Кашпар Лен-мститель — страница 8 из 48

КАРЬЕРА БАРЫШНИ ТИНДЫ


1Серенада Тамерлана


Армин Фрей, негласный совладелец фирмы «Уллик и Комп.», сидел в своем продуваемом ветрами жилище под крышей «Папирки» и немилосердно мерз, ибо великолепный камин в рыцарском зале был всего лишь имитацией — как и вся мебель, впрочем, весьма стильная, но до последней планочки поддельная.

Стиль был для Армина всем, и он предпочитал сносить дикий холод, сидя у поддельных огромных поленьев в камине, по виду обгорелых, как в камине на театральной сцене или в витрине магазина, торгующего американскими печками, чем сделать два шага, открыть дверцы роскошного, на вид очень ценного шкафа в стиле Ренессанса, и повернуть вентиль центрального отопления, скрытый в недрах упомянутого роскошного предмета обстановки.

Чуточку тепла давала, правда, выхлопная труба фабричного двигателя, проходящая через жилище Фрея в углу у окна и пронзавшая помещение от паркетного пола до лепного потолка. Снобизм Фрея кое-как мирился с этой трубой, ибо он сумел найти весьма своеобразное решение для этого неустранимого предмета: раскрасив трубу и позолотив ее обводы, он использовал ее, как ось шикарного стояка для оружия. Когда двигатель работал, труба грела летом слишком сильно, зимой же очень слабо.

Сегодня же, когда на дворе все так и звенело от мороза, труба не давала тепла вовсе: в последние дни фабричный мотор простаивал чаще обычного. Печатать картинки для летней ярмарки давно закончили, а для производства бумажных пакетов и галантереи достаточно было резальных станков с ручным приводом.

Надо сказать, что прокурист «Папирки» вздыхал теперь куда больше обычного, потому что даже выработка бумажных пакетиков, в последнее время самое выгодное дело фабрики, начала сокращаться.

Однако Армин Фрей никоим образом не обременял свою пышноволосую голову подобными производственными заботами, и даже вряд ли знал о них, а если б и знал, то сейчас ему некогда было ими заниматься: он так глубоко погрузился в чтение, что, оторвавшись на секунду в порыве негодования, не сразу мог понять, зачем дует себе на пальцы; но тут же махнул рукой и, не меняя удивленно-негодующего выражения, схватил английский словарь, с помощью которого довольно медленно разбирал статью в журнале «The bibliophil»[81], издаваемом «для любителей античной и современной книги».

Содержание этого ежемесячника, превосходное оформление которого одно уже заставляло трепетать сердце любого книголюба, давно не захватывало Армина так, как сегодня. Сердце пана Фрея подпрыгнуло сразу, едва он высвободил номер журнала из картонной почтовой трубочки, развернул его и узрел великолепную, в трех красках, иллюстрацию. От этого зрелища сердце Армина прямо-таки возликовало. Он представил мысленно поздравительный адрес, направленный Пражской ассоциацией производителей украшений из чешских гранатов — австро-германской торговой палате в Лондоне в благодарность за успешный сбыт в Англии этого прекрасного товара. Ибо переплет и доски этого адреса по собственным эскизам изготовил не кто иной, как Армин Фрей, что и значилось до последней буковки под иллюстрацией, отпечатанной на картоне в виде особого художественного приложения к номеру; автор этой красоты наглядеться не мог на собственное имя в окружении английских слов. Он прямо проглотил сопровождающий текст — если можно сказать «проглотил» об орешках, которые приходится разгрызать один за другим при помощи словаря.

Текста, как это водится у англичан, было не так уж много — репродукция переплета говорила сама за себя. В тексте только перечислялись материалы, использованные художником, и похвала ему была весьма лаконична; сообщалось только, что этот новейший образчик пражского искусства книгопроизводства, уже давно обратившего на себя внимание, произвел в Лондоне, то есть на родине современного художественного переплета, такую сенсацию, что издатели журнала решили воспроизвести этот адрес на отдельном вкладыше, хотя и колебались некоторое время, не отнести ли сей продукт скорее к изделиям ювелирного искусства — так много в нем было употреблено драгоценных камней. В конце концов, однако, пришли к выводу, что как бы там ни было, переплет этот — настоящее сокровище искусства в области оформления книг в самом высоком смысле. Армину Фрею, которого нелегко было ошеломить никакими сюрпризами, с трудом удалось подавить ликующую радость, когда он увидел и, конечно же, тотчас узнал в приложении к «Библиофилу» свое произведение. Потом он старался читать о себе как о постороннем человеке, а дочитав, вспыхнул факелом, и так велико было его волнение, что он должен был встать и пройтись по комнате. Шагая от окна к окну, он искал глазами привычную панораму реки и островов, но увы, стекла за ночь заросли серебристыми ледяными цветами, а Армину, в его ликовании, требовались более широкие просторы. Он взял нож и стал соскребать иней с дребезжащих стекол.

Снаружи все завалил сверкающий, ослепительный снег. Его было так много, и так он был глубок, что, казалось, совсем задавил землю, будто выпал весь, разом: если б сыпал постепенно, вряд ли могло бы его напа́дать столько даже за самую долгую ночь; но с другой стороны, только при постепенном наслоении, только очень тщательно можно было нанести такие сугробики на каждую, самую тонкую веточку или так налепить снежный карниз за оконной рамой, острый, как нож, повисший под пропастью.

Конечно же, такие чудеса могла сотворить только метель и грянувший после нее мороз: вчера еще шумную реку сковал теперь черный лед, на нем не было и следа снега, хотя вокруг реки его навалило столько, что можно было разглядеть под ним лишь самые нижние части предметов.

По своей многолетней привычке опаздывать сильные морозы посетили в тот год Прагу лишь в начале января.

