Карточный домик — страница 2 из 18

стинцев к Первому мая не получали, паскуды! Под „градом“ не бегали! В танке, суки, не горели! До той крыши допрыгнешь? — сказал мне. — Мажем на литруху!“ Оля с усмешкой и с вызовом взглянула на меня. „Мажем“, — сказал я, поднимаясь. „Спорьте, — сказала Оля. — И прыгайте. Желательно, сразу головой вниз. А я пошла“. — „Подожди“. — „Нет, нет. Держи пари“. „Разбей, — попросил ее Виктор. — На литр белого“. „Сколько угодно, — она разбила наши руки. — Прыгай“, — сказала мне. „Ты не уходи“. — „Хочешь, чтобы я видела?“ „Жених и невеста, тля! — не выдержал Виктор — Я невест не держу — гони за литрухой, Колян!“ Крыша противоположного дома была немного ниже. Жесть по краю заржавела, скорчилась, кое-где порвалась и не выдержала бы человека, так что прыгать надо было дальше, к решетке. „Кончай, Витек, дуру валять“, — сказал я, но он лишь отмахнулся и стал карабкаться на гребень. „Не прыгнет, — Оля улыбалась. — Он не сумасшедший“. А я знал, что прыгнуть он мог, надо было схватить его, увести вниз и пить — но я сидел рядом с Олей неподвижно, боясь сознаться себе в том, что хочу, чтобы Виктор прыгнул и сорвался, потому что слишком много в нем было того, что делало всех нас братьями-близнецами, искупавшимися в кипящем котле с кровью, и смерть его — надеялся я тогда, но открываюсь — а если не хватит мужества открыться, то вообще не имеет смысла писать, все будет враньем — только теперь, спустя годы, когда всем уже почти все с нами ясно, — смерть его дала бы шанс жить мне, жить нам. Он побежал вниз, оттолкнулся, но ухватился в последний момент за сломанный поручень пожарной лестницы и жалко, некрасиво повис, раскачиваясь над двором-колодцем. Я вытянул его. Минут пять он, абсолютно белый, молча сидел между нами, его колотило, мы его старались успокоить. Захныкал как-то по-детски или по-стариковски, слезы полились. „Уйди“, — шепнула мне Оля, я отошел, сел за трубой, а она положила его голову к себе на колени и стала гладить, что-то нашептывая, а меня она никогда по голове не гладила, и я не выдержал, вышел. Виктор бросился на меня, как раненый медведь, мы сцепились, покатились по крыше и оказались бы внизу на асфальте, обнявшись, как братья, если бы не вывалила вся компания и нас не разняли. Поздно вечером на улице Горького у телеграфа Витька схватил сзади за косу безобидного хипаря или металлиста и щелкнул по затылку, тот завизжал, вывалили из подворотни его волосатые оборванные дружки в заклепках и цепях — в 117-е отделение милиции на Пушкинскую мы пришли вскоре после того, как на патрульной машине туда привезли Виктора. Он и в отделении орал: брызжа слюной, размахивал руками, тельняшку на груди рвал, его скрутили и затолкали в камеру, а нас слушать не стали. Вышел он через полмесяца осунувшийся, утихомиренный, сказал, что на все забил и всех в гробу видал. Из семнадцати моих знакомых москвичей-афганцев уже троих посадили. Один милиционеров измордовал на День ВДВ[2], другой комсомольского секретаря вместе с креслом из кабинета вышвырнул, третий повара в столовой у себя на заводе окунул головой в щи. Ребята, мол, интернациональный долг выполняли, говорили адвокаты, нервы и тэ дэ и тэ пэ — не помогало. Закон у нас един для всех, твердили судьи.

2

…Она появилась в коридоре вагона, пахнущая земляничным мылом и зубной пастой. Я обнял ее за талию.

— Пусти. Пусти, слышишь?

По густой черноте за окном бежали матовые приглушенные светильники и хромированные ручки дверей купе. Мерно стучали колеса на стыках рельсов. И мне ничего в жизни больше не нужно было, только стоять вот так с Олей, прижавшись друг к другу.

— Пусти, я спать хочу.

В купе было темно. Позвякивали на столе стаканы в подстаканниках, белела в развернутой газете яичная скорлупа.

— Полезай к себе, — прошептала Оля.

Я забрался на верхнюю полку, а она стала раздеваться. Я слышал, как шуршали, потрескивая, ее водолазка, колготки. Когда она улеглась, я наклонился и посмотрел — глаза ее были уже закрыты.

— Спокойной ночи.

— Спо-кой-ной но-чи, — ответили мне ее засыпающие губы.

Я лежал одетый при свете ночника и смотрел в потолок с дырочками, с какой-то ручкой, и думал о том, что означают надписи: "закрыто" — "открыто". Потом я стал думать о нашем поезде. Представил, как он идет ночью под звездным небом, а вокруг голые весенние поля и леса, и дома, в которых спят люди, и всем что-то снится. Когда я был там и когда только вернулся, я уверен был, что сниться теперь мне будет одно и то же. И вот прошло почти полгода, но еще ни разу не приснилось ничего. Нет, сны, конечно, бывали — про детство, про школу, как сдавал экзамен по химии и как прыгал первый раз с парашютом в девятом классе. Но не было снов, которых ждал, и это ожидание выматывало. Иногда по ночам казалось, что видел я все, что было там, в кино. Или слышал от кого-то. Может быть, от ребят в военкомате, от Павла Владычина, когда в самом начале, только я приехал в часть, мы сидели с ним после ужина в курилке и он рассказывал. Светились окна палаток, кто-то чистил рядом сапоги, смеялись на соседней скамейке, подметали у входа в столовую, а в горах, силуэты которых едва угадывались, жужжал вертолет, слышны были то отрывистые, то длинные очереди. Вот тогда мне Павел и рассказал все, что потом со мной было. И взводный подошел, дополнил. Забренчала неподалеку гитара.

