— Ну?! Кто следующий?!
— Я, — бодрясь, говорит паренек, стоящий передо мной. Он достает пачку «Беломора», улыбается продавцу и, видимо принимая его за своего обычного сверстника и современника, предлагает ему закурить. Этот номер, конечно, не проходит, продавец рычит. Тогда паренек делает еще одну простодушную попытку пойти на сближение и дружелюбно спрашивает:
— Слышь, земляк, что-то у тебя лицо знакомое… Ты, случайно, на втором механическом слесарем не работал?
— Кем?! — с ужасом вскрикивает продавец и вытирает выступивший на лбу холодный пот.
Очередь недовольна задержкой, на паренька кричат, грозятся сдать его в вытрезвитель, он окончательно тушуется, густо краснеет и, забыв про замечательный плакат с постановлением, про все наши разговоры, по-быстрому расплачивается и отваливает. А продавец уже приглашает на лобное место меня. «Слушай, интеллигент, — спрашиваю я себя, делая этот последний шаг, — если ты боишься этого сытого сопляка, этих дурацких криков за спиной, так чего же ты тогда не боишься? Что же есть в тебе, кроме этого гадкого страха и постоянной готовности быть униженным? Ты же не веришь даже в свое крохотное, черным по белому написанное право на этот несчастный вырез…» Между тем я уже кладу своего зеленого выродка на весы и в это время вижу, как из-за угла появляется тот самый дорогой родимый милиционер и быстро шагает в нашу сторону.
— Так, — говорю я, вновь ощущая решимость и смелость, — сделайте-ка мне вырез.
— На каком месте?! — спрашивает продавец.
И тут от всех этих чувств, перемен и переживаний со мной опять происходит какое-то помутнение. Я выхватываю у карателя нож и яростно оперирую свой арбуз. Конечно, он оказывается белым, я кидаюсь к загону, хватаю второй, режу, он еще белее, бегу за третьим, уже дергаюсь за четвертым… и в этот момент отчетливо вижу, что милиционер-то идет совсем не тот… Тот был повыше, и глаза у него были голубые, а у этого, наоборот, карие. И проходит он мимо нашего объекта без остановки, даже не задерживаясь. Тогда я начинаю убегать в сторону своего дома, но продавец говорит: «Минуточку», — и я трагически понимаю, что он говорит это мне.
Он взвешивает мои арбузы, я даю ему последнюю оставшуюся до получки десятку, говорю: «Спасибо, сдачу не надо…» — и опять начинаю убегать в сторону дома. Но он говорит: «Минуточку», — выходит из-за прилавка, под аплодисменты многочисленных зрителей и прохожих грузит на меня четыре мокрых холодных арбуза, разворачивает меня вместе с этой пирамидой в нужную сторону, говорит на прощание: «Чтоб ты уписался!» — и возвращается на свое рабочее место. Тогда я вспоминаю про свое суверенное право сказать ему все, что я о нем думаю. Я разворачиваюсь, вытягиваю голову так, чтобы ее было видно из-за верхнего арбуза, и начинаю говорить слова, которые я в жизни так часто слышал, читал на стенах и заборах, но почему-то сам еще никогда не произносил. И вот я кричу эти облегчительные слова и вдруг вижу того, нашего голубоглазого милиционера… Он только что вернулся с другой стороны, стоит рядом и с нетерпением ждет окончания моей пламенной речи. Я замолкаю, разворачиваюсь и начинаю идти в сторону дома…
— Минуточку, — слышу я за спиной уже другой голос и снова трагически понимаю, кому он принадлежит.
Милиционер начинает вести меня в отделение, но тут заступаются добрые люди, которых в очереди оказывается так много. Они говорят обо мне всякие хорошие защитные слова: мол, товарищ сержант, отпустите его, он по всем признакам тяжело психический, он ведь даже материться по-человечески не умеет, ударение не там ставит; он, мол, товарищ сержант, видно, и без того полжизни в тюрьме провел, если так на обыкновенные арбузы набрасывается… Милиционер внимательно на меня глядит, решает, что люди правы, поправляет на мне верхний арбуз, стряхивает с меня белые семечки, разворачивает и отпускает.
И вот, весь в соку, как канатоходец, исполняющий смертельный трюк с арбузами, я иду домой, почти счастливый, что все так удачно кончилось!
Сашка
Покажите мне родителей, которые не желали бы счастья своему ребенку?
Моей маме восемьдесят лет. Она плохо видит и мало слышит. К тому же в последнее время она часто просит, чтобы я сыграл для нее скрипичный концерт Вивальди. Сделать мне это трудно. Даже для родной мамы. Дело в том, что по образованию я инженер-электрик. Видимо, мама меня с кем-то уже путает. Скорее всего она путает меня с тем шестилетним мальчиком в коротких бархатных штанишках, в котором не чаяла души, которому яростно желала счастья — какого-то особенного, вдохновенного и непременно полного счастья, похожего на счастье симфонического оркестра, уезжающего на гастроли в Париж.
Нашему сыну Сашке исполнилось пять лет, и мы впервые задумались о его судьбе. В то время как он ампутировал последнюю ногу своему некогда четвероногому плюшевому другу, мы думали о его будущем. Конечно, нам хотелось бы, чтобы Сашка вырос порядочным человеком, чтобы в его жизни побольше зависело от него самого, а не от объективных причин.