Итак, Фрей ходил от окна к массивному пюпитру, на котором он разложил журнал с прекрасной репродукцией своего переплета, и снова возвращался к окну, словно для того, чтобы подкрепить отличное настроение радостной картиной зимы. С каким-то удовлетворением наблюдал он за конькобежцами — несмотря на ранний час, их высыпала на лед целая толпа, — и ему доставляло необъяснимую радость, что, напрягая слух, он мог расслышать даже характерный скрип коньков по льду, хотя каток был так далеко, что люди отсюда казались не крупнее комаров.

Армин, которому обычно становилось тоскливо при виде оживления на катке — ведь сам он никогда не испытал таких радостей, — сегодня смотрел на конькобежцев без зависти и даже насвистывал что-то, наслаждаясь своим триумфом в собственном ограниченном мирке.

Все происходившее вокруг было словно простенькой мелодией, в то время как в глубине его души гремела звучная доминанта радости. Он весело потер руки, на сей раз не от холода, а от тепла, согревшего его душу.

Он должен был произвести над собой некоторое насилие, чтобы заставить себя просмотреть остальное содержание толстого журнала. Улыбаясь самому себе, он машинально перелистывал страницы, как вдруг взгляд его наткнулся на заголовок заметки, настолько привлекший его интерес, что он и свистеть перестал.

«НАЙДЕН СОРОК ВТОРОЙ И ПОСЛЕДНИЙ ЭКЗЕМПЛЯР УСТАВА ОРДЕНА СВЯТОГО ДУХА?» —

спрашивал заголовок, и вопрос этот заставил Армина плюхнуться в кресло перед пюпитром.

«Частная библиотека редких изданий, принадлежащая мистеру Алфреду Стаунтону, новоиспеченному миллионеру из Филадельфии, пополнилась на днях редчайшим фолиантом — сорок вторым и последним экземпляром, считавшимся до сих пор утерянным, подлинного «Устава» французского ордена рыцарей Святого Духа. Книга, в подлинном переплете мастера Эве, отлично сохранилась, что дает право считать такое приобретение первоклассным. Этим же объясняется и исключительная, достойная Пирпойнта Моргана, цена, уплаченная за нее, которая ввергнет в меланхолию и потрясение многих наших библиофилов. «Устав» был продан за 80 000 долларов. Однако в кругах английских специалистов ходят слухи относительно обстоятельств этой сделки, которые, как нас уверяют, могут превратить ее в сенсацию мирового значения. Если мы не ошибаемся, то у нас еще будет повод вернуться к этому вопросу».

Вот что было написано в заметке, и этого оказалось достаточно, чтобы и Армин Фрей был «ввергнут в потрясение».

Он швырнул словарь на стол и обеими руками вцепился в собственные волосы.

— Проклятый Лейб Блюмендуфт, что он опять натворил своими грязными лапами?! — стенал пан Фрей, снова шагая по комнате, но теперь уже куда стремительнее.

О том, что Блюмендуфт натворил нечто предосудительное, свидетельствовали уже огромные деньги, которые он сорвал за «Устав», а еще — неопределенные, но весьма многозначительные иронические выражения в заметке — «первоклассное приобретение», «сенсация мирового значения»... Это же прямо-таки насмешка над американским конкурирующим рынком!

Армин Фрей очень четко почувствовал себя жертвой блюмендуфтовских махинаций. Блюмендуфт продал книгу за цену, вдвое превышающую ту, которую он называл здесь, в Праге, и процент от которой он, по уговору, уплатил Фрею. И потом — имя покупателя, до сих пор совершенно не известное в кругах коллекционеров! Блюмендуфт продал «Устав» совсем не тому, о ком говорил!

— Прожженный плут! — скрипел зубами Армин прямо в лицо Блюмендуфта, вставшее перед ним сейчас совершенно явственно, со своими двумя горбинками на орлином носу, самыми светлыми точками на смугло-бледной физиономии бардейовского фактора.

В ответ на брань лицо Блюмендуфта ухмыльнулось, и Армин даже расслышал ответ, словно произнесенный наяву: «Зельбст анер, унд вас фор анер!»[82] Армин не сразу нашел, что возразить на это, и лицо Блюмендуфта исчезло, изобразив на прощанье самую злорадную гримасу. Фрей вернулся к окну уже совсем в другом настроении. Теперь он рад был бы заглушить гремевшую в нем неумолчную доминанту подавленности хотя бы и простенькой мелодией окружающего мира.

Взгляд его залетел к берегу острова, где двое могучих мужчин — старый и молодой Незмары — напряженно над чем-то трудились.

«Кажется, они поднимают что-то лебедкой, — что бы это могло быть? Еще вчера на том месте ничего такого не было, или просто скрывалось под снегом?» — старался догадаться Фрей, а в душе все звучало: «Лейб Блюмендуфт! Лейб Блюмендуфт! Лейб Блюмендуфт!»

Оба Незмары, крутя ручки лебедки, поочередно наклонялись и выпрямлялись, и как следствие этих поклонов с реки к высокому берегу, по наклонным балкам, поднималось нечто интересное; постепенно взору явилась спортивная лодка — большая, необычного вида. Армин схватил огромный бинокль, помнивший, вероятно, времена первых образцов подобных инструментов, и через его стекла без труда различил большие золотые буквы на борту лодки: «Тинда».

Армин все понял.

Значит, это и есть та самая моторная лодка, которую инженер Моур привез из Америки, чтобы сегодня торжественно подарить ее барышне Тинде ко дню ее рождения.

А в мозгу Армина все гвоздило: «Клятый «Библиофил» что-то знает или угадывает, иначе не обещал бы вернуться к этому вопросу! Лейб, Лейб! Проклятый Лейб!»

