и прочего. Я тоже хочу так. Я видел, как уважаемые люди били жен до и после вручения им переходящего знамени, как праведники воровали казенный лес, как братья судились из-за полусгнившей лодки.
Я плохо смотрел?
Возможно. Где мне было смотреть? По кабакам и вытрезвителям? Но знаешь, мне почему-то теперь все равно. Я много думаю о себе. Понимаешь? О себе. А что придумаю — еще не знаю.
15
Настало утро, когда он проснулся от яркого солнца, зажмурился, снова открыл глаза и увидел за окнами зелень. Окна были открыты настежь, и ветви тополей качались почти рядом.
Ему захотелось есть. Большой жирный кусок баранины с луком, наперченный, густо намазанный горчицей, с костью, чтобы можно было потом эту кость обглодать и приняться за крупно нарезанные помидоры и за редьку, политую маслом… Господи, сколько еды на свете, с утра до вечера можно жевать и грызть, а не глотать какое-то мутное тепленькое пойло…
Ему измерили температуру и принесли немного вермишели. Он заартачился. Он хочет есть. Он здоров, и ему нужно мясо, иначе он объявит голодовку.
Он ругался с няней круто, весело, забористо, няня была молодая и смеялась. Соседи по палате тоже смеялись. Геннадий чувствовал себя, словно после бани — свежим и слегка разморенным, голова была ясной, хотелось сесть на подоконник и потрогать руками тополь. Он выпросил у соседа папиросу, закурил, закашлялся, няня подняла шум, и в это время начался обход. Геннадий сунул папиросу под кровать. Только сейчас перепутанный с явью бред приобрел какой-то смысл, и Геннадий смотрел на рыжего доктора со смешанным чувством досады, удивления и радости. Это было совсем уж вроде бы нелепо — радоваться человеку, которому нахамил и наболтал во хмелю такого, чего людям незнакомым болтать вовсе бы не следовало.
Рыжий доктор в белом халате неторопливо шел от одной койки к другой, и Геннадий уже приготовился к тому, что сейчас он скажет что-нибудь имеющее отношение к их встрече, может быть, даже напомнит, как этот недорезанный цыпленок гнал доктора из парка, но доктор оказался обыкновенным мелочным стариком. Он обиделся. Он решил не возобновлять сомнительное знакомство и задержался возле его койки ровно на столько, сколько требуется, чтобы узнать, жив Геннадий или уже окочурился.
«Ну и хрен с тобой, — подумал Геннадий, — не больно хотелось, только я сегодня все-таки впервые очухался по-настоящему, мог бы узнать, какой у меня жизненный тонус».
Он отвернулся к стене и стал ковырять пальцем штукатурку. Почему-то вспомнилось, как он лежал дома с воспалением легких и мать читала ему «Робинзона Крузо». Это первая книга, которую он помнит…
Рядом кто-то сел на табурет. Геннадий обернулся. Ага, пришел-таки. Ну давай, спроси меня, как это я ухитрился споткнуться об нож, спроси… я тебе что-нибудь такое отвечу.
— Есть, наверное, хочешь? — спросил доктор.
— А вы откуда знаете?
— По глазам вижу… Нянька жалуется, говорит, ты бунт поднял… Ладно, накормим тебя.
— А мне вообще-то можно? Как по медицинским правилам?
— У меня правило такое — пусть лучше человек от еды помрет чем от голода.
— Хорошее правило, — рассмеялся Геннадий. — Эдак я век из больницы не выйду. А курить мне можно? Нет? Ладно, я в форточку буду. Няня не увидит, я ее сагитирую… Помнится, доктор, вы меня спросили — чем я могу тебе помочь? Выходит — помогли. Как в воду смотрели… Много со мной возни было?
— Не очень…
— А говорят, я концы отдавал?
— Это потом. Пырнули тебя, понимаешь ли, неумело, грубо, и к тому же без асептики. Не поножовщина, а самодеятельность… Голова у тебя, однако, крепкая, бутылка вдребезги разлетелась.
— Сильно стукнули?
— Прилично.
— Дураком не буду?
— Это как знать…
— Нет, я серьезно.
— И я серьезно. От глупости не лечу. Не та профессия. Зашить — пожалуйста, отрезать — с удовольствием, а все остальное…
— Ладно, доктор, я понял… Я должен быть с вами предельно вежлив и любезен. Вы спасли мне жизнь. Говорят, вы торчали возле моей койки больше, чем надо.
— Ты хочешь поставить мне за это памятник?
— Нет, не хочу. Я уже пытался было одному поставить… Вот если бы вы мне принесли что-нибудь почитать? Как по вашим правилам — читать мне можно?
Доктор кивнул. Не прошло и получаса, как няня принесла завернутые в газету книги. Интересно, что? «Пусть меня всю неделю кормят манной кашей, если это не нравоучительные романы о том, что пить — плохо, а бороться и преодолевать трудности — хорошо», — подумал он, но, развернув газету, присвистнул. — Мать честная! «Три мушкетера». Это надо же! Ах, д’Артаньян, отважный гасконец, где ж ты раньше был, почему не протянул руку, когда я пузыри пускал? Тоже небось вино пил, забулдыга?.. Ну, ничего! Теперь главное — спина к спине, твоя острая шпага может мне пригодиться. Хотя дела у меня, господин мушкетер, из рук вон…»
Геннадию казалось, что весь их давешний разговор в парке помнится ему смутно и в общих чертах, но сейчас он мог повторить каждую фразу, и ему сделалось неприятно. «Ну и что? — подумал он по привычке. — Чего угрызаться? Угрызаться нечего. Такой твой образ жизни, и другого уже не будет». Но эта фраза, которую он повторял так часто за последние годы, показалась ему сейчас нелепой и чужой. Обыкновенный стыд обжег его. Простой человеческий стыд… И нечего, Гена, мудрить, ведь даже тогда, когда ты с усталым юмором висельника говорил себе, что все человеческие чувства ты оставил по канавам и вытрезвителям, тебе было больно и гадко, и ты пропивал себя снова и снова уже не потому, что тебя жгли и мучили какие-то мировые проблемы — нет! — ты просто уходил в хмельной туман, чтобы забыть этот стыд. Так ведь?.. А может, не так. Не знаю…
Знаю другое. С прошлым покончено. Как? Ну, это мы еще подумаем. Только не сейчас. Пусть уляжется немного, утрясется…
Геннадий старался не думать, но не думать не получалось. Целыми днями один и тот же мучительный вопрос вставал перед ним — как дальше?
Он день за днем переживал прожитое, и каждый день был похож один на другой. Водка. Туман. Водка… И снова туман, и снова бесконечные пьянки, бледные лица с остановившимися глазами, липкая грязь и липкий страх, душивший его по утрам…
Кому он мстил? Себе. От кого бежал? От себя… Уйти из дому было необходимо. Спиться — смешно. Ладно, чего там. Слишком многое перемешалось. И все время перед глазами, как призрак, как навязчивое, неотступное напоминание — отец…
Дня через два доктор снова присел возле его кровати.
— Здравствуй, Гена. Ну как? д’Артаньян уже вернул королеве бриллиантовые подвески?
— У вас хорошая память. Вы помните, как меня зовут.
— Да нет, какая память. История болезни, голубчик, там все записано. Я про тебя такое знаю, чего ты и сам не знаешь. Все нутро.
— Все, да не все.
— А мне больше не надо. Меня интересует, например, какая у тебя кровь, вот я и смотрю в историю болезни.
— Плохая у меня кровь.
— Кровь у тебя отличная. Донорская.
— Да? Вам видней… Только бы от нее не перебесились те, кому она достанется… Вы знаете, что я алкоголик?
— Нет, не знаю.
— Ну так знайте. Можете записать в свою историю, что мой отец умер под забором.
— Это печально. Но почему ты — алкоголик?
— Наследственность. Не мне вам объяснять.
— Верно замечено. Не тебе… Ты хоть знаешь, что такое алкоголизм? Каждый пьяница желает быть не просто пьяницей, а непременно алкоголиком, так оно звучит лучше… И о наследственности ты бы уж помалкивал. Почему-то отцовская трезвость никого не устраивает, а чуть что — у меня прадед пил, не подходи ко мне, я психованный! Мой коллега хирург Пирогов известен еще и тем, что был сторонником телесного наказания. Розги уважал. Его за это не одобряют. А я, грешный, думаю, что выдрать бы десяток таких алкоголиков публично, они бы живо на молоко перешли!
«Ого, да ты сердитый, — подумал Геннадий. — Это хорошо. Сердитые — они самые люди…»
— Доктор, вы это в запальчивости или вы действительно думаете, что все так просто? Выдрал — и порядок.
— Нет, я так не думаю… Только разговаривать с тобой об алкоголизме не собираюсь… Вот что. Я, конечно, не знаю, какие у тебя соображения, может, ты переодетый заморский князь, но если тебе приспичит вдруг работать, а не сшибать пятерки на пиво, я смогу тебе помочь.
— Спасибо, доктор.
— Меня зовут Аркадий Семенович.
— Я знаю. Так вот, Аркадий Семенович, работать мне где-нибудь поблизости не светит. Вы понимаете? Я все-таки попал на больничную койку не с воспалением легких. Так ведь? И отнесутся ко мне с должным вниманием… Хорошо еще, что меня вообще не заграбастали… А устроюсь я сам. Руки у меня есть. Поеду на прииск, буду мыть золото или что-нибудь еще, куда поставят, и через год пришлю вам свою фотографию с Доски почета. Не верите?
— Больно ты скорый!
— Увидите… Все, хватит. Надоело чертовски… А насчет моего пьяного лепета в парке, насчет всех этих завихрений — так то на девочек было заготовлено, а вам по ошибке досталось.
— А я, признаться, и не помню ничего, — сказал Шлендер. — Запоминать всякий бред — голова распухнет.
Геннадий поправлялся. Он ходил по палатам и вел «разгульный» образ жизни — ухаживал за медсестрой, соблазняя ее поездкой в Акапулько, где у него повсюду блат, до полуночи играл в шахматы, насвистывал свой любимый «Турецкий марш» и ел за троих.
В день выписки он проснулся с таким чувством, будто ему предстоит сегодня баллотироваться в английский парламент. Немного, правда, смущало то, что костюм, который ему скоро принесут, давно уже не соответствовал самому низкому стандарту приличий, а туфли — так они только сверху туфли… Но — где наша не пропадала! Так оно даже забавней — выйти в свет босиком и, подобно американскому миллионеру, начать без копейки в кармане.