— Как хочется, чтобы хоть Сашка!.. Хочется чего-то необыкновенного, настоящего, — мечтательно говорила жена.
— Для необыкновенного и настоящего, если такое бывает, нужен талант, — говорил я. — Если бы у сына был талант, каким-то образом он бы уже проявился. Надо смотреть на вещи реально. У меня такое предчувствие, что Сашка тоже будет инженером.
— Главным инженером? Это не так уж плохо, — подключалась моя глуховатая мама.
— Смотреть на вещи реально — это удел середняков! — громко говорила жена. Я знал, кого именно из середняков она имеет в виду.
— Но я живу честно! — Это был мой вечный и, пожалуй, последний аргумент, которым с годами я пользовался все чаще.
— Если отсиживаешь от звонка до звонка, делаешь неизвестно что, помалкиваешь и получаешь сто пятьдесят, — это еще вовсе не значит, что живешь, а тем более, что живешь честно! — ставила точку жена.
Наступала пауза. Я думал о том, что женат все-таки не на глупой женщине, но все не мог понять, удача это или нет.
Сашка тем временем ковырял в носу и с какой-то странной улыбкой поглядывал на нас. По-моему, он разумный парень. И тут нет ничего удивительного. Мы рождаем не так много детей, и потому ребенок-дурак — все-таки непозволительная роскошь.
Сашку стали водить на английский. Я не возражал, хотя, конечно, не видел в этом особого смысла. Я изучал английский двенадцать лет — два года до школы, пять лет в школе и пять в институте. Боюсь, что ни один англичанин не изучал английский так долго. И вот прошлым летом, когда в поисках «Боржоми» для мамы я метался по Невскому, ко мне подошли какие-то иностранцы и стали что-то говорить. Минут через пять я понял, что это — английский. Минут через десять я, наконец, услышал и знакомое слово: «Водка».
— Прямо и направо! — чтобы не мучить себя и англичан, как-то очень интернационально сказал я и показал на всякий случай рукой.
— Сенкью, сенкью, — сказали они.
— И вам тоже сенкью, — ответил я. Даже не знаю, за что я их поблагодарил.
Сашка ходил на английский, ко усердия не проявлял.
Примерно в течение полугода у нас в доме дебатировался вопрос о том, надо ли Сашку учить музыке. Было ясно, что музыкального слуха у него нет. Пел он мало и всегда на одни и те же слова: «Вы слыхали, как поют дрозды?..» Эти пресловутые «Дрозды» являлись из Сашкиных уст в самых неожиданных мелодических вариантах. Они смахивали то на арию Варяжского гостя, то на «Танец с саблями». Иногда к нему присоединялась моя мама, и тогда это становилось похоже на хор из «Аскольдовой могилы». Однако жена не сдавалась. Казалось, она верила, что есть такой инструмент, играя на котором можно быть счастливым и без слуха.
Сашку спас кружок бальных танцев, открывшийся при жилконторе. Мы записали его в кружок, хотя и эта затея выглядела довольно нелепой. Ну так ли часто придется ему танцевать мазурку? Так ли много ждет его впереди венгерских бальных? И уж совсем невероятным казался мне вальс-финал, который они разучивали полгода. Я все пытался припомнить какой-нибудь свой бал, свою мазурку, но вспоминался почему-то последний предпраздничный сабантуй на нашем предприятии. Когда еще можно было потанцевать, никому не приходило это в голову, а когда, наконец, нестерпимо захотелось танцевать, никто уже не мог. На вальс-финал отважился лишь председатель месткома — он танцевал его один и вприсядку, из которой в полный рост так и не встал.
Освоив падеспань, сын заболел свинкой, потом куда-то исчез их преподаватель, и некоторое время его функции выполнял техник-смотритель жилконторы. Потом наступило лето, а осенью Сашка идти на танцы отказался.
— Не хочу, — коротко сказал он. — Танцуйте сами.
Сашка пошел в школу.
— Учится он прилично, человек он любознательный, но этого мало, — говорила моя беспокойная жена, — нужно его направлять. Нужно, чтобы Сашка заинтересовался чем-то существенным. Ему ведь еще жить и жить.
Возражать было глупо. По вечерам я читал сыну книжки, по воскресеньям мы ездили с ним в музеи. Раскрыв рот, он глядел на почтенные скелеты и чучела Зоологического, на цветастых аборигенов Этнографического, на заспиртованных тихих монстров Кунсткамеры, на паровозы Железнодорожного, на гаубицы Артиллерийского… Мы выходили на улицу, но удивленный Сашкин рот не закрывался. Каким-то пристальным, незнакомым мне взглядом смотрел Сашка на мир. Мне это нравилось. Почему-то все чаще и чаще я думал, что сын наш не пропадет.
Будучи в третьем классе, Сашка выбрал. Он объявил об этом негромко, но твердо, по-взрослому, — так, наверное, объявляет родителям о желании жениться молодой человек из приличной семьи, счастливая невеста которого с трехмесячным ребенком на руках стоит рядом. Жена попыталась всунуть ему под мышку градусник, но Сашка сказал: «Да я здоров, мама» — и аккуратно положил градусник в сервант. Я успокаивал жену, которая за неделю похудела так, как не удавалось ей за годы сидения на самых мучительных диетах. Мы взывали к Сашкиному милосердию. Сильно путаясь, я рассказывал ему о ценностях преход