Подарок неутомимого, в этом году вновь пытавшего счастье поклонника Тинды должен был стать сюрпризом, и сегодня Моур собирался впервые прокатить по Влтаве обеих Тинд — лодку и ее владелицу. Вчера, как стемнело, лодку доставили к острову «Папирки» и спрятали под высоким берегом. С этой новостью еще вчера приходил к Армину старый Незмара, главный помощник в этом предприятии. Лодку следовало до самого утра скрывать от Тинды, поэтому ее оставили на воде, и вот теперь она вмерзла в лед, так что пришлось вырубать ее из ледяного плена, чтобы поднять на берег. Лодка была тяжелая, и оба Незмары все медленнее, все прерывистее вращали ручки лебедки и не прекращали работы, видимо, только потому, что каждому стыдно было обнаружить усталость перед другим.

А вот в объективе Фрея показалась и барышня Тинда — в шубке, с коньками в руке. Чтобы лучше ее разглядеть, дядя даже окошко открыл, невзирая на мороз.

Племянница его, разгоряченная, с глазами, искрящимися любопытством и ожиданием, разумеется, уже все угадала, а чего не угадала, ей наверняка рассказал старый Незмара, аккуратно скалывавший льдинки с обводов лодки.

Вот Тинда всплеснула руками, радуясь сюрпризу, приподняла брезент, закрывавший мотор — и глаза ее вспыхнули, как у женщины, открывшей футляр с новым дорогим украшением.

Тинда начала оживленно жестикулировать, видимо, рассказывала что-то; описала муфтой широкий круг, объявший полсвета, потом лицо ее омрачилось, и дядя понял — племянница огорчена тем, что река замерзла, и катанья на лодке не будет.

«Чертова девчонка! Красавица-то какая!» — подумал Фрей, и тут бинокль прямо-таки подскочил в его руках, до того поразил его жест прекрасной племянницы: ручка Тинды, казавшаяся еще миниатюрнее оттого, что высовывалась из меховой муфты, вдруг ткнула молодого Незмару в подбородок, да так сильно, что у того голова дернулась.

Совершенно неожиданно! Только оглянулась на старого Незмару — тот в это время нагнулся к днищу лодки, — да метнула глазом в сторону фабрики.

— А я все вижу, девочка! — вслух проговорил Армин. — Вижу и смотрю, как дуралей!

Меж тем Тинда очень нежно говорила что-то молодому Незмаре, а тот стоял с видом упрямым и строптивым.

— Парень букой глядит, — заметил Фрей. — Но Тиндинька-то, гляньте! — добавил он, когда девушка повелительно протянула «парню» руку для поцелуя. — Ну, такие сцены я видывал не раз, это становится банальным…

Однако «бука» не желал подчиняться, хотя явно несколько смягчился.

— Н-да, это не начало, а продолжение, — рассудил пан Фрей. — И старый бездельник Вацлав играет им на руку, то-то не вылезает из-под лодки.

Теперь Тинда одним движением стянула перчатку, и у пана Фрея глаза на лоб полезли при виде той горячности, даже алчности, с какой молодой Незмара поцеловал ручку барышни Улликовой.

— А ты разбираешься в деле, паренек, — пробормотал Армин. — Тоже не любишь есть апельсины кожуре, как и я!

Он рассмеялся своему сравнению — и скрытой за ним реминисценции.

Но внезапно у него перехватило дыхание, и рука с биноклем опустилась.

«Блюмендуфт продал в Америку не новый поддельный «Устав», за которым приезжал ко мне три месяца назад, а старый, взятый им на время в лондонской библиотеке для образца!» — сказало вдруг что-то в его мозгу.

Армин отложил бинокль и снова заходил по комнате.

Ни на мгновение, даже когда он притворялся перед самим собой, будто чрезвычайно заинтригован кокетством племянницы с сыном сторожа, его не покидали прилипчивые мысли о Блюмендуфте. Теперь он додумывал их до конца.

Нет сомнения — Блюмендуфт поступил именно так; всегда, когда Фрея посещали такого рода интуитивные озарения, справедливость их впоследствии полностью подтверждалась.

И пан Фрей заскользил прямиком в меланхолию, и углубился в нее уже довольно далеко, хотя все еще не знал, чем может кончиться, если Лейб на самом деле продал экземпляр из лондонской библиотеки, который считался в мире библиофилов несомненным подлинником — сам-то Фрей отлично знал, что и это такая же подделка. Но, боже правый, в таком случае Лейб отослал новую подделку в Лондон вместо мнимого оригинала!

Стоит этому обнаружиться, в научном мире поднимется такой скандал, равного какому еще не бывало!

Но в этом случае — до чего же идиотски поступил Лейб, ведь он, как специалист, обязан был подумать о том, что едва на свет вынырнет вновь открытый экземпляр столь редкостного издания, все владельцы прежних бесспорных экземпляров немедленно бросятся проверять их подлинность! И что, если при ревизии лондонской библиотеки откроют обман?!

Лейб, конечно, не признается, что за крупную сумму давал драгоценную собственность лондонской библиотеки для мошеннических махинаций. Но не встрянет ли в это дело мистер Прэдли, известный эксперт по изданиям времен Генриха, Мазарини, Кольбера?.. Тот самый мистер Прэдли, который двенадцать лет назад объявил изделие Фрея бесспорным подлинником мастера Эве?

А может, и заметку-то в «Библиофил» написал тот же мистер Прэдли, и, отстаивая подлинность одного экземпляра «Устава», но доказывая поддельность другого, знаменитый ученый вступит на почву научного ристалища, в результате чего окажется, что автором обоих экземпляров является один и тот же несравненный художник, сиречь Армин Фрей... Тогда... Но тогда, конечно, это имя покроется славой и обойдет весь мир, все регионы и страны, где только существует печать, ибо ни одна газета не захочет обойтись без сообщения о фальсификаторе, который водил за нос величайшего специалиста своего дела и времени...

В душе Армина Фрея шевельнулось что-то вроде геростратовской жажды славы, от которой вынужден отказаться любой художник-имитатор, промышляющий античным искусством, чтобы удовлетворить спрос любителей древности. Если честолюбие такого художника превысит прочие его свойства, скажем, его «совесть» — ведь каждый хороший фальсификатор обязательно имеет «совесть» — то он поддастся искушению и публично признается в подделке, тем более, если первое его изделие признано всеми академиями и всей специальной литературой мира несомненным оригиналом.

Когда меланхолия пана Фрея достигла этого пункта, он был вырван из дум и разом возвращен к действительности, причем таким образом, который заставил благородного фальсификатора забыть о всякой честной и нечестной славе, добытой собственным искусством и мошенническим подражанием чужому.

Что же случилось?

Да ничего — только на лестнице, ведущей к ренессансному царству Фрея, мяукнула кошка, а вернее его кот Тамерлан, великолепнейший представитель ангорской породы.

Утром, когда старый Вацлав принес завтрак, Тамерлан попался ему под ноги и проследовал за ним к двери, ласкаясь к своему кормильцу. В дверях оба — Вацлав и Тамерлан — остановились, не позовет ли хозяин; хозяин не позвал, и для обоих это было знаком, что Тамерлану разрешается погулять, а Вацлаву — выпустить его.

Тамерлан, мощная зверюга цвета желтого вина, которого хозяин называл «el monstruoso ingenio»[83] никогда не предпринимал далеких прогулок, даже не покидал лестницы; он спускался только до верхней мастерской, садился там на ступеньку и принюхивался, вытягивая шею и поматывая головой. По-видимому, он был большим приятелем рабочих, особенно девушек: они всякий раз окружали его, восхищались им и заговаривали с ним. А он на каждое слово отвечал глубоким ворчанием, выпрашивая ласки, и для этой цели как можно дальше вытягивал шею, и весь вытягивался, но ни за что на свете не спускался с последней ступеньки на площадку. Если ему приходилось долго ждать, чтоб его погладили, он издавал глухое мяуканье, не столько слышимое, сколько видимое, тряся мордой и наеживая усы. Когда же его гладили, он с ума сходил от радости, он просто плясал на своей ступеньке, стараясь поскорее подсунуть голову под ласкающую руку.

Работницы тоже рады были развлечься, они возбужденно смеялись, шутили с ним, как с парнем.

«Ах ты, баловень, прямо ухажер, да ты хуже своего хозяина!» Или: «Что, пан Фрей, поди, опять соскучился, что ты к нему девчонок заманиваешь?» И они звали друг дружку: «Иди-ка сюда, Барушка, погладь его, тебя он еще не знает, не бойся, он не царапается и не кусается, он на девушек выдрессирован!»

Громкий хохот посвященных и самых озорных работниц был откликом на такие шуточки, и вообще они до того забавлялись красивым животным, что старый Незмара, работавший на резальном станке — когда было что резать, — строго окликал их, призывая вернуться к делу.

«Ах, да замолчите, пан Вацлав, вы-то ведь ничуть не лучше этого котищи!» — парировала Лиза, с которой Вацлав не любил связываться — к тому же она отлично знала, что говорит.

Оставшись в одиночестве, Тамерлан потрется то одним, то другим боком о грань ступеньки и взбежит наверх — не с кошачьей, а с собачьей повадкой. И сядет там, перед резной деревянной решеткой с синим занавесом, облизывая свою взлохмаченную шубку.

Решив затем, что всюду хорошо, а дома лучше, кот рвался домой, пуская в ход когти и даже зубы. Так он поступал всегда, хотя и зря старался; тем более напрасны были его усилия сегодня, когда хозяин его был сокрушен сенсационными материалами лондонского журнала для любителей старинной и современной книги.

В конце концов Тамерлан понял тщетность своих настояний и притих. Но не надолго: вскоре он заорал, причем «душераздирающе».

Следует признать, что когда Тамерлан постарается, он может очень хорошо мяукать, и над его пассажами дружно захохотала вся мастерская.

— Я думала, это барышня Тинда! — воскликнула дерзкая Кача, и товарки ответили новым, еще более неудержимым взрывом смеха: сравнение было довольно удачным, ибо голос Тамерлана решительно напоминал низкое сопрано, мягкое, глубокое и лирически страстное.

— А ей-богу, Кача права, котище распевает получше барышни Турбины! — сказала одна из самых молодых работниц.

— Молчи! — прикрикнула на нее Кача. — Хочешь вылететь с работы?

— Ну и подумаешь, — парировала та.

Тамерлан снова запел, еще более страстно, и в восходящих, словно от подвала до чердака, звуках его голоса заключалось на сей раз безысходное отчаяние; мастерская опять захихикала.

Но это был принужденный, неестественный, уже раздраженный смех; все девицы почему-то густо покраснели и, переглядываясь, приходили в еще большее смущение.

Тамерлан заорал в третий раз, и хотя в этом третьем крике было еще больше чувства, никто уже не стал смеяться.

Старый Незмара выпрямился у своего станка и, не оборачиваясь, неуверенным тоном произнес:

— Слушать противно... Жофка, слетай наверх, позвони в дверь!

Все обернулись в тот угол, где сидела за работой Жофка. Эта рослая, на голову выше соседок, девчонка была еще молода, но, видимо, уже не промах. Глаза ее редко кто видел — она всегда держала их опущенными, не подняла их и сейчас, когда все взоры обратились к ней.

— Не ходи, Жофка, — предостерегла ее Кача. — Скажи старому Незмаре, пускай сам идет!

При том, что всем работницам была понятна ситуация, слова Качи показались смешными, однако никто не засмеялся, все напряженно ждали, пойдет ли Жофка. Все бросили работу, дальние даже привстали, чтобы видеть, как она поступит.

В обычном рабочем темпе Жофка взяла правой рукой стопку пакетиков из общей кучи, подравняла их, постучав ими об стол, и пальцами левой руки, словно перебирая струны арфы, пересчитала пакетики по десять штук; насчитав пять десятков, положила их к уже пересчитанным, заложила бумажкой целую сотню и лишь после этого встала, такая хрупкая, и прошла через всю мастерскую к выходу.

В первый и в последний раз показала она товаркам свои глаза, бросив им явно вызывающий взгляд, и тут все увидели, что глаза эти, правда, голубые, как небо, но столь же дерзкие, как ее острые, воинственно устремленные вперед груди, ясно различимые даже под зимней одеждой.

Взгляд Жофки разозлил девушек; за одним столом злобно захихикали, из другого угла ответили короткой, но очень язвительной насмешкой, тотчас, впрочем, заглушенной уголком фартука. Одна из ветеранок, давно уже безразличная ко всему, не удержалась от возгласа:

— Такой лягушонок, а сколько дерзости!

— Ступай, ступай, не слушай, кто отговаривает! — у самых дверей бросила в лицо Жофке рябенькая Лиза.

Кача встала и последовала за Жофкой. И не спускала с нее глаз, пока та поднималась по ступенькам вызывающей походкой очень молодых и при этом весьма уже искушенных девиц; Жофка наклонилась к Тамерлану, встретившему ее довольным мурлыканьем, взяла его на руки, и он, безмерно счастливый, разлегся у нее на плече, свесив голову чуть ли не до ее лопатки.

Жофка позвонила.

Кача не стала дожидаться дальнейшего, чтобы ее не увидели сверху, и вернулась в мастерскую.

— Эта девка знает, куда идет, — вполголоса сказала она соседке и, когда та не ответила, сплюнула: — Тьфу!

— Чего плюешься? — отозвалась теперь соседка, та самая ветеранка, которая назвала Жофку лягушонком. — Это, правда, было давно, но ты и сама туда хаживала!

— Хаживала, только в первый-то раз не знала, на что иду. Вот в чем разница.

— Может быть; возможно, ты была глупее, чем все мы тут. И если эта знает, на что идет, то скажу тебе — она уже не вернется, по крайней мере, сюда, к нам. Эта будет считать другие бумажки, не пакетики!


2День рождения Тинды


Желание барышни Тинды, чтобы молодой Незмара проводил ее на каток, тот исполнил с энтузиазмом. В сущности, то был первый раз за целых три месяца, что он снова оказался с нею с глазу на глаз, без всякой решетки между ними. Впрочем, таких зарешеченных ноктюрнов было не так-то много, тем более в последнее время, когда Тинда совершенно оправданно могла ссылаться на опасность застудить свой знаменитый орган пения — у открытого-то окна, холодными ночами! Но даже и в ту пору, когда ночи были еще приемлемо теплыми, сколько опасений высказывала она, как бы кто не узнал об их свиданиях! Пока барышня Маня жила дома и тетушка еще не съехала от них после замужества младшей племянницы, Вацлав Незмара вполне понимал эти опасения — но теперь-то кто мог узнать? Служанки в кухне, окна которой выходили на эту же сторону? Да все они были скорее наперсницами барышни Тинды, чем предательницами, и, верно, даже под пыткой не выдали бы обожаемую свою повелительницу. У старого Уллика полна голова была совсем других забот, да и комнаты его приходились с другой стороны дома; а молодой Уллик — тот являлся домой лишь под утро.

А между тем именно он, этот Боудя, нередко, сам того не подозревая, клал конец счастливым — ах, таким счастливым! — минутам, а вернее сказать, часам, невыразимого блаженства Вацлава. Правда, для того, чтобы обнаружить их свидания, от Боуди требовался куда более тонкий слух, когда он прокрадывался домой далеко заполночь, стараясь не разбудить отца. Только он, этот Боудя, и внушал страх — Вацлав Незмара не желал унижаться перед ним не только потому, что был сыном сторожа, но главным образом по той причине, что оба были членами соперничавших спортивных клубов и, в сущности, смертельно ненавидели друг друга, ибо успехи Вацлава всегда означали посрамление Боуди и наоборот, и от этой истины никуда не уйдешь: молодой Незмара выступал теперь вратарем команды демократического карлинского «Рапида», в то время как молодой Уллик был главным и основным нападающим команды аристократического новоместского «Патриция».

Великим, даже эпохальным событием сезона в пражском спортивном мире явилось то, что Вацлав Незмара, уже в течение трех лет обладатель рекорда Чехии в тяжелой атлетике, сменил карьеру штангиста на футбол, неожиданно для всех заняв место в воротах «Рапида». Произошло это действительно неожиданно, без каких бы то ни было предварительных тренировок с целью рекламы, а по мнению Боуди — даже с умышленным сокрытием такого рода подготовки; и случилось это на ежегодном матче «Рапид» — «Патриций». Тогда Незмара заменил неявившегося вратаря «Рапида». Смех, которым Олимп знатоков, собравшихся на крыше клуба, встретил появление этого толстошеего Геракла в роли крылоногого Гермеса, стал бы уже совсем гомерическим, если б Вацлав не взял первый же штрафной, проведенный Боудей и грозивший неизбежным голом. Монументальные лапищи Незмары схватили летящий мяч таким точным и безошибочным движением, каким челюсти щипцов хватают орех. Именно такое цветистое сравнение употребил спортивный обозреватель, добавив еще, что удивительно, как мяч не треснул подобно ореху в столь железных тисках.

Разумеется, потрясающий успех Незмары публика встретила громовым воплем, поднявшимся до небес; а потом восхищение новым вратарем «Рапида» нарастало с каждой минутой и было тем неистовее, что в первом тайме игра шла преимущественно на половине «Рапида», что дало возможность Незмаре показать невиданное искусство, резко отличавшееся от привычной для публики сольной пляски вратарей в критические минуты.

Все время, пока противник наседал на его ворота, Незмара стоял в позе классического борца перед приемом, то есть недвижно, как изваяние, с опущенными руками, и делал одно лишь движение — если нужно, то и прыжок, — в тот самый момент, когда к нему летел мяч, безошибочно угадывая этот момент и столь же безошибочно ловя мяч.

Такая экономия движения и несокрушимое хладнокровие поражали публику тем более, чем нервознее действовал «Патриций» и его несравненный центрфорвард Боудя, которого только спортивная этика капитана команды спасла от ужасающего морального фиаско. Когда обе команды еще только вышли на поле, «патриции» почему-то сгрудились вокруг своего форварда, а тот возбужденно шептал капитану, что не станет играть при таком вратаре противника, потому что этот парень — сын их фабричного сторожа. «Патриции» вполне понимали такую позицию, ее разделял и сам капитан, но он сказал, что «просто» не осмелится заявить судьям отвод, и не потому, что болельщики «Рапида» «просто» разнесут весь клуб, но «просто» потому, что «патриции», по традиции своей, «не узнаю́т никого из противников» и отказываются играть только с теми, кто дисквалифицирован лигой. Эпизод так и остался клубным секретом, капитан дал знак арбитру, и арбитр дал свисток.

После первого тайма у обеих команд значилось по нулю, хотя «Патриций» добрых полчаса осаждал ворота «Рапида». Когда команды менялись полями, «патриции» многозначительно переглядывались — кроме пунцового Боуди, который так пристально рассматривал траву на поле, что капитан вынужден был попросить его не так уж явно ронять себя в глазах публики.

Все напрасно — судьба распорядилась, чтобы «патриции» так и остались на нуле, зато сами схлопотали два гола! Неслыханно! «Патриции» уходили с поля как в воду опущенные, а стадион трещал от неистовства публики — даже приверженцы «Патриция» хлопали и бешено стучали ногами. Необузданнее всех вела себя Тинда, она стояла на веранде и перегибалась через перила все ниже и ниже по мере приближения «рапидовцев» с Незмарой во главе, триумфально шествовавших в сопровождении зрителей, хлынувших на футбольное поле. И кричала Тинда так, что привлекала внимание, и прямо-таки демонстративно выкрикивала имя победоносного вратаря, а это было предательством и впечатление производило сильное. Но такова уж она была, Тинда, ей дела не было ни до каких сильных впечатлений, кроме тех, какие она сама стремилась произвести.

Капитану «Патриция» пришлось употребить весь свой авторитет, чтобы утихомирить Боудю и помешать ему нарушить клубное гостеприимство. Поверженный центрфорвард очень громко ругал не команду «Рапида», а Атлетический клуб, породивший Незмару; нетрудно было понять его намеки на «клуб мясницких и колбасных подмастерьев, угольщиков и грузчиков Карлина, а главное — фабричных сторожей»; однако Незмара то ли не понимал, то ли не слышал, и новые его товарищи вполне одобряли такое поведение — сенсационный триумф их команды был слишком значителен и велик, чтобы его могли умалить злопыхательства каких-то там «патрициев».

Заносчивость отпрысков патрицианских семейств Нового Места была сегодня чувствительно наказана, и этот факт не могло изменить то обстоятельство, что «Рапид» явился на поле «Патриция» с новым вратарем. Еще больше пикантности заключалось в таком обороте дел для «Патриция», всегда счастливого и умеющего дипломатически избегать возможного поражения, когда выяснилось, в каком социальном противостоянии находятся побежденный форвард Боудя Уллик, сын «придворного поставщика», и победитель — Вацлав Незмара, сын сторожа на фабрике его отца!

Все это, конечно, чувствовал и сам Незмара. И чтобы уклониться от встреч с молодым хозяином, он теперь уезжал с острова и возвращался в жалкую хибарку, стиснутую фабричными сараями, в которой жил со своим отцом, на лодке по реке. Но как-то раз они нечаянно столкнулись в городе: сын и помощник сторожа, как обычно, снял шляпу перед сыном человека, который мог выгнать его отца с работы в любой выплатной день. А молодой «патриций», обычно отвечавший прикосновением руки к полям своей шляпы, если бывал в хорошем настроении, или хотя бы небрежно брошенным «сервус»[84], — на сей раз прошел мимо Вацлава словно лунатик, устремив взоры в пространство...

С того раза Вацлав не только перестал избегать молодого хозяина, но даже прямо ловил его, чтобы... не поздороваться и показать, что он тоже отлично умеет не видеть, если постарается.

А что Вацлав старался, ясно было по тому, как он багровел под своим цилиндром, и, сжимая кулаки в карманах, широко расставлял локти, и не уступал дороги, так что молодому хозяину нередко приходилось описывать элегантную дугу — доказательство того, что он все-таки видит, хоть и не смотрит. И вместо «сервус» Боудя произносил теперь словечко «соцан»[85]  — правда, не совсем при встрече, а чуточку погодя, когда они уже разминутся, и так осторожно, чтоб Незмара не расслышал. Ибо одно помышление о лапищах рапидского вратаря вызывало у Боуди мурашки за ушами, по крайней мере, пока уши эти находились в радиусе действия Вацлава.

Других последствий выступление Незмары в роли вратаря «Рапида» не имело, и опасаться было нечего, ибо старый Незмара, очевидец сыновнего торжества, после матча самоуверенно махнул рукой и сказал:

— Не бойся, малыш, ни молодой, ни старый не могут нам ничего сделать!

А в таком вопросе на папеньку можно было положиться.

Да и что Вацлаву до неприязни Боуди, когда приязнь его сестры...

Ах, Тинда!

Сколь пламенной была она в тот вечер!

Ее обнаженные руки вырвались навстречу ему сквозь решетку, подобные двум языкам белого пламени, каким пылала и вся Тинда.

И когда она заговорила, было в ее голосе что-то вроде всхлипа ребенка, получившего долгожданный подарок — ведь первая вспышка радости бывает так похожа на рыдание!

— Вашичек, что же ты так долго не приходил?!

Не успел он ответить, как ее горячие руки обвились вокруг его шеи, и подарен ему был такой поцелуй, о возможности какого ему еще и не снилось. Поцелуй того сорта, о каком без преувеличения можно сказать, что он выпивает всю душу, — и вцепившийся в прутья решетки Вацлав, этот закаленный спортсмен, вынужден был ловить воздух ноздрями, а у Тинды бурно вздымались плечи еще долго после этой ферматы в песне без слов и мелодии.

Вообще тот вечер...

Никогда еще Вацлав с такой болью и с таким блаженством не чувствовал, что решетка на окне Тинды есть преграда между его адом и раем. Если бы он знал историю о рыцаре, который осаждал замок прекрасной вдовы, чтобы с бою добыть ее руку, но сам попал в плен и, посаженный в железную клетку на башне, должен был смотреть на свою даму, которая ежедневно представала перед ним во всей своей красоте и без единого покрова, — Вацлав наверняка сравнил бы свою участь с уделом того рыцаря. Ибо, если не считать решетки, покровов на Тинде в тот вечер тоже было очень мало.

Прежде ему иной раз приходило на ум, что он попросту предмет извращенной забавы довольно безнравственной девы, удобным образом ограждавшей свою полуневинность железной решеткой, предоставляя ему ровно столько наслаждения, сколько эта решетка позволяла. Но в тот вечер он знал твердо — не будь этих кованых прутьев, их ночь закончилась бы с пением жаворонка — вернее, воробья, поскольку иных певчих птиц в пределах «Папирки» не водилось.

Прежде Тинда, случалось, мучила его вспышками невероятной нежности, в последний момент отступая от его жадных рук; сегодня она лежала грудью на подоконнике, совершенно истомленная желанием, и обнимала его за шею, и жаркое дыхание рвалось из ее полуоткрытых губ, такое невыразимо сладостное и благовонное, что не сравнить его ни с какими ароматами цветов, а он впитывал его с еще большей алчностью, чем ее страстные слова, сегодня лишенные всякой фривольности, до которой обычно она бывала охотница. И сегодня она совсем не сопротивлялась его жадным рукам.

Кто знает, долго ли продолжалось бы это единоборство, если б не вмешалась полная луна, врагиня влюбленных. Она выкатилась из плотных облаков столь внезапно и ударила лучами в стену виллы столь резко, что Вацлаву оставалось лишь позорно бежать. Очнулся он уже только в своем убежище, не зная даже, сколько длилось его опьянение; губы его пылали, на шее, которую так долго обнимали горячие руки Тинды, он ощутил вдруг холод.

В пролетарском парне заговорило некое сожалительное удивление тем, какая разница между ласками, познанными им в доступных объятиях, и любовью принцесс, чье дыхание благовонно, принцесс в роскошном ночном уборе с рукавами, спускающимися до полу и предназначенными только для того, чтобы обнажать закрытое.

Потом в мозгу его молнией блеснуло:

«Патриций» — «Рапид» 0:2!

Ну да, вот в чем секрет жаркой нежности барышни Улликовой, которая до сих пор дразнила его, этого льва за решеткой, отнимала свои ручки, тогда как сегодня полностью отдавала их ему на съедение!

Вацлав, конечно же, разглядел Тинду на веранде клуба в окружении всей аристократической компании «Патриция» и с надлежащим чувством отметил про себя ее демонстративную овацию, явно адресованную ему; потому-то и был он уверен, что сегодня она явится к «испанской серенаде», как она это называла, ссылаясь на обычай испанских красавиц принимать своих поклонников наедине не иначе, как за «железной дуэньей», сиречь решеткой.

Все это произошло в разгар спортивного сезона, отсюда и новая вспышка чувства, и неожиданная благосклонность Тинды — она словно хотела вознаградить Вацлава за все его страдания.

А страдал молодой Незмара ужасно; он не смотрел на любовь как на флирт, о котором забываешь на другой день. И вовсе непостижимым было ему старание Тинды положить конец этой нелепой интриге.

Она же, испуганная бурным кипением его чересчур жаркой крови, совершенно всерьез считала, что первое же их ночное свидание будет, как она сказала, и последним.

Но Незмара не пропускал ни одной ночи, чтобы убедиться — она действительно больше не придет. Тинда не подходила к окну целую неделю.

Но как-то в воскресенье по дороге в церковь она повстречала его на главном проспекте и мгновенно, по отчаянному выражению его глаз, безошибочно разгадала его намерение преградить ей путь. Ей достаточно было нахмурить гордый лоб и тихо, со злостью, бросить: «Это что такое?!» — и Вацлав прошел мимо.

Но ночью после этого она подошла к окну, будто бы из сострадания к его измученному виду, и обращалась к нему на «вы», нежным голоском просила образумиться — пускай он не думает, это необходимо не только ему, но и ей. Она не давала ему слова вставить, разговор был короткий и почти угрожающий, и через минуту она закрыла окно. Но Вацлав по слуху понял, что она не отняла руки от шпингалета, и не успел он ничего подумать, как окно снова открылось, и Тинда просунула меж прутьев решетки свою руку, светившуюся белизной даже в темноте, — но только для поцелуя.

— А теперь прощай, умный мой мальчик, прощай по-настоящему, и навсегда!

Будто бы! С тех пор молодой Незмара не пропускал ни одного дежурства, и упорство, которым он славился в спорте, увенчало его розами и тут, хотя — как всегда, да иначе и быть не могло, — розами пустоцветными. С каждой последующей проповедью, взывающей к его разуму, Вацлав тем вернее терял его, чем методичнее уговаривала его Тинда.

В ночь, последовавшую после его триумфа в воротах «Рапида», он лишился разума окончательно.

День же, наставший непосредственно после этой ночи, принес великий триумф уже для Тинды, как в обществе, так и в искусстве, ибо на сцену певческой Академии ее вывел собственной рукой инженер Моур, знаменитый чешско-американский изобретатель и миллионер, а по слухам в кругах, считавших себя весьма осведомленными, даже миллиардер. Или, как, видимо, по праву, утверждалось в других кругах, еще более осведомленных, миллионером Моур был в прошлом году, и только этой зимой, после реализации грандиозных операций в Чикаго, стал миллиардером уже фактически.

Моур, о котором один велеречивый пражский фельетонист писал, что это подлинный Мидас («за исключением ушей», добавлял в скобках фельетонист, ибо в этом отношении дело у Моура обстоит прямо наоборот, и «мы были свидетелями, что рубин калифорнийского бургундского вовсе не хрустел золотом в зубах нашего гостя»), — Моур обращал в золото все, к чему он прикасался в Праге, или, по крайней мере, придавал всему солидную позолоту; доказательством служили его невероятные дары для блага нации и в поддержку наук и искусства, от рефрактора для новой обсерватории до его последнего намерения построить колоссальный стадион на Летной («каковое намерение обнародуется здесь впервые, но отнюдь не преждевременно, вместе с просьбой к славному дарителю простить нас за это»!). Так вот, Моур, этот живой идол Праги, одетый с нью-йоркской элегантностью, ставший средоточием, осью и основой общества, этот повелитель чудес, герой достоверных и недостоверных легенд — этот Моур в самом деле приехал в Карлин на своем автомобиле американской марки, одном из первых в Праге, чтобы в артистической уборной позади концертного зала, держа в левой руке огромный букет орхидей — не столько изящный, сколько дорогой, — предложить свою правую, согнутую в локте руку барышне Тинде Улликовой.

Чем дал ей вкусить неслыханное торжество: пять секунд длилась в уборной гробовая тишина, пока Тинда колебалась положить свои пальчики на предплечье набоба, что она наконец сделала после того, как он произнес:

— Барышня Улликова, это, увы, еще не ступени алтаря, привести к которому я предлагаю вам руку, а всего лишь ступени «damned»[86] концертного помоста. Но вы знаете — достаточно одного вашего слова, и я прибуду точно в назначенный вами час, чтобы сделать вас миссис Моур!

Это слышал весь свет, и барышня Колчова, и остальные участники хора, и надворный советник Муковский, единственный благожелатель Тинды. Он уступил Моуру свое давнее право сопровождать ее, причем с таким глубоким поклоном, как если бы уступал это право самому наместнику императора. И все увидели, как обычно бледный чешско-американский инженер побледнел еще больше и, приняв еще более упрямый вид, повел прекрасную певицу, топая громче обычного, чем он всегда компенсировал свой небольшой рост.

Все девы смешанного хора «Лютня» онемели, и только неукротимая Альбина Колчова не упустила случая съязвить:

— Одно слово — Турбина!

При этом она покрутила нижней частью туловища, довольно удачно имитируя походку Тинды, действительно несколько вертлявую.

Было замечено, что барышня Тинда — хотя она охотно выходила на бесчисленные вызовы неистово аплодирующей публики, безмерно взволнованной вестью, что на концерте присутствует чешско-американский меценат, и выходила всякий раз в сопровождении миллиардера, который топал и хмурился как сто чертей, и сам безобразный, как черт, причем ясно было, что девяносто процентов оваций относятся именно к нему — очень было замечено, что барышня Тинда не спела ни одной нотки на бис, но, как это водится у знаменитых примадонн, уехала тотчас по исполнении своего номера. А ведь обычно она всегда становилась в ряды хора и пела вместе со всеми...

Но она уехала на машине своего обожателя, салон которой освещался электрической лампочкой; Моур довез ее до самой «Папирки». Так барышня Турбина показала всем своим соперницам по «Лютне» дистанцию, отделявшую ее от них, оставив их пребывать в этом отдалении — особенно обеих Колчовых, чьи длинные носы вытянулись еще больше. Это им за то, что в завтрашнем благотворительном базаре старшая Улликова не будет принимать участие!

Остальной концерт не стоил ничего. «Лютня» фальшивила все больше при исполнении каждого нового номера.

А все из-за внезапного отбытия Тинды, которое произошло не без инцидентов. Уходила она сквозь плотные шпалеры публики, хлынувшей в антракте в вестибюль и возбужденной слухом, что американец провожает Тинду домой. То были шпалеры триумфа, причем двух сортов: неподвижная в вестибюле и весьма подвижная на лестнице, ибо многие бросились сопровождать знатную парочку до самого автомобиля.

Увидев это столпотворение, Незмара побежал в гардероб за своим цилиндром и поспел на лестницу, когда та была уже забита любопытными, жаждавшими до последнего мгновения насладиться событием. И случилось так, что Вацлав оказался вплотную позади родственниц солистки, считавших своим святейшим долгом произвести демонстрацию против интриг барышень Колчовых. И тут Вацлаву довелось выслушать весьма поучительный разговор.

— Я так и подумала, когда впервые увидела его бюст, что Шарапатка ему польстил, — говорила доктор Маня своему жениху доктору Зоуплне, подразумевая скульптