Картинки Волыни — страница 4 из 5

Безумная что-то говорила, слышны. олова: «али так можно», «каждый хлопец шкоду робит», «пан Бог видит».

Я дал ей денег, она взяла, кивнула головой и грустно проговорила:

– Пан добры… мало добрых… много шкоды… каждый шкоду робит… али так можно… пан Бог видит…

Прелестные выразительные глаза, убитая мысль в них, бездна мрака и тоски. Этот маленький ребёнок, прелестный и тихий, внимательно смотрит и приник к груди матери…

На противоположной стороне от меня стоит какая-то старая баба: облокотилась и смотрит на корчму, как голодная собака смотрит – не бросят ли чего.

– Что она? – спрашиваю я.

– Мужа караулит – солдата того старого: буйный во хмелю, вот она и стережёт.

– А подойти не смеет?

– Забьёт, даром, что полтора вершка весь.

В это время показался в дверях солдат.

– Вишь напился, – проговорил он, важно подходя к спавшему на дороге хохлу. – Э-ге-ге! Вот так назюзюкался!

Солдат, подойдя, стоял, покачиваясь, над спавшим и говорил:

– Ты как же, голубчик, напився? Кто же теперь за тебя отвечать будет? А?! Исправник будет ехать, подумает, что это за свинья лежит?! А?!

Солдат заговорил по-русски:

– Ах, ты, мерзавец?! Как же ты смеешь! Палок!! Бей!! Раз… раз! – И солдат изо всей силы стал отсчитывать рукой удары по спине пьяному. Эта цвель времён вдохновилась и вошла так в роль, что ему позавидовал бы любой отец-командир.

Старый пьяный хохол подумал, вероятно, что возвратилось доброе старое время. С хохлацкой покорностью, – возвратилось, так возвратилось, – он, вспомнив вдруг нужное в таких случаях слово, завопил беспомощно:

– Помилосердствуйте!

Но солдат ещё более вошёл в роль и, учащая удары, гремел на всю дорогу:

– Вставать, меррзавец!!

Кричал он и бил до тех пор, пока длинная фигура хохла не встала на свои пьяные ноги, и я с удивлением узнал в ней своего проводника, уже успевшего напиться.

Старый солдат услужливо помогал ему, удовлетворённо, добродушно повторяя, пока тот вставал:

– Встаёт, скотина.

Хохол, встав, качаясь, начал было всматриваться в того, кто ему приказывал. Но психология отца-командира старому солдату была, очевидно, знакома до тонкости: жертве не надо дать время опомниться. И потому, приняв опять решительный вид, солдат повелительно крикнул:

– Ну, марш, мерзавец, марш! Ну?! Палок!!

Хохол, только что принявшийся было что-то соображать, только махнул рукой и, заплетаясь, пошёл прочь.

А солдат кричал вдогонку:

– Марш, марш!!

И хохол, низко опустив голову, маршировал дальше.

С ним маршировала вся его глубокая философия о народах, весь его инженерный гений, а плесень времён молодецки, когда хохол останавливался в раздумье, не довольно ли ему маршировать, встрёпанно выкрикивал ему вдогонку:

– Пшёл, пшёл!!

И изредка, как треск бича:

– Палок!!

Я возвращаюсь на ночлег.

Солнце село и запад весь залит прозрачным красным заревом. Редкие сосны на далёком горизонте замерли в нём очарованные, неподвижные, в нежном узоре волшебной фантазии. А там вверху, в зеленовато-золотистом небе повис тонким следом прозрачно-бледного серебра молодой месяц. Что за чудный вид, и будит он что-то былое, и так отчётливо звенит в ушах какой-то мотив, – звенит там, в потухающем небе, в далёких соснах…

А вот и одинокая корчма, в окне мелькнула Сара, я слышу уж её весёлый голос, её «кар». Я смотрю в последний раз на огни чудного заката, вспоминаю безумную с её ребёнком, солдата, старого хохла…

IV

Мой возница Владек – небольшой человечек, жёлтый блондин, с тонкой бородой, которая перегнулась, и видна его худая, высохшая, в мелких морщинках, загорелая шея. С виду ему можно дать минутами тридцать, сорок и пятьдесят лет. В действительности ему было больше. Плоские глаза без формы, просто две дырочки смотрят на нас с выражением умной дворовой собаки из тех, которых крестьяне, заметив их смышлёность, приучают к охоте.

По национальности он поляк, по религии католик, по положению бедный шляхтич, который, после разных мытарств, сколотил себе пару лошадей, дом с комнатами для дачи, имеет полтора морга земли и несомненно не всегда имеет необходимое. Но шляхетский «noblesse oblige» вынуждает, и он тянется, – тянется семья, хотя и ни в чему-нибудь особенному, к чему не имел бы права тянуться даже крестьянин, – чай, мясо, более тонкая одежда, установленное этикетом обхождение: «все так», а это, как известно, закон, самый суровый из всех.

Требовательнее всех к исполнению этого этикета крестьяне. Если пан, так он и должен быть паном. Подпан (чиновник) опять: имеет своё положение. Шляхта – третье сословие; немцы-колонисты – четвёртое; евреи – пятое.

Может быть хороший «жид», хороший немец, хороший шляхтич, хороший пан. Исключение составляет только «подпан» – он не может быть хорошим, потому что собственно идеал «подпана» – неподкупность, но здесь в неё не верят. Они и названы «подпанами» вследствие того, что исполняют беспрекословно волю панов.

И вот мой шляхтич тоже все силы употребляет, чтобы быть хорошим шляхтичем. А хороший шляхтич должен быть добрым католиком, должен уметь добыть копейку, должен уметь сказать своё слово на разные современные вопросы. Вопрос добывания копейки очень трудный для шляхтича, не определённый, не обеспеченный и осложнённый тем, что католик здесь, как известно, лишён некоторых существенных прав. Так, между прочим, он не имеет права служить в правительственных учреждениях, на железных дорогах. Уже этим одним он обрекается на жизнь не на готовом. Он, как и еврей, всегда должен ловить момент, всегда искусно, всегда вовремя, всегда с новым своеобразным приёмом, обусловленным конкуренцией. Но у евреев многовековой опыт, а эти только начинают свою работу.

Слышишь:

– Нет, жид это действительно зло, и мы, русские, погибли, если дадим ему волю.

Или:

– Нет, поляка надо прижать, иначе съедят они нас.

Я не больше других имею шансы пробить брешь в стене современных понятий общества и интересует меня здесь чисто художественная сторона. В лице моего шляхтича передо мной встаёт прообраз того еврея, которого впервые коснулась рука исторической неумолимой судьбы, Это растерянность ребёнка, потерявшего своих родителей, это состояние семьи, которую пришёл описывать неумолимый кредитор. Надо приспособляться к новой жизни.

В сущности, шляхтич мой никто иной, как фактор, ставший с 63 года в положение еврея в крае. Для систематического труда, который удовлетворял бы потребностям, нет средств, нет кредита, нет прав. В силу этого, ни сельское хозяйство, ни служба не могут быть источником жизни.

Источник жизни случайный: сегодня он извозчик; завтра выгодно купит, выгодно продаст. И всегда он зорко следит за случаем, – «счастьем», и в погоне за этим «счастьем» некогда разбирать средства.

Здесь необходимы мирные отношения со всеми властями: и с паном, и с «подпаном»; нужна известная суровость, чтоб у другого вырвать кусок изо рта, сделать это последнее усилие, которое-де, всё равно, кто-нибудь да сделает. И при всём этом потребность натуры – чувствовать около себя хоть иллюзию добра, правды. Если, наконец, к этому прибавить крайнюю путаницу понятий о том, что такое правда, добро, то сумбур и проза такой жизни станут вполне ясными.

Владек возит мирового посредника, станового, возит всякий народ, так или иначе имеющего соприкосновение с местной жизнью, – возит, разговаривает с ними, сам сообщает и выслушивает.

Выслушивает и, зная вся и всё, заботится с возможно меньшими затратами получить тот кусок хлеба, который нужен ему и его семье.

Поворачиваясь с козел, он продолжает какой-то рассказ:

– Ну, – говорит становой, – я буду бить мужика – не смотри.

Владек пожимает с еврейской манерой плечами.

– Что ж, я ему помешать не могу? Хочет бить – побьёт, а заступлюсь, меня уж не возьмёт.

Владек начинает новый рассказ:

– Ну, Владек, хочешь меня в соседи к себе? – спрашивает мировой посредник.

Владек всегда в отлучке, у него фруктовый сад, соседство посредника – гарантия для его сада, и Владек все силы напрягает помочь посреднику в его стремлении купить новый дом соседа.

Посредник любит продавать дорого, но покупать дёшево.

Всякий человек что-нибудь да любит, и угадать, что именно любит нужный человек, и, угадав, угодить – всё для Владека.

С печальной добросовестностью выжидает он плохого момента в жизни своего соседа, и обоюдными усилиями его и мирового посредника дело сделано.

Владек стегает лошадь и опять, пожимая плечами, кончает рассказ неопределённо:

– Прислал мне два фунта чаю.

Он делает гримасу и поднимает плечо.

Мы едем полями. Тучки набегают. Точно шерсть какого-то седого зверя, волнуется, куда глаз только хватает, вплоть до самого леса, – высокая рожь и сердится, сверкая своей щетиной, на ветер, который гуляет по ней.

А там, далеко, далеко уж вытянулся целый ряд высоких тополей над селом: прижались к ним белые; хатки и точно и они слушают, что говорит мне словоохотливый Владек:

– Я с пятнадцати лет всё вот так, вот как ветром меня колышет: так, так, – а всё вот держусь как-нибудь с самого 63 года… теперь вспомнишь, так страшно станет, а тогда, не приведи Господи: сегодня польское войско, а завтра опять русское. Помню вот как сегодня: только что мы выехали под жито парить в два плуга: брат, я, работник и ещё мальчик, – мы-то с мальчиком погоняльщики, а они – плугатари, как вдруг из лесу поляки верхами. Непременно, если увидят, вербовать станут. Работник говорит: «что ж, я пойду», а старший брат под плуг залез и закидали мы его свитками.

– А работник хохол был?

– Поляк.

– А хохлы были в польском войске?

– Были… им, как война началась, объявили, что где от деревни хоть один человек будет, той деревне вся панская земля навечно отойдёт. Один, два, а уж поэтому шли… Хоть там, конечно, и не надеялись, а всё-таки такое бы дело вышло, что, значит, польское войско взяло бы верх… ну и посылали.