Провожая его, Аркадий Семенович сказал:
— Будешь поблизости — заходи.
— Обязательно, доктор. Только… — он похлопал себя по коленям, — только в новом костюме и при галстуке. И фотографию привезу с Доски почета…
16
«…В двенадцать часов дня в город Н. вошел молодой человек в зеленом костюме и желтых штиблетах. Носков под штиблетами не было. В руке молодой человек держал астролябию…» Геннадий рассмеялся. Ну, дела! Пройдоха Бендер был в лучшем положении — у него был четыреста один способ отъема денег, и в руке он держал как-никак астролябию. А тут хоть лазаря пой!
Поселок он видел сегодня впервые, и поселок ему понравился — все как у людей, все на месте — Дом культуры, магазины, школа… Жаль, что нет ломбарда, куда он мог бы заложить свое честное слово и трудовую книжку… При мысли о трудовой книжке настроение у него слегка испортилось, потому что книжка была слишком «красочной», но что делать, черт возьми, если собираешься начать новую жизнь?
Жаль, что в этом поселке ему нельзя остаться. А может быть, можно? Он ведь не собирается работать инкассатором или читать лекции о моральном облике, он будет ворочать камни.
Ладно, все устроится. Пока хорошо бы перекусить. Он нащупал в кармане десятку — осталась каким-то чудом еще от продажи часов, и пошел в магазин. Возле прилавка с батареями бутылок остановился и показал им язык. Какой-то мальчишка испуганно юркнул в сторону. Не трусь, пацан! Гена Русанов пришел купить колбасы и папирос. Отныне он самый лучший друг детей, животных, растений, а если в поселке найдется дюжина праведников и организует общество трезвости, он станет их председателем.
В сквере отыскал лавку и сел обедать. Колбаса, хлеб, пучок редиски. По прежним-то временам самое время приложиться к бутылочке, но — шалишь! Доктор знает, что говорит, а я остолоп. Тянет меня сейчас? Ни боже мой. Пил просто потому, что трусил. Плохо мне было. А теперь хорошо. Плевал я на весь белый свет. На красивые слова плевал и на высокие помыслы, на всю ту белиберду, которую в меня зачем-то вбили в детстве. Неужели это я когда-то завидовал Герцену и Огареву и вслед за ними шепотом повторял слова клятвы? Помереть можно со смеху! Ну и что? Все оказалось блефом? Да черт с ним, в конце-то концов! Мне какое дело. Жизнь сама по себе хороша? Великолепна! А если на земле есть река Амазонка, стихи и женщины — можно жить.
Как это сделать?
Элементарно. Просто непонятно даже, как я не додумался до всего этого раньше? От чего я бегал, чего боялся? Своих изломанных идеалов? Полно, какие там идеалы! Пойдешь работать, станешь передовиком. Это нетрудно. Вкалывай себе, как слон, делай вид, что тебя интересуют не деньги, а проценты, и тогда денежки будут исправно идти к тебе вместе со всем остальным… Надо разрабатывать не золотую жилу, а вот эти самые слова о гражданстве и благе народа. С умом далеко пойдешь… Главное — не вспоминать. Отрезать — как не было. Жизнь начинается снова…
Видишь, Танька, кажется, я придумал. Но только тебя больше не будет. Совсем не будет. По крайней мере, я сделаю все, чтобы тебя не было, потому что в той жизни, которую я хочу начать, тебе нет места.
Геннадий покурил еще немного и вышел на трассу. Лежавший с ним горняк очень советовал ехать прямо на «Ветреный» — прииск молодой, людей не хватает, берут без всякого, были бы руки. А руки у него слава богу — и накормят, и напоят. Устроится, выпишут ему какой-нибудь авансишко на первое время, перекрутится, а там пойдет как по маслу.
«Ветреный» лежал в стороне от трассы, и добираться туда надо было на попутке. Геннадий вышел за поселок. Возле каменного карьера дорога разветвлялась. Трасса уходила в Магадан, а неширокий, в две колеи, проселок бодро карабкался по склонам сопки и терялся в зарослях кедрача. Машин было много. Они везли все мыслимое и немыслимое. Проехали лошади. Величаво проплыл огромный речной катер на двух платформах, прошмыгнул автобус с надписью «Эстрада». Пыль стояла столбом. Геннадий сидел и терпеливо ждал, но ни одна машина не шла на «Ветреный». Жара между тем становилась невыносимой. Он перешел на другую сторону трассы и уселся в тени эстакады, с которой грузили камень. Шофер самосвала, стоявшего под эстакадой, высокий горбоносый парень, вынул из кабины флягу с водой и аппетитно забулькал. У Геннадия пересохло в горле, он не выдержал и попросил напиться. Парень протянул флягу.
— Что за порядки, — сказал Геннадий. — Два часа жду, и ни одной машины. Они что, повымерли там, на «Ветреном»?
— До вечера не надейся, не уедешь. Воскресенье сегодня, закрыто же. Они ведь больше по складам ездят да по начальству.
— А вечером?
— Вечером я тебя подкину.
— Ты с прииска?
— Почти. Не доезжая немного… Мы сейчас геологам камень возим, это в другую сторону. Ты походи пока, может, на чем и доскочишь, а нет — за нами следи. Как управимся, поедем.
— Скоро?
— Не очень. Часам к пяти.
Шофер уехал. С эстакады спустились ребята, грузившие камень, сели рядом. Они были загорелые, пыльные, потные.
— А вы чего мантулите? — спросил Геннадий. — Воскресенье вроде.
— Мы очень сознательные, — сказал один.
— Мы такие сознательные, что нам без работы, как рыбе без воды, — добавил другой.
Геннадий рассмеялся.
— Ясно. Строите светлое будущее?
— Да нет, будущее мы в прошлом году строили, теперь за настоящее взялись.
— Веселые вы парни.
— Мы такие… А ты что, на «Ветреный»?
— Собираюсь.
— Давай бери ломик, грузить с нами будешь. Быстрей отгрузим, быстрее поедем.
— Отчего не погрузить? А это что за лайба стоит? — Он кивнул на притулившийся у обочины пустой самосвал. — Сколько здесь сижу, столько он и стоит… Не торопится, видать, шофер свое настоящее строить.
— Наоборот, поторопился, — сказал один из парней. — Это наш самосвал. Водитель пошел воду залить и подвернул ногу. Вот и загораем с одной машиной, а то бы давно кончили… Воскресенье все-гаки. Кабы не нужда, я бы сейчас на озере ушицу хлебал.
— Подрабатываете, что ли?
— Почти.
— Понятно. Такое настоящее я тоже люблю строить.
— Каждый понимает в меру своего разумения, — сказал один.
— Или в эту же меру не понимает, — добавил другой.
Только сейчас Геннадий заметил, что ребята удивительно похожи друг на друга и говорят тоже одинаково, с одними и теми же интонациями.
— Вы что, братья?
— Близнецы. Только ты нас, пожалуйста, не спрашивай, как мы на свидания по очереди к одной девчонке ходим, ладно? А то мы опять на эстакаду залезем.
— Замучили вас?
— Не говори. Двадцать первый год страдаем… Кончай перекур, Герасим едет.
Братья стали карабкаться на эстакаду.
Шофер поставил самосвал под желоб эстакады и вылез из кабины.
— Загораешь? На-ка вот, попей. Холодной набрал, прямо из родника. Сейчас геологи на прииск поедут, тебя захватят, я им сказал.
— Спасибо… У тебя ключ от второй машины?
— У меня, — растерянно сказал шофер. — А что?
— Давай сюда. Да ты давай, не бойся, у меня второй класс. Через два часа мы с тобой всю эту гору растащим.
— Ты серьезно?
— А чего же… Только у меня права дома, — на всякий случай соврал Геннадий.
— Чепуха! Кто тут увидит? Ты нам здорово поможешь, парень. Тебя как зовут? Геннадий? А меня Герасим. На, держи ключ… — Он обернулся к ребятам, крикнул: — Эй вы, интеллигенты! Шевелитесь! Успеете еще сегодня посмотреть своего Монте-Кристо…
Герасим отвел машину, подождал, пока загрузится Геннадий, они поехали. Дорога, как заяц, петляла меж сопок, вскакивала на бугры и проваливалась в ложбины… Целый год не сидел Геннадий за рулем и только сейчас понял, как стосковался по тесной кабине, по жаркому дыханию мотора… Год назад ему сказали — хватит! Поездил, Русанов, и будет… Права отобрали совсем. Да и как не отобрать — авария за аварией, доходило до того, что из кабины вываливался…
Герасим шел впереди. Обгонять его глупо, дороги не знает, да и не обгонишь тут, разве что на речных переездах, их целых четыре на пяти километрах. Но я тебе все-таки покажу, товарищ Герасим, что с тобой не салажонок едет, а шофер из настоящих.
Из настоящих, черт возьми!
В поселке геологов он еще издали увидел серый конус щебенки, прицепился, как лучше к нему подойти, описал самую пологую из всех возможных кривую и опрокинул кузов в тот момент, когда Герасим еще только разворачивался. «Теперь ты за мной погоняйся, — думал Геннадий, вылетая на проселок. — Машина, видать, была в хороших руках, идет, как пишет… Вот уже не знал, что меня снова так потянет на эти колдобины…»
Возле эстакады он описал такой же изящный пируэт и подставил кузов точно под желоб. Герасима еще не было видно.
— Привет, близнецы! — крикнул он. — Подкиньте-ка мне камушка. А то ведь вы без работы, как рыба без воды.
Один из братьев спустился вниз.
— Слушай, парень, — сказал он. — Может, мы тебя неправильно информировали? Дело в том, что у нас тут калым не денежный, на общественных началах, как говорится. Трояк, конечно, выделить можем…
Геннадий ласково взял его за руку.
— Тебя как звать, близнец?
— Алексей…
— Так вот, Алеша, запомни; — я альтруист. Тебе знакомо это слово?
— Не совсем… Это что же, секта такая?
— Почти. Альтруисты — это люди, которым нравится делать другим добро. Понимаешь? Они просто жить без этого не могут. Именно потому ты и обойдешься на сей раз без тумака. Усек? А теперь хватай лопату и грузи, чтобы кости трещали.
Алексей забрался на желоб, свесился оттуда и сказал;
— Ты запомни, у меня левое ухо меньше правого. Понял? А тот, у которого уши одинаковые, — тот Сашка.