Гранатовый цвет,

гранатовый цвет,

гранатовый цвет

на дороге.

И нас уже нет —

ушли мы в рассвет…

Не думал, что стук вагонных колес так похож на пулеметные очереди. К черту! При чем здесь? Под стук колес хорошо вспоминать о детстве, о днях рождения, о том, как просыпался, зная, что подарок лежит в изголовье. И песню под него можно напевать. И стихи. Но стихов я не помню. Разве что "Мой дядя самых честных правил…" И Маяковского — о советском паспорте. Учительница литературы как-то отправила в соседний жэк, чтобы я там с пафосом прочитал Маяковского пенсионерам и шестнадцатилетним, только получившим паспорт. От волнения забыл в том месте, где про змею двухметроворостую, и ушел с позором. Поехали с ребятами в парк Горького кататься на американских горках, и все надо мной измывались. Я злился. Я тогда был комсоргом класса.

…И нас уже нет —

ушли мы в рассвет,

ушли мы в рассвет по тревоге…

— Может быть, ты все-таки погасишь свет? — послышался снизу раздраженный шепот.

— Оль, — свесился я с полки. — Помнишь, как мы в парке культуры на американских горках катались?

— Помню. Ты мне мороженое тогда не купил.

— У меня денег не хватило. А у Андрея Воронина всегда хватало.

— Ты опять?

— Я просто вспомнил, как он купил тебе эскимо.

— Не эскимо, а в стаканчике за двадцать. А ты чуть не лопнул от ревности.

— Неправда твоя.

— Ты спать будешь?

— Буду. Спокойной ночи, — сказал я и выключил ночник. Но лучше бы я этого не делал, потому что штора на окне была опущена и стало совсем темно.

Минут десять я пролежал с открытыми глазами. А как только опустил тлеющие от бессонных ночей веки — очутился в лазуриговых горах, полетели над головой красные трассеры. Я перекатился за камень и едва не упал с полки, лишь в последний момент успев ухватиться за соседнюю. Задел спавшего пассажира. Голый по пояс, жирный, пере-перепуганный, он вскочил, ударился лбом о потолок.

— Вы с ума сошли? — сказал он, придя в себя.

— Извините.

— Да что извините, так заикой человека на всю жизнь можно сделать!

Проснулась и пожилая женщина внизу.

— То они шепчутся тут, то целуются… Девушка, совесть у вас есть?

— При чем тут девушка? — спросил я таким голосом, что женщина сразу отвернулась. Мужчина тоже ничего не говорил и вскоре захрапел, будто назло.

Полежав еще некоторое время с открытыми глазами, я включил ночник и при свете незаметно уснул.

3

Не доехав до города, в котором во время войны был ранен ее отец и жили мои товарищи по службе Игорь Ленский и Юра Белый, мы сошли на полустанке. Поезд скрылся за еловым лесом, Оля помахала ему вслед рукой. Стало тихо. На платформе кроме нас никого не было.

— Ты меня любишь? — спросила Оля.

— Люблю.

— А почему ты никогда об этом не говоришь? Говори. А то я забуду. Где мы там будем ночевать? Я хочу, чтобы первая брачная ночь у нас была на сеновале.

— Откуда весной сеновал?

— Ну, тогда на русской печке. Сколько тебе было лет, когда тебя увезли отсюда?

— Двенадцать.

— Значит, ты почти ничего не помнишь? Как пахнет в лесу! Ужасно длинная была зима, правда? Мне казалось, что она никогда не кончится

Мы шли по разбитой тракторами, будто "градом" — реактивными снарядами, дороге, обходя лужи. Пахло прелью и уже новыми, нарождающимися листочками, и влажным мхом, и смолой. Дошли до Хлябова. Изба, где мы жили с теткой, была заколочена, почернела, покосилась, нижние венцы сгнили. Пошли дальше по улице, и я не узнавал домов, когда-то нарядных, с наличниками, а теперь совсем мертвых. Изгороди были повалены или их вовсе не было. Сиротливо глядели в небо "журавли".

— Невесело здесь у вас, — сказала Оля.

На скамейке у колодца сидел старик в телогрейке и валенках. Это был Филиппыч. Он учил нас делать поплавки, вытачивать стрелы для луков, мастерить ловушки. Во время войны он был сапером и любил рассказывать, сидя на завалинке, лузгая неспелые семечки, шелуха от которых липла к бороде, как в сорок третьем они стояли по грудь в ледяной, замерзающей уже речке и держали на себе мост, а солдаты по нему перетаскивали орудия и проезжали машины. Мы слушали рассказы Филиппыча и жалели, что поздно родились. Нам тоже хотелось минировать дороги, взрывать мосты, косить из автоматов фрицев почем зря. На краю поля мы построили блиндаж и штурмом брали его. В рукопашной мне свернули скулу и тут же попытались вправить, — я едва не потерял сознание от боли. Но не плакал. И Филиппыч сказал при всех ребятах, что со мной он в разведку бы пошел. Последние одиннадцать месяцев войны Филиппыч воевал в каком-то особом подразделении, о действии которого — как он говорил — рассказать можно будет только по разрешению и даже не министра обороны, а непременно всего советского правительства. И Филиппыч ждал решения, а вместе с ним и ордена и прибавки к пенсии. Правительства менялись, плюрализм приходил на смену культу личности, период застоя — волюнтаризму, а решения не было. Все те, кто когда-то смеялся над Филиппычем, разъехались по городам или поумирали. Смеялся и я с мальчишками. А теперь сам оказался в таком же примерно положении, мы были — но нас не было.