Теперь уже и Герасим включился в гонку. Видимо, задело. На перекате он срезал угол и первым выбрался на берег, но тут промахнулся, потому что Геннадий уже присмотрел более пологий подъем и специально дал небольшой крюк. Пока Герасим буксовал в мелком галечнике, он успел проскочить подъем и снова первым опрокинул кузов. Отъезжая, заметил, что Герасим подходит к щебенке по его следам. Огляделся. Прямо перед ним тянулась длинная песчаная коса, втиснутая в зеленые заросли тальника; коса, словно тетива, стягивала излучину дороги. «Ну, погоди, — рассмеялся Геннадий, — погоди… Нырну я у тебя под носом».
Он поехал обычной дорогой, загрузился и специально замешкался возле эстакады, поджидая, пока загрузится Герасим. Теперь он шел у него в хвосте. Герасим учел все свои ошибки, на перекате прижал Геннадия к более крутому берегу, легко выскочил на дорогу и скрылся за поворотом. Геннадий свернул на косу. Он рисковал. Коса могла оказаться мягкой, и тогда его с позором будет выволакивать тот же Герасим, но если нет — можно себе представить, какие у него будут глаза! И он, зачем-то пригнувшись к рулю, погнал машину по косе, прямо к видневшемуся конусу щебенки. Коса оказалась твердой; это был даже не песок, а старый слежавшийся ил, и Геннадий опорожнил кузов, когда Герасим только еще показался в дальнем конце прогалины…
Через три часа Геннадий обогнал Герасима на целых четыре ездки. Герасим подогнал машину под желоб, сел на бревно и крикнул:
— Эй вы, интеллигенты! Слезайте! Идите посмотрите на циркача. Ты что, в цирке, что ли, работал?
— Старый гонщик, — скромно сказал Геннадий. — С пятнадцати лет.
— Умеешь! Что да, то да… Ты на «Ветреный» зачем?
— На работу думаю устроиться.
— Там шоферы не нужны. А нам нужны. Я бригадир, посему официально тебе говорю. Ты сам откуда?
«Вот и выкручивайся, — подумал Геннадий. — Как теперь скажешь, что я ниоткуда, что прав у меня нет, что в кармане четыре рубля?..»
— Из больницы я. Так получилось… Приехал сюда месяц назад, остановился у знакомого, потом вот, не хуже вашего шофера, спускался по темной лестнице, упал, разбил голову… Месяц лежал, а сейчас вышел. Знакомый в командировке, все барахло у него… — Он нес эту чепуху и со страхом думал, что сейчас его могут спросить, где живет этот знакомый, кто он такой, они ведь тут всех знают… Ну и пусть спрашивают, пошлю их к чертовой матери, скажу, что я рецидивист, и вообще пусть они бога благодарят, что я у них машину не увел.
— Да, видик у тебя не очень, — сказал Герасим. — Больница есть больница… Ну так как? Пойдешь к нам? Сходу даю лесовоз. Согласен?
— Да поедет он, — сказал Алексей. — Он же этот, как его… Альтурист.
— Балда ты садовая! — рассмеялся Геннадий. — Сам ты альтурист. Запомни — аль-тру-ист! Ну, повтори. То-то. Это волшебное слово, голубчик, с ним не пропадешь.
Он обернулся к Герасиму.
— Соблазнительно говоришь, но придется обождать немного. Обстоятельства есть… Посмотреть, однако бы, не мешало.
— Вот, и посмотришь. На «Ветреном» тебе сегодня делать нечего, поздно уже, да и воскресенье. Переночуешь у меня, а завтра с утра топай себе потихоньку, там всего с километр.
17
Семья Княжанских занимала целый дом из пяти комнат, уставленных деревянной мебелью, про которую, подумал Геннадий, его московские друзья сказали бы, что она стилизована — столы на витых ножках, дубовые кресла с резными спинками, янтарно-желтые лавки возле стен — все было экономно, просто, удачно вязалось с чисто выскобленными полами и нештукатуренными стенами из толстых, слегка потемневших бревен, от которых во всем доме пахло сухой лиственницей и мхом.
— Батя строил, — сказал Герасим. — Редкий был мастер. Перед смертью вместо завещания велел поклясться, что если когда с места буду трогаться, так дом и мебель не продам, потому как не на продажу делано было, а на доброе пользование. Идеалист у меня батя был. Порядок любил, тишину, неторопливость…
Герасим тишину терпеть не мог, был скор на руку и жил бурно. В тридцать четыре года он имел две правительственные награды, седину, кучу всяких неприятностей и выговоров, неуживчивый характер и пять дочерей. Когда они стали одна за другой появляться из разных комнат, частично самостоятельно, частично на руках у матери, Геннадий тихо присвистнул.
— Это все твои?
— Поди скажи, что нет. У них на лицах написано.
Жена Герасима была ему под стать — высокая, смуглая, тоже слегка горбоносая, она как-то очень быстро, без суеты и шума уложила и усадила все свое семейство и накрыла на стол.
— Ради гостя я вам разрешу по рюмке, — сказала она и поставила на стол графин.
— Веруня у меня начальница над всей живностью в доме, кроме самой себя, — подмигнул Герасим. — Над ней начальник я. — Тут он вздохнул. — Опять же кроме страшного восьмого марта. Ох и денек, Гена, не приведи бог! Представляешь — шесть баб в доме, и всех поздравить надо… Ну-ка, давай рюмку.
Геннадий растерялся. Как быть? Все его рассуждения о том, что он не алкоголик, сейчас показались ему детскими, потому что он слишком хорошо знал, что такое одна рюмка… Не выпить — обидятся. Выпить… А вдруг? Сегодня первый день. Только первый…
— Я не пью, Герасим. Ты уж извини.
— Чего ж извинять-то? Не пей… А мы с Веруней приложимся. Слышь, Верунь, этого парня я к себе в гараж беру. Ты посмотри — водку не пьет. Уже за это орден дать можно. Ну, а ездит — тут, я тебе скажу, слов нет… Ты, Геннадий, давай нажимай, ешь, потом я тебя поведу наши Палестины смотреть.
Геннадий смотрел на графин с водкой. Впервые за долгие годы он сидит за столом, ест пельмени, слышит сивушный запах и — ничего. Не вызывает водка у него отвращения, нет, просто она ему безразлична. Слышишь, Гена! Вот тебе и доказательство. Вот и все… Может, и впрямь что-нибудь получится. А, Геннадий Васильевич? Должно получиться! Горло себе перегрызу, а выберусь…
— Значит, у Шлендера лежал? Отменный мужик, толковый.
— Тоже лечился?
— Да нет, у нас другое знакомство. Мы чего сегодня, думаешь, геологам камни возили? Отрабатываем, как говорится, натурой. Клуба у нас нет. Что делать? Решили строить. Только из чего? Надо, чтобы подешевле, денег-то нет, один энтузиазм… Ну, присмотрели у геологов домик, ничего себе такой, целехонький, списанный, он им не нужен, однако они тоже хозяева, за так отдавать дураков нет… Вот и договорились — они нам дом на вывоз, а мы им какие надо транспортные работы, у них с машинами туго… И что ты думаешь! Меня чуть под суд не отдали. Крику было! Такой-сякой этот Княжанский, сукин сын, махинации разводит, техникой спекулирует — и пошло! Выручили меня однако. Утихомирили страсти.
— А Шлендер тут при чем?
— Он меня и выручил… Он же у нас депутат областного Совета, ну, мы к нему и пошли жаловаться. Он такой шум поднял, любо-дорого! Вы, говорит — это он кому надо мозги вправлял, — вы сами, говорит, ни черта не делаете, так и людям не мешайте… Рыжий, глаза горят…
— Сложным путем вы себе клуб достали.
— А что делать? Зато клуб получился — конфетка! Теперь вот оформить надо по-человечески. Художника пригласили одного, так он, паразит, такую цену заломил… Кружки разные опять же… Ты, случаем, не фотограф? Нет? А что делать умеешь?
— Машину водить умею.
— Да нет, я не про то… Ну там рисовать, песни петь… Десятилетка у тебя есть?
— Есть. Даже чуть побольше.
— В институт, что ли, поступал? Я тоже три раза поступал.
— Ну и что?
— Ничего. Один раз даже чуть не поступил.
— Шмель у него пониже спины завелся, — сказала Вера. — Так и зудит там, так и зудит…
— Да ну, к черту! Смешно… Начальство пристало — неудобно, то да се, ты у нас вроде в передовиках, а не учишься… Отпуск дают, деньги платят — чего, думаю, не поступать? А когда зачислили — вот я перепугался! Обошлось, однако… Ладно, попили-поели, давай-ка на воздух. Клуб тебе покажу. Сегодня там кино крутят, танцы. Как, Веруня, на танцы нам следует сходить? Люди мы молодые…
— Отчего ж… Только я вам, Гена, сначала пуговицу пришью. Хорошо? Снимайте пиджак.
«Видик у меня дикий, — подумал Геннадий. — Страшней не бывает. Куда я попрусь в этом костюме, в рваных туфлях?»
— Не при смокинге я сегодня, Герасим, так что лучше дома посидеть.
Герасим критически осмотрел его.
— Оденешь мой костюм. Есть у меня такой серый… Рост у нас с тобой одинаковый… Ну-ка, Веруня, снаряди молодых людей.
— Нет! — Он даже выкрикнул это «нет», потому что все стало слишком напоминать мелодраму, благотворительный день в пользу бедного Русанова — подобрали на дороге, привезли, накормили, теперь — костюм с чужого плеча.
— Чего «нет»?
— Да знаешь… Не привык я как-то…
— Фу ты, дурной какой! Подумаешь, причина. Одевайся живей, да пойдем. Гараж посмотришь, поселок, к ребятам заглянем. Воскресенье все-таки. Кроме того, у нас девочки в клуб приходят очень симпатичные. Это уж мне поверь.
На улице было тихо, немного душно. Повсюду лежали длинные тени. Пахло дымом. Где-то неподалеку горела тайга.
Возле общежития сидели близнецы.
— Герасим, — сказал один из них, — пренеприятнейшее известие. Пифагора вернули обратно. Говорят — берите это сокровище себе. Кому-то там по зубам съездил.
— Пифагор? Да он сроду мухи не обидит.
— Выходит, обидел.
— Что за Пифагор? — удивился Геннадий.
— Есть тут один такой… Ладно, пойду загляну к нему на минуту, ты меня тут подожди.
— Он у нас подождет, — сказал один из близнецов, которого Геннадий наугад решил считать Алексеем. — Идем, познакомим тебя с шоферской гвардией долины. Тоже ездят будь здоров!
В большой, чисто побеленной комнате двое играли в шахматы, третий сидел, обложившись какими-то журналами, и вырезал оттуда картинки.
— Наши киты, — сказал Алексей. — Дронов, Шувалов, Демин. А это — виртуоз-водитель Геннадий… Фамилии, правда, не знаю.
— Русанов, — сказал Геннадий.
— Вот, значит, хорошо. Познакомились. Давайте разговаривать.
Близнецы смотрели на Геннадия шкодливо. «Наверное, уже успели натрепать длинными языками, — беззлобно подумал он. — Наверняка развели баланду, потому что эти хлопцы явно заинтересованы. Что ж… Почему бы нет? Пусть интересуются. Показать себя во всем великолепии — это моя задача».
— Работать у нас будешь? — спросил Шувалов.
— Точно не знаю.
— На чем ездил?
— Да, честно говоря, почти на всем.
— Ясно. Это хорошо. К осени будем перебазироваться в глубинку, на вывозку леса. Люди нужны позарез. Дорога трудная.
— Он у нас профорг, — сказал Алексей. — Ты его слушай.
— Помолчи, Лешенька, когда старшие говорят… Так вот, на глубинке я четвертый год работаю. Условия — с какой стороны смотреть. Деньги идут хорошие, не жалуемся, хотя, знаешь сам, за легкую жизнь большие деньги не платят. Дорога — убийство… Ну и все такое. Сам увидишь.
— Я еще, может, и не буду здесь.
— Напрасно. Я советую.
«Крестьянский сын, — подумал Геннадий. — Плечи крутые, шея толстая, грудь колесом. С него бы Алешу Поповича рисовать».
— Я тоже советую, — сказал Дронов. — Я тут сам человек новый, третий месяц всего, но мне по душе. Ребята хорошие, серьезные. Начальство терпимое. Работать можно.
Шувалов между тем закончил вырезать из журнала актрис, достал кнопки и стал прикреплять их над кроватью, где уже висела целая галерея смазливых мордашек. Последней он приколол пухленькую девицу, которая лежала на циновке почти в натуральном виде и улыбалась.
— Ах, профорг, — сказал Алексей. — Совсем ты у нас безыдейный… А девица, между прочим, ничего. Веселенькая шлюха.
— Дурак ты, Лешенька. Она же артистка.
— Ну и что?
— Да то…
— Буржуазная артистка.
— Глупый ты еще, — добродушно сказал Шувалов.
— Чего же глупый? Ты знаешь, что она свой бюст застраховала? Вникни — не руки или ноги, как порядочные трудящиеся, а вот эти самые… Нравится тебе?
И тогда Шувалов проявил изрядную политическую подкованность. Он сказал:
— Заткнись малыш. Она виновата разве, что у них такой закон действует — чистоган? Виновата, что дорогу себе в этих странах надо пробивать грудью? И не твоей цыплячьей, а такой, которую и застраховать не стыдно. Понял?
«Он мне нравится, этот Шувалов», — подумал Геннадий.
— А ты откуда знаешь про бюст, Алексей? — спросил он.
— Ну как же? Писали про нее.
— Про нее, да не про нее. Перепутал ты малость… Ну-ка, дайте сюда журнал, посмотрим, что она за птица.
— Английский, — сказал Шувалов. — Не больно узнаешь-то.
Геннадий нашел нужную страницу и стал читать: «…известность пришла к ней не сразу. Подобно сотням других актрис, Вивьен Николь целиком зависела от случая, от конъюнктуры, от улыбки судьбы, и пока судьба не спешила улыбаться, ей приходилось зарабатывать свой хлеб в рекламных фотоателье…»
— Ну вот, — сказал Шувалов. — Видишь? От хорошей жизни, да?.. Постой, ты что, по-английски читаешь, что ли?
— Балуюсь.
Он взял еще один журнал, на этот раз немецкий, и тоже прочитал оттуда кусок.
— Ну-ка, погоди… — Шувалов порылся в тумбочке и достал небольшую глянцевую книжку. — Не посмотришь, что тут написано? Беда, и только. Получили мы импортный дефектоскоп для мастерских, а инструкция видел какая? Немецкая. Никто ни слова… Ты погоди, не торопись, я карандаш возьму…
Геннадий перевел, Шувалов все аккуратно записал, потом сказал:
— Сила! А то вот сидишь без языка, как все равно рыба.
— А я что говорил? — отозвался Алексей. — Одно слово — альтурист!
— Дам я тебе взбучку, близнец, — пообещал Геннадий, но тут же улыбнулся, потому что у Алексея был такой вид, словно это он отыскал Русанова и привел его сюда.
— Слушай, а ты много языков знаешь? — спросил Демин, самый молчаливый и неприметный.
— Порядочно.
— Странно… И чего же ты шоферишь? Я бы… Ого! В министерстве где-нибудь работал или туристов возил… Нет, серьезно, почему ты не по языкам работаешь?
«Вот пристал, дурачок! Почему да почему. Так я тебе и сказал».
— Почему, говоришь? Да потому, что у каждого человека есть свое любимое дело. Понял? У меня такое дело — машина. А языки — баловство. Ты, видно, не очень-то любишь свою профессию, раз можешь с такой легкостью ее сменить.
— Ну, это как смотреть, — не очень дружелюбно сказал Демин. — Хуже других я пока не работал.
В дверь заглянул Герасим.
— Привет честной компании!
— Как там Пифагор? — спросил Шувалов.
— Как положено. Бутылки на столе, сам под столом. Выгонять будем. Хватит… Идем, Гена, а то тебя тут заговорят.
Герасим привел его в гараж. Это был дворец. Геннадий облазил ямы, боксы, душевые, вулканизацию, посидел за диспетчерским столом. Повсюду пахло дорогой. Пылью, бензином и тем особым запахом, который складывается из десятка других.
В углу стояла новенькая «Татра».
— Хороша? Можешь хоть завтра садиться. Ну, не завтра, а дня через три оформим. У нас быстро.
Черт возьми! Что делать? Были бы хоть какие-нибудь права, хоть трижды проколотый талон, а то ведь пустота… Мне так нужна сейчас машина, дорога, этот запах… Буду сидеть в кабине, кидать под ноги километры и петь песни!.. Ни хрена я не буду. А жаль… Тут работают славные чижики-пыжики, добрые ребята, которые через два месяца стали бы носить меня на руках…
Герасим между тем продолжал:
— Завтра сходишь на «Ветреный», увидишь, что ничего тебе не светит, и придешь обратно. Мы с тобой заявление напишем, автобиографию, все, как положено…
Возле клуба было многолюдно. Все стояли и махали руками, потому что комары под вечер совсем обнаглели, не боялись уже ни дыма от костров, ни мази, от которой люди плачут, а комары смеются.
— Я тебе про девочек что говорил? То-то… А вот эту видишь, в кожаной куртке? Очень хорошая женщина. Корреспондент, между прочим. Из районной газеты. Простая… Хочешь познакомлю?
— Не хочу. Я буду знакомиться с корреспондентами, когда мне Героя Труда дадут.
— Как знаешь… Она сюда сама идет. Ну, ясное дело. Статью я ей какую-то обещал, убей меня, не помню какую…
Он принял покаянный вид.
— Мария Ильинична, здравствуйте! Все знаю. Не сердитесь? Ну, хорошо…
Они стали о чем-то говорить, а Геннадий смотрел на девушку и улыбался. Кожаная куртка, берет, духами пахнет. Стоит рядом, хлопает глазами… Совсем забыл, что они существуют, вот такие… Дикарь, ей-богу… Он по привычке съежился, чтобы лацканы пиджака не торчали на груди уродливыми складками, спрятал за спину руки, но вспомнил, что на нем хороший серый костюм, и ему сразу как-то стало свободней…
— Передайте Аркадию Семеновичу, пусть хоть заглянет, как мы тут устроились, — говорил Герасим.
— С удовольствием передам.
Геннадий вдруг понял, что ему надо делать. Ну конечно… Только так. Он огляделся, увидел неподалеку брезентовый газик.
— Вы сейчас домой?
— Это наш новый шофер, — сказал Герасим.
— Домой.
— Меня возьмете? Через пять минут, ладно? Сможете подождать?
— Хоть пятнадцать. Я не тороплюсь.
— Ты куда? — удивился Герасим.
— Идем, все поймешь… Слушай, дело такое. Я согласен. Буду работать здесь, мне все чертовски понравилось… Сейчас я переоденусь у тебя и еду за барахлом и документами. Через два дня жди. Готовь пельмени, они мне тоже понравились.
— Чего такая спешка? Завтра бы поехал.
— Нет. Я все так делаю, Герасим. С ходу…
Через пять минут он сидел в машине. Да, он знает, что надо делать.
— Вам куда? — спросила корреспондент, когда они въехали в районный центр.
— Остановите у больницы…
Теперь не перепутать. Он показывал в окно свой дом… Ага, вот этот, с палисадником. Собаки у него, случайно, нет?..
Как все это получится, Геннадий не знал и даже отдаленно не представлял себе, что скажет Шлендеру и как его Шлендер встретит, но по дороге специально старался не думать об этом.
Весь сегодняшний день, начиная с той минуты, когда он проснулся чуть свет и понял, что выходит из больницы, весь этот невероятно длинный, наполненный событиями день он прожил на сплошных нервах и сейчас чувствовал, что ему все трудней и трудней думать о чем-то спокойно. А думать надо было спокойно. Не сегодня и не вчера пришли эти мысли, они давно осаждали его, давно зрели подспудно, но это были мысли-призраки, а сегодня он начинает действовать, и надо, чтобы эти призраки обросли плотью…
Он был возбужден. Он чувствовал себя так, словно был пьян, но не от вина, а от собственной смелости, дерзости, от того, что решил наступить самому себе на горло, вытащить себя из того болота, что уже совсем было засосало его. Он и верил, и не верил, что это возможно, и знал — конечно, знал, как это будет трудно, а поэтому старался сделать все скорее, как можно скорее. Его возбуждение это защитная реакция организма, только в таком состоянии полуотчаянной храбрости и безрассудства он и мог сейчас что-то делать, боялся, что его хватит ненадолго, и потому спешил.
Мысли роились, вертелись в голове, сталкивались одна с другой… Это были даже не мысли, не конкретное «что делать?», а лихорадочный танец вокруг одной и тон же истины — надо выбираться из кошмара. Так больше нельзя… Нельзя. Надо выбираться…
Стараясь ни о чем не думать по дороге, он ухитрился так взвинтить и взбудоражить себя, что возле дома Шлендера вынужден был немного постоять и собраться с мыслями. Главное — жизнь начинается заново. Это основное положение. Все прочее приложится…
Шлендер встретил его так, будто Геннадий всего полчаса назад вышел в булочную за хлебом. Он был взъерошенный, слегка сонный. Геннадий растерялся.
— Вот видите… Пришел. Немного неожиданно, правда?
— Немного, — улыбнулся доктор. — Я знал, что ты придешь.
— Откуда? Я сам не знал.
— Ты многого еще не знаешь… Проходи. Чай пить будешь?
Он вышел на кухню. Геннадий огляделся. Вещи — это почти человек, а ему хотелось вот сейчас, за эти минуты, попытаться до конца понять, кто же он все-таки есть, Аркадий Семенович, рыжий доктор, к которому он пришел за помощью… Черт возьми, удивись он сейчас, скажи что-нибудь несообразное, Геннадию было бы легче… Как начать? Сказать — доктор, мне нужны нрава и деньги, мне обязательно завтра или послезавтра нужны права и деньги? Нет, он не выгонит, не пошлет к черту. Больше того, Геннадий почти наверняка знал, что Шлендер сделает все возможное. Почему? Вот это-то и хотелось бы узнать… Кто ты такой, доктор? Почему просиживал возле меня целыми днями, говорил со мной, смотрел серьезно и строго, без снисходительного осуждения?..
Комната была забита книгами. Они заполняли стены так, что нельзя было понять, обои там или штукатурка. А между книг, на книгах и под книгами лежали, стояли и висели медные тарелки, гравюры, невероятных размеров кристаллы горного хрусталя, ножи из мамонтовой кости, японский веер, палехские шкатулки и еще масса самых неожиданных и ярких вещей. На подоконнике стояли две большие синие кастрюли. В одной цвели розы, в другой торчал кактус.
«Барахолка, — подумал Геннадий. — Нет, не знаю… В такой комнате может жить кто угодно. Званцев тоже жил среди книг…» И вдруг он увидел в самом дальнем углу стеллажа маленькую деревянную бригантину. Она была сделана неуклюже, грубо, но как-то по-особенному, ухарски, словно бы мастер, делавший ее, подмигивал при этом самому себе. Рядом с бригантиной на стене было написано: «Держать на освещенное окно господина Флобера».
— Что это? — спросил Геннадий, когда Шлендер вернулся. — И почему… Флобера?
— Так было написано в старых лоциях, Гена… Дело в том, что Флобер жил в Марселе, в небольшом домике, который стоял на скалистом обрыве возле самого моря и был виден издалека. Флобер работал по ночам, работал, как тебе известно, много, и моряки знали, что скорее рухнет маяк, чем погаснет его окно. Вот так… «Держать на освещенное окно господина Флобера», — говорили моряки. Я думаю, многим из нас надо держать на это окно.
Он сел, разлил чай. Неожиданно рассмеялся.
— Ты посмотри, что у меня на руке? Видишь? Якорь… А в море был всего один раз, да и то лучше не вспоминать… Всю жизнь меня тянуло к черту на кулички, куда-нибудь на Гаваи, под Южный Крест или хотя бы на Фудзияму посмотреть собственными глазами, а получилось так, что двадцать лет сижу на одном месте, вырезаю аппендициты и ставлю клизмы… Между прочим, эту бригантину мне подарил мой друг двадцать пять лет назад. У него в то время, кроме якоря на руке, вся грудь была в морских сюжетах… Собирался затмить адмирала Нельсона. Сейчас он директор совхоза, выращивает свиней.
«Если это притча, то я ни черта не понял, — подумал Геннадий. — Все равно, люблю сумасшедших… Таких вот романтиков, которые всю жизнь носят теплые подштанники и мечтают о Северном полюсе… Но не важно. Лучше ты меня все-таки спроси, зачем я пришел. Ну, спроси же… Не делай вид, что это в порядке вещей — приходить в дом к не очень-то, в общем, знакомому человеку, да еще в одиннадцатом часу, и сидеть, распивать чаи…»
— Ездил устраиваться на работу, — сказал Геннадий.
— Ну и как?
— Лучше не придумаешь. Познакомился с неким Герасимом Княжанским, бригадиром автобазы. Приглашает к себе. Обещает хоть завтра дать новую «Татру». Это не часто бывает. Между прочим, вы ведь его знаете.
— Знаю, — кивнул Шлендер. — Очень дельный парень. Да и все там хлопцы неплохие. Тебе бы подошло… Но я не понимаю одного — какое ты имеешь ко всему этому отношение? Ты ведь не шофер?
— Я шофер, Аркадий Семенович. Очень хороший шофер, поверьте мне. Второй класс, а лучше сказать — первый. Не успел пройти переаттестацию, потому что в прошлом году меня лишили прав. Совсем лишили. За систематическое пьянство при исполнении служебных обязанностей. Вот какой винегрет.
— Крепко, — хмыкнул Шлендер. — Значит, ничего у тебя не получится с Герасимом?
— Надо, чтобы получилось.
— А как? Это возможно?
— Вполне возможно. Людей неисправимых нет. Так ведь? Это и в ГАИ знают, и вообще такова постановка вопроса в нашей советской системе воспитания… Вы депутат областного Совета. Если вы очень захотите, если вы скажете в ГАИ, что вот, мол, такое дело, шофер Русанов нуждается в снисхождении…
— Ты думаешь, я скажу?
— Уверен, Аркадий Семенович. Иначе бы я не пришел… Правда, перед этим вы, возможно, скажете мне что-нибудь вроде того, что ты, мол, представляешь себе, Геннадий, какую я беру на себя ответственность? И далее в таком духе. Но я не обижусь, честное слово, Аркадий Семенович, не обижусь, вы ведь действительно берете на себя ответственность.
— Ну-ну! — Шлендер даже поморщился. — А еще что?
— Да вот, собственно, и все… Разве поделиться с вами некоторыми наблюдениями? Я, например, заметил, что делающие добро питают к своим подопечным самый большой интерес. Скажем, вытащили вы человека из проруби и ему же благодарны, что он вас на хорошее дело подвигнул. Понимаете?
— Ну, артист! — рассмеялся Шлендер. — Ты знаешь, я вот смотрю на тебя и думаю — что это? Наглость или простодушие?
— Это обаяние, Аркадий Семенович. Хорошо отрепетированное обаяние. Я по дороге тщательно взвесил каждое слово и примерно знал, как вы будете реагировать. Я даже знал, что вы мне скажете: «Что это? Наглость или простодушие?» — и придумал ответ — это обаяние…
— Врешь ты все, — снова рассмеялся Шлендер.
— Вру, конечно. Но ведь складно, правда?
— Правда, Гена…
Он достал из ящика коробку с табаком и принялся сворачивать самокрутку. Табак был темный, с едким запахом.
— Заморский? — улыбнулся Геннадий. — С видом на Фудзияму?
— А как же! Самый что ни на есть, из города Тамбова. Не желаешь отведать?
— С удовольствием!
Они закурили, укутались дымом.
— Теперь слушай меня внимательно, Гена. Веселый разговор оставим на потом, сейчас будем говорить, как на совещании. Сделать что-нибудь мне представляется очень трудным… Кроме того, ни о каком снисхождении к шоферу Русанову, видимо, не следует говорить. Знаешь почему? Потому что ты должен работать и жить на полную катушку, ходить широко развернув плечи, без всякого снисхождения и намеков. Чтобы никто не мог сказать — это тот самый Русанов, который… Никто не должен знать, что тебя нашли полуживого у какой-то шлюхи, не должен знать, что ты… ну, закладывал, в общем, что у тебя было какое-то прошлое. Его нет для тебя, насколько я понимаю, а значит — не должно быть вообще. Я все верно говорю?
«Какая ты умница, — думал Геннадий. — Не ожидал… Нет, ты, должно быть, и в самом деле очень хороший старый романтик из-под Южного Креста».
— А теперь подумаем, как это сделать. Я, конечно, не буду тебе напоминать, что оба мы идем на… Ну, мягко говоря, на нарушение… Так вот. У тебя есть какие-нибудь мысли?
— Нет, — откровенно признался Геннадий. — Ни малейших… То есть при новой постановке вопроса. Я думал, что если как-то попросить, чтобы меня… Ну, испытали еще раз, что ли?
— Ладно, утро вечера мудренее. Вот тебе диван, вот тебе подушка, одеяла у меня лишнего нет, укроешься плащом. И спать. Уже светает…
Утром события стали развиваться с пугающей быстротой. Аркадий Семенович не был дома часа полтора, затем он вернулся и сказал, что, кажется, все в порядке. Геннадий быстро сфотографировался. Потом Шлендер провел его через три кабинета, где его столь же быстро постукали молотком пониже колена, заставили одним глазом прочитать аршинные буквы и признали годным хоть для полета на Луну. После этого Аркадий Семенович соизволил дать ему более подробную информацию.
— Дело обстоит так. В четыре часа ты будешь сдавать экзамены. Все строго по закону, и все — чистейшей воды блат. Должен тебя предупредить об одной неприятной подробности. Автоинспектор Самохин — это как раз тот самый прохожий, который тебя в свое время подобрал, он сейчас в командировке, и поэтому надо спешить. Мужик Самохин дрянной, крикливый, и я не уверен, что он не поднимет шум. Хочу, однако, тебе сказать, что экзамены будут по всей строгости.
— Понимаю. Экзамены я сдам.
— Ну и молодец… Иди поешь, пока столовая открыта, а в четыре прямо в ГАИ. И запомни — ты совершенно спокоен.
«Спокоен-то я спокоен, — подумал Геннадий, — а вот поесть бы действительно не мешало. Только на какие гроши? Последний трояк оставил у фотографа… А у Шлендера денег просить не стану. Не смогу… Как быть? Теленок, гимназистка, простофиля — обзывай себя как хочешь, но денег просить не смогу, а явиться в таком виде к Герасиму — тоже не дело. Сразу видно, что за птица прилетела… Где же твое барахло, которое ты у товарища оставил?.. А есть хочется — ну прямо хоть локти кусай! Вот беда, ей-богу, сколько забот у трезвого человека… Пожелай я сейчас выпить — и через час в какой-нибудь забегаловке добрая братия напоит меня до бесчувствия, а вот пожрать — это хуже».
Геннадий порылся в карманах, нашел двугривенный. Потом еще. Это уже деньги. Купил хлеба и сжевал его прямо возле магазина. Очень мило! Черный хлеб плюс соленый привкус романтики…
Экзамены прошли на редкость гладко. Геннадий сперва немного волновался, потому что в последние годы всякое общение с ГАИ ничем хорошим для него, как правило, не кончалось. Но капитан Макотрик встретил его приветливо и даже, как показалось Геннадию, с некоторым любопытством. Памятуя просьбу своего приятеля доктора Шлендера — проэкзаменовать Русанова со всей надлежащей строгостью, он усадил его за руль и два часа гонял по дороге, от которой у обоих вскоре сделалось головокружение. Макотрик был старый волк, и ему было достаточно. Для очистки совести он еще немного поколдовал с Русановым над макетом, заставлял его выкручиваться из самых сложных положений, потом подписал какие-то бумажки, сунул их в стол и сказал:
— Все хорошо, Русанов. Можете идти. Я доволен. — Он протянул руку. — До завтра.
Геннадий усмехнулся. Чорт-то что! Начальник ГАИ протягивает руку, называет на «вы». Я не удивлюсь, если он предложит мне работать у него автоинспектором… А все рыжий доктор, калиф и князь, и я еще смел тебе грубить, ничтожный.
Аркадий Семенович сидел за столом, копался в бумагах.
— Ну как? — спросил он.
— Полный порядок! Держу на освещенное окно господина Флобера! Капитан сказал, что я редкий, уникальный шофер, меня надо держать под стеклянным колпаком.
— Еще бы! Это куда спокойней, чем пустить тебя на большую дорогу. Я вот тоже копаюсь помаленьку. Ты уникальный шофер, а у меня, Гена, под руками уникальный материал, редкие случаи обморожений… Ладно, черт с ними… — Он смахнул бумаги в стол. — Ну, рассказывай, здорово тебя гоняли?
— Да нет, обыкновенно… А это что такое? — Геннадий взял с полки небольшой лист ватмана, на котором расплывалось большое красно-лиловое пятно. — Абстрактный рисунок?
— Ну вот! — рассмеялся Шлендер. — Это как раз и есть одна из иллюстраций к Атласу обморожений… Художник я никудышный, но не беда — кто-нибудь поможет.
— Я вам помогу.
— Ты рисуешь?
— Так, балуюсь. При хорошей тренировке и обезьяну можно научить делать копии.
— Талантливый ты парень.
— На редкость… Двадцать семь лет дураку, а он сидит и думает — куда бы себя приткнуть и что из этого выйдет… Если вы помните, Писарев в моем возрасте уже утонул.
Он хотел сказать это весело, но не получилось у него, не вышло, потому что чертовски страшно все-таки в двадцать семь лет сказать себе, что стоишь нагишом…
— Ладно, Геннадий, это все разговоры… Надо и перекусить. У меня хариус есть, ребята привезли. Пойду пожарю.
«Уже десятый час, — думал Геннадий. — Давай-ка разберемся в обстановке. Вчера я приехал — ну, это понятно, вожжа под хвост попала, а чего сейчас сижу?.. Не гостиница же здесь, в конце-то концов, и доктор не приглашал меня в гости… Надо за все поблагодарить его и уйти. Переночую на автовокзале. Не привыкать».
Это были очень трезвые мысли. Очень правильные. Но стоило Шлендеру вернуться со сковородкой жареной рыбы, как все трезвые рассуждения показались Геннадию смешными… Вот оказия! Сидит себе на диване, как дома, никуда не желает идти и не чувствует никакого неудобства…
— Слушай-ка, ты балет любишь? — спросил доктор.
— Ничего…
— А я вот и не знаю, люблю или нет. Представляешь, какой дикарь? У нас сегодня «Хрустальный башмачок» идет в кино, может, сходим?
— С удовольствием.
Геннадий посмотрел на доктора и вдруг неожиданно для себя сказал:
— Аркадий Семенович! Мне нужны две тысячи.
— Ого! И зачем, если не секрет?
— Да ну, какой секрет… Боюсь, как бы штаны по дороге не свалились. — Он рассмеялся, все еще не переставая удивляться, что ему сейчас совсем не трудно стало попросить у доктора денег. Ни капли не трудно. — Вид у меня бандитский.
— Что верно, то верно… Ладно, завтра получишь свои деньги, а сейчас давай уберем посуду и в кино. Надо же хоть на старости лет к балету приобщиться…
На другой день с утра Геннадий получил в ГАИ документы и стал ждать, пока откроется магазин. Надо будет купить темный костюм, хорошо бы гладкий, он терпеть не мог всякие полоски и крапинки, купить пару рубашек, туфли. Что еще? Да! Обязательно пижаму и десяток носовых платков. Иначе нельзя. Какая может быть новая жизнь без пижамы?
Геннадий неторопливо ходил по улицам и старался думать о чем-нибудь веселом, но — странное дело — какой-то неуловимый привкус горечи и раздражения примешивался ко всему, о чем бы он ни думал. За несколько дней он добился многого, случай к нему благоволит. Он встретил Герасима, Шлендера… Все хорошо, но… надо ведь радоваться, черт возьми, а радости нет. Никакой…
Э, так не годится. Скорей бы, что ли, магазин открывали. Пусть рыжий доктор не сомневается, оденемся, как денди. Задал я ему хлопот… А вообще-то, довольно дешевые штучки-дрючки из педагогического арсенала Макаренко. Ишь ты, ставка на доверие!.. Да нет, он просто умный мужик. И рисковый… Интересно все-таки, из-за чего он так обо мне печется? Когда Евстигней со мной цацкался — это понятно. Хоть и паскуда последняя, зато мотивы ясные. А этот? Выполняет свой депутатский долг или так называемый человеческий? Гладит себя по головке — какой я хороший, чуткий, добрый? А Герасим? Тоже душа нараспашку…
Да провалитесь вы пропадом! Хотя зачем же им проваливаться. Пусть живут. И я тоже скоро научусь этому нехитрому ремеслу — быть хорошим человеком, и никто не поймет, не отличит, что они такие — на самом деле, а я такой — потому что так удобней.
Карьера? А что, тебе претит это слово? Напрасно. Да, карьера, но особого рода. Самыми порядочными средствами. Деньги сейчас — это почти ничего. Нужны иные ценности, те, что нынче в ходу — труд, общественная работа, идейная убежденность, отзывчивость и другие разные качества, которые я со временем приобрету и пущу в оборот. Проценты будут — что надо! Я стану таким передовым и таким хорошим, что только держись!
Геннадий вдруг остановился, сообразив, что вот уже давно идет без всякой цели, наугад, идет все быстрей и говорит все громче, злей и бессвязной…
Липкий, холодный страх охватил его. Неужели?.. Неужели все начинается сначала?! Думал уйти, сбежать, отделаться разговорами? Сейчас его схватит за горло и кинет на землю, завертит, закрутит в пьяном беспамятстве, сейчас он снова, как кролик, покорно сунет себя в пасть, потому что там тепло и покойно, водка приласкает его и обовьется вокруг петлей… Он провел рукой по груди, нащупал пачку денег, и вдруг почувствовал слабость… Ноги стали ватными, к горлу подкатился ком. Он сел на завалинку возле какого-то дома.
Из подъезда вышла женщина.
— Вам плохо? — спросила она.
— Нет, ничего… Устал.
Возбуждение сменилось тихим безразличием. Будь что будет… К вечеру он, может быть, напьется, и тогда все пойдет своим чередом. Не напьется — значит, еще немного побарахтается… А ты как думал? Твое тело просит водки. Оно кричит, ему больно, потому что залито по горло…
18
Висит в небе большая луна — вся такая чистая, умытая, даже пятен на ней не разглядишь.
«Ну вот, — думает Геннадий, глядя в темное небо, — ну вот наконец и ночи нормальные пошли, с луной и звездами, а то от этих белых сумерек черти на душе воют…»
Сейчас у него черти на душе не воют. Геннадий отдыхает. Заставляет себя отдыхать. И душой, и телом. Телом у него отдыхать хорошо получается: как ни ухайдакается за день, как ни измочалит его работа — к вечеру по-прежнему каждый мускул ходуном ходит от прохладной и свежей радости — давно он себя так отлично не чувствовал! А вот душой отдыхать труднее, потому что душа не отдыха ждет, ей покой нужен. Только где ж ему быть, покою-то, на перепутье? Дорога — она хоть и обозначена в уме, да не всегда ее разглядишь, не всегда свернешь на нее вовремя…
«Будешь жить у меня, — в первый же день сказал Герасим. — Нечего после больницы на сухомятке сидеть. Успеешь еще». Сказал он это так просто и естественно, что Геннадий возражать не стал, хотя сперва хотел покуражиться.
Вера отвела ему боковую комнату, поставила тахту, а стол они с Герасимом притащили из конторы. Было тепло, светло и уютно. Только никого не хотелось видеть, ни с кем не хотелось разговаривать. На работе, правда, особенно не поговоришь, да и дома тоже. Герасим и Вера, и даже девочки что-то такое, должно быть, заметили, может, подумали, что отходит человек после болезни, и потому с разговорами и весельем не приставали.
Получив деньги, Геннадий подарил всем девчатам по огромной кукле с закрывающимися глазами, а себе купил магнитофон и по вечерам, плотно прикрыв дверь, слушал негромкие песни Окуджавы.
Вот и теперь он тоже поставил «Оловянного солдатика» и принялся ходить из угла в угол, в сотый и тысячный раз меряя шагами свою крохотную комнатку, изредка останавливаясь у окна, за которым светила в небе большая луна.
«Надо учиться, — говорил он себе. — Учиться всему заново. Жить с людьми. Выбирать дорогу. Свою, единственную. А то снова под откос загремишь. В прямом, как говорится, смысле и в переносном».
…Шла вторая неделя, как Геннадий оформился в гараж. Машину ему Княжанский выделил и впрямь отменную: кирпично-красного цвета, приземистая и тупоносая, она рычала, как откормленная тигрица, и, как тигрица, единым махом взлетала на любой перевал.
Отличная машина. Чешская «Татра». Такие совсем недавно появились на трассе. И потому Геннадий не удивился, когда возле заправки двое парней принялись ходить вокруг машины с явно заинтересованным видом. Ему даже захотелось, чтобы они о чем-нибудь спросили его: за неделю Геннадий узнал о «Татре» все или почти все, прочитал документы, бывшие в комплекте, заглянул в журнал «За рулем».
Соскучился он по машине…
Очень соскучился.
Парни ходили вокруг не зря. Один из них действительно спросил:
— А что, дорогой, работа у тебя срочная?
— Срочная, — степенно ответил Геннадий. — У меня очень срочная работа. Я выполняю план.
— Тогда выполняй себе на здоровье. План — дело святое.
«Во, мазурик, — обиженно подумал Геннадий. — Уж и поговорить нельзя, сразу в бутылку…»
— Но, может быть, у вас еще более срочное дело, — интеллигентно сказал он, выбравшись из кабины. — Тогда нам есть о чем побеседовать.
— У нас действительно срочное дело, — вмешался другой парень, невысокий и щуплый, в больших роговых очках. — Нам нужно доставить на полигон трансформатор. Это недалеко, но дорога больно уж поганая, не всякая машина пройдет.
— Моя пройдет, — сказал Геннадий.
— Про то и разговор… А насчет побеседовать — это мы понимаем. — Он посмотрел на Геннадия с том безразлично-обреченным видом, с каким покупатель смотрит на спекулянта: и хочется, и колется, и по ушам бы дать за мародерство, да куда денешься, если товар нужен? — Это мы понимаем, — повторил он. — Не обидим. В накладе не останешься.
«А пошли вы ко всем чертям!» — хотел было сказать Геннадий, для которого беседа обернулась несколько неожиданной стороной. Но тут же подумал, что время у него есть, а денег нет — очень бы кстати сейчас Шлендеру долг вернуть, и потому нечего нос воротить. Чистоплюйством он еще успеет заняться. В конце концов — не поросенка на базар везет, а помогает горнякам добывать золото. И о деньгах не он разговор начал. Купцы какие! Полна рожа презрения. Я вам покажу, как деньгами кидаться!
— Значит, не обидите? — переспросил он.
— Не обидим, — кивнул тот, что в очках.
— Со временем у меня туго, — продолжал канючить Геннадий. — Да и машина… Хоть и сильная, да не обкатанная. Ей по таким дорогам вредно…
— Все понимаем! — Парень в очках снисходительно похлопал его по плечу. — И за прогон накинем, и за вредность прибавим. Пей нашу кровь, пока мы не в накомарниках. — Это он сказал уже улыбаясь, чтобы чертов шофер, не дай бог, но обиделся.
Затем получилось все очень быстро. Геннадий подогнал машину к складу, где объявились еще три дюжих молодца. Они погрузили трансформатор, ловко расчалили его тросами, чтобы громоздкая железяка не шастала по кузову на ухабах, сунули для надежности пару поперечных бревен: вышло не совсем габаритно, но дорога на полигон габаритами не ограничена, Геннадий возражать не стал. «Коли за все уплачено, — подумал он зловредно, — можете хоть кита поперек укладывать. Вам мои денежки еще отольются».
Так оно вскоре и вышло. Человек в очках, которого Геннадий определил как бригадира, сел в кабину с напарником и стал показывать дорогу. «Парнем» его теперь назвать было нельзя: вблизи он выглядел хоть и не пожилым еще, но в годах, и сразу не поймешь, отчего это — лицо у него молодое, глаза тоже молодые, а вид то ли нездоровый, то ли потрепанный.
«А может, и с похмелья», — подумал Геннадий.
— Теперь направо, — сказал бригадир, когда они подъехали к мосту. — Тут поосторожнее, бревна кое-где дышат, но ехать можно. Мост проверенный.
— Нельзя ехать, — вздохнул Геннадий. — Придется с другой стороны дорогу искать.
— Другой стороны нет! — запальчиво сказал бригадир. — И не переживай. Тут МАЗы в полном грузе ходят.
— Тут и танк пройдет, — согласился Геннадий. — Только если у него бревна по бокам не торчат.
Теперь уже и бригадир понял, что дорога закрыта. Перила были невысокие, но у самого моста нелепо торчал телеграфный столб, ограничивая ширину проезда.
— Мать честная, — тихо сказал он. — Вот ведь угораздило… Как же теперь быть?
Геннадий молчал. А что говорить? Не ему же было подсказывать дуракам, как трансформатор крепить. Теперь вот чешите затылки. Герасим бы над ними посмеялся, он бы свое слово сказал!
При мысли о Княжанском Геннадию стало не по себе. Не то чтобы совесть заела — просто не заслуживает Герасим, чтобы ему свинью подкладывать. Застрянет новоиспеченный шофер Русанов со своим левым грузом, потом Княжанскому головомойка… Да и о себе подумать надо было. Не с того начал, товарищ, карьеру делать…
— Выход один, — упрямо сказал бригадир, обращаясь не к Геннадию — Геннадий был тут человек посторонний, исполнитель и барыга, а к сидящему рядом напарнику, — выход я вижу один. Надо ехать на участок, там бревна помогут вынуть. Потом потихоньку обратно дошлепаем. Как думаешь?
Напарник пожал плечами.
— Далеко до участка? — спросил Геннадий.
— Далеко. Километров двадцать. А дорога похуже этой… Можно на полигон за ребятами сбегать — это рядом, только без крана мы тут ничего не сделаем.
— Молитесь своему богу, — сказал после некоторого молчания Геннадий. — Крепко молитесь. Авось поможет.
Он достал из-под сиденья бечевку, измерил расстояние между выступавшими бревнами и ширину проезжей части — получилось тютелька в тютельку! По два сантиметра с каждого боку — это при условия, что гнилой бечевкой можно с такой точностью мерить…
— Помолились? — весело спросил он бригадира. — Теперь смотрите, как это делается…
Ах, хорошо! Хорошо жить на белом свете, когда руки упрямо и точно, сами по себе, будто слившись с баранкой, ведут машину по самой кромке моста, так, что баллон — он слышит это напряженным слухом — с одной стороны чиркает о перила, а с другой стороны бревно — гореть ему синим огнем! — едва-едва, на толщину волоса, задевает за столб, и машина спокойно, не дрогнув, проплывает себе по мосту с притихшими горняками и драгоценным горняцким грузом…
«Отольются вам мои денежки, — теперь уже почти радостно подумал Геннадий. — Еще и на водку сверх того потребую или на коньяк, Герасима угощу за вашу дурость…»
— Умница! — сказал бригадир и потрепал Геннадия по руке.
Слово было неожиданным. Геннадий поежился. Ладно… Пусть — умница. Не для вас стараюсь, для Русанова.
— Горим, понимаешь, ко всем чертям, — продолжал бригадир. — То с одной стороны прижмет, то с другой. Сезон в самом разгаре, золото идет богатое, а у нас дыра на дыре. Ко всему еще трансформатор полетел, сутки без энергии сидим.
Теперь он обращался уже к Геннадию, признавая в нем человека, причастного к их общему делу.
— План не выполняете? — вежливо спросил Геннадий.
— План мы уже дали, — вмешался второй товарищ. — Худо-бедно, а вытянули… Дело в другом. Участок у нас экспериментальный. Поставили мы новые установки на испытание, и вот такая петрушка. Кое-кто в них вообще-то не верит. Чуешь? А судить по результату будут, никому не интересно, что у нас мониторы старые или еще что… Вот и вертимся. Думаешь, от хорошей жизни уговаривать тебя стали?
— Начальство надо трясти.
— Вот-вот, — сказал бригадир. — Друг на друга и киваем. Мы на начальство: начальству, дескать, виднее. Начальство говорит: «Соревнование — творчество масс». Словами кидаемся, а дело стоит.
«Сознательный какой», — усмехнулся про себя Геннадий. Он хотел еще что-нибудь такое подумать, но уже было некогда. Приехали.
— Вот тут и разгрузимся, — сказал бригадир, когда они остановились неподалеку от распределительного щита. — Сейчас ребята лебедку подгонят.
— А чего ее гнать? — удивился Геннадий. — Вам же тут неудобно.
— Ближе нельзя. Плавуны там, откос рядом. Боюсь — загремишь.
— Ну да… Еще чего! На ровном месте спотыкаться — лучше дома сидеть.
— Попробуй, — согласился бригадир. — Парень ты вроде везучий… А то и правда — нам потом мороки много.
Геннадий подогнал машину под лебедку, присел было закурить и вдруг увидел, что глинистый откос, ничем вроде бы не угрожавший, едва заметно дрогнул под задними баллонами, явственно обозначив извилистую, постепенно расширявшуюся трещину.
— Скорее! — закричал он. — Ребята, живо! Плавун пошел!
Но все уже и без него увидели, что грунт стал оседать. Рабочие торопливо закрепили трансформатор, он повис в воздухе, и тогда Геннадий, стараясь не буксовать, тихо тронул машину.
— Выворачивай! — донесся до него голос бригадира. — Кренит!
«Заткнись ты, бога ради, зануда! — мысленно выругался Геннадий. — «Кренит!» Меня уже не кренит, а переворачивает кверху колесами». — Он что есть силы вывернул руль, дал полный газ — машина взревела, приподнимаясь на дыбы, прыгнула вперед и врезалась в стоявший рядом бульдозер.
Посыпались стекла.
«Доигрался, — тупо подумал Геннадий, вылезая из кабины. — Можно лапки поднимать. Привет автоинспектору Самохину».
Бульдозер стоял целехонький, даже не поцарапанный, зато на машине Геннадия шрамы были глубокие: помято крыло, фара вдребезги, капот тоже задело.
Собравшиеся вокруг горняки сочувственно шмыгали носами. Ничего, конечно, страшного, но «Татра» новая, блестит вся, и вот тебе на — рубцы по свежему лаку…
Бригадир тронул Геннадия за рукав.
— Не журись, парень… Хуже могло быть. — Он кивнул вниз, где пенилась желтая от породы вода. — А машину мы тебе залатаем, мастера у нас тонкие, марафет наведут, сам не поверишь, что с бульдозером целовался.
— Спасибо на добром слове, — сказал Геннадий. — Только тут работы на сутки, а мне в гараж надо.
— Прямо сейчас?
— Ну, не сейчас… Я с утра в рейс ухожу.
— До утра тебе наши мальчики реактивный двигатель поставят. — Он улыбнулся. — Как ни крути, а травма на производстве, так что предприятие отвечает. До полуночи готово будет… Тебя как зовут? Геннадий? А меня Семен. Семен Бурганов. Будем знакомы на дальнейшее. Заводи, поехали. Трансформатор тут и без меня установят.
Однако уже через минуту он попросил Геннадия остановиться, долго и громко с кем-то разговаривал, потом, снова садясь в машину, сказал:
— Давай-ка по дороге в клуб заедем. Представление кое-кому устрою.
Возле приискового клуба затормозили. Сеанс еще не начался, у входа курили. Геннадий хотел было остаться в машине, но почему-то вслед за Бургановым тоже пошел в зрительный зал. Бригадир быстро оглядел ряды, кого-то, должно быть, заметил, взобрался на сцену.
— Прошу внимания! — сказал он. — Гаспарян здесь?
— Здесь! — отозвались в заднем ряду.
— А Литвинов?
— Присутствует!
— Вот и отлично. Кафанова я сам вижу. Хочу сделать маленькое сообщение, товарищи! На третьем участке целую смену простаивает бульдозер. Нет транспортерной ленты. Нет троса. Кроме того, не готова линия пульпопровода. Ответственные за это товарищи присутствуют в зале, готовятся культурно отдыхать. Имею предложение — выставить их отсюда, чтобы они отправились на вверенные им участки ликвидировать прорыв.
В зале притихли.
— Демагог! — закричал кто-то, видимо, из тех, о ком говорил Бурганов. — Я тебе трос рожу, что ли?
— Роди, — спокойно сказал Бурганов. — Ты собираешься кино смотреть. Картина как называется, помнишь? Она называется: «Я отвечаю за все». Не стыдно тебе будет такую картину смотреть, если ты даже за свое кровное дело ответить не можешь? У меня все, товарищи, я тороплюсь. Может, кто вместо меня добавит…
Он легко спрыгнул со сцены и пошел к выходу. Даже в полутьме зала Геннадий успел заметить, что лицо у него теперь было вовсе не больным и потрепанным, как два часа назад, глаза помолодели, в них появился холодный, может быть, даже злой блеск, скулы резко очерчены, походка — и та изменилась.
— Они у меня сегодня совершат чудеса трудового героизма, — сказал он Геннадию. — Они у меня поработают, мать их так… Поехали в гараж, сдам тебя людям, потом дальше шуровать буду. Кончилось мое терпение.
В гараже, после того как Бурганов с кем-то поговорил за перегородкой, Геннадия встретили со всей душой. Через час, наблюдая за ребятами-умельцами, он уже почти не волновался за судьбу машины — будет как новенькая, может, еще и лишнего чего прибавят.
Вскоре вернулся Бурганов.
— Чего тебе здесь торчать? — сказал он. — Пойдем, посидишь в общежитии, чаю попьем.
— И правда, — согласился Геннадий. Устал я маленько.
— К вам туда начальство пошло, — предупредил Бурганова кто-то из слесарей. — И корреспондент вроде. Торопитесь, а то в газету не попадете.
— Любопытно, — сказал Семен. — Что за нужда у начальства наши койки проверять? Ну-ка, прибавим шагу.
Срезав дорогу, они вошли в общежитие вместе с двумя представительными мужчинами и молодой девушкой, в которой Геннадий сразу же узнал корреспондентку районной газеты, ту самую, что подвезла его недавно к Шлендеру.
— Председатель профкома, — кивнул Бурганов на одного из мужчин. — А другого не знаю. Из области, наверное. Сейчас председатель будет демонстрировать лучшую комнату, где живет лучшая на прииске бригада… Ну вот, видишь? Точно!
Группа остановилась возле одной из комнат. Председатель профкома тихо постучал, потом, не дождавшись ответа, приоткрыл дверь. Лицо у него вытянулось. Геннадий и Семен, стоявшие позади гостей, тоже заглянули в комнату.
— Караул! — шепотом сказал Бурганов. — Председателю инфаркт обеспечен.
Картина, открывшаяся постороннему взору, была живописной. Вдоль стен тянулись ряды никелированных кроватей, застеленных верблюжьими одеялами; белоснежные подушки, словно в девичьей спаленке, торчком стояли в изголовьях, на тумбочках благоухали полевые цветы, тикали будильники — у каждого свой; а в углу, под алым треугольником переходящего вымпела, на ворохе замасленных бушлатов храпели смертельно усталые парни.
— Кощунство какое, — сказал представитель из области. — Хотя бы вымпел свой не позорили. И это… — Он кивнул на одиноко стоявшую посреди стола бутылку с остатками водки. — Это уже ни в какие ворота…
— Бурганов, — обратился к Семену председатель профкома. — Может, ты объяснишь, что это за бедлам?
— Это не бедлам, товарищ Петров. Это, простите, суровая проза жизни. Вы знаете, чем занималась бригада сегодня днем, в свободное от работы время?
— Не знаю…
— А жаль. Отработав смену, ребята несколько часов мокли в ледяной воде, помогали вытаскивать утонувший на переправе бульдозер. Про бульдозер вы, наверное, слышали? Потому и водочки выпили, чтобы ревматизм не схватить… А раздеться, да помыться, да на чистых простынях отдохнуть у них уже ни сил, ни времени не было, им через час снова на смену. Так что вымпел свой они не опозорили, они его сегодня еще раз заслужили.
Корреспондентка Маша Стогова тут же закрыла дверь.
— Правильно, — согласился мужчина из центра. — Молодцы ребята. Я погорячился.
— Объявим в приказе благодарность, — закивал председатель профкома. — Лучшая бригада, я же говорил. Армейские парни. Товарищей в беде не оставят… Ну, теперь пойдем дальше. Общежитие у нас на двести коек, построено по типовому проекту…
— Дела, — сказал Бурганов, когда процессия удалилась. — Службу человек знает. Как бы он ребят в благодарность за трудовой подвиг на курорт не отправил в разгар промывки. С него станет. А уж радиолу самую лучшую поставит им наверняка… Ладно, пошли, мы с тобой тоже право на отдых заработали.
К этому времени в общежитие вернулись почти все горняки из бригады Бурганова. Кто-то смеясь рассказывал, как час назад приехал на полигон переполошенный механик и самолично привез транспортерную ленту, а на монтаж пульпопровода в спешном порядке перебросили бригаду с соседнего участка.
Бурганов ходил гоголем, говорил, что это цветочки, ягодки впереди. Надо почаще кидать камни в стоячую воду, чтобы круги заметны были. Анекдот! Кому рассказать — не поверят! Механик участка просто-напросто забыл… Представляете? Он, видите ли, перспективный план составляет, у него забот по горло.
События обсуждались горячо, со вкусом. Вспоминали разные истории. Геннадий тоже захотел рассказать, как у них в прошлом году на рыбозаводе забыли отправить готовую продукцию, и уже начал об этом рассказывать, но тут же вспомнил, что все получилось из-за выпивки: он напоил тогда экспедитора и сам до зеленых чертей напился… Кое-как он эту историю все-таки рассказал. Его выслушали, покачали головами: случается, мол, но тут же снова заговорили о своем.
У собравшихся здесь людей было свое дело. С ними не поговоришь просто так, перескакивая с пятого на десятое, как привык говорить Геннадий за хмельным и случайным застольем. О нем просто забыли. А ему… Странно, чертовски странно, но ему и вправду, как во время первой встречи с Герасимом, захотелось вдруг не только покрасоваться перед людьми, показать им свое мастерство, ему захотелось всерьез почувствовать себя в общей упряжке. От этого пришедшего на ум слова «упряжка» он сперва скептически улыбнулся, потом ему стало обидно: никто в упряжку его принимать не собирается. «Что это я? — удивился он. — Неужели коллектив на меня действовать начал? Ай-ай-ай! Мне ведь не коллектив нужен, а место в нем. Не надо путать! Партер меня не устроит, мне ложу подай, обитую бархатом. Только чтобы меня в нее эти сознательные парни сами посадили. Да еще чтобы поуговаривали!..»
— Геннадий, — позвал его Бурганов. — Порядочек! Звонили из гаража, можно ехать. Ты уж извини, что потерпел из-за нас… — Он порылся в карманах, достал пять сотенных, протянул Геннадию. — Хватит?
«Ах ты сволочь какая, — сжавшись, как от удара, подумал Геннадий. — Специально при всех… Чтобы, как говорится, наглядно было: дружба дружбой, а место свое знай… Да и то — чего бы ему стесняться? Русанов-то не больно стеснялся, когда цену набивал».
Внешне, однако, выглядел он добродушным и милым парнем, который не обиделся, нет, а просто, знаешь, как-то не положено… Пошутили, и хватит, какие могут быть счеты между своим братом — рабочим…
— Перестань дурака валять, — грубовато сказал он. — Жил я без твоих денег и еще проживу. Такому шоферу как я, сам понимаешь, пять сотенных давать стыдно, а настоящую цену с тебя взять, так ты без штанов останешься. — Он рассмеялся, развел руками, показывая, что все это шутки, взял деньги и засунул их Бурганову в карман. — Будет время, сочтемся. По одной дорожке ходим.
— Ну и ладно, — сказал Бурганов. — Не хочешь, не надо. — Никакой особой благодарности в его голосе не было. — Заезжай…
Вернувшись в гараж, Геннадий еще раз осмотрел машину: конечно, если придираться, то заметить кое-что можно. Герасиму решил пока ничего не говорить. Спросит, тогда выкрутится как-нибудь.
На другой день Герасим действительно спросил:
— Машина у тебя в порядке? Через неделю-другую большая работа предвидится, будем лес вывозить с Делянкира.
— В порядке, — сказал Геннадий.
— Хорошо починили?
— Откуда знаешь?
— Да ты еще и скромник, — улыбнулся Герасим. — Оттуда и знаю… Звонил мне Бурганов. Просил, правда, тебе не говорить. Боялся, что стружку с тебя спускать буду. Говорит: «Хороший у тебя шофер Русанов. И парень, говорит, отличный». Я отвечаю: «Плохих не держим».
— Истинно так, — кивнул Геннадий, успевший уже понять, что его приключение обернулось для него бескорыстным и благородным поступком. — А Бурганов — мужик крепкий. Настоящий бригадир, всех в руках держит.
— Никакой он не бригадир, — сказал Герасим. — Бульдозерист обыкновенный. Его на бригаду ставили — отказался. Не тот характер, говорит. А характер-то у него железный. — Он почему-то вздохнул. — Знаю я его хорошо, вместе когда-то работали.
…Светит в небе большая луна. Геннадий ходит по комнате, мусолит в губах потухшую папиросу. «Вот и получил я первый урок. И первый балл получил, похоже — хороший балл. А мог бы и накуролесить. Надо учиться. Только в какой школе: в школе Русанова, где выковывают суперменов, или в школе Бурганова, где учатся простые бульдозеристы? И кому из них принадлежит будущее? И какое оно? Найдется ли мне в нем место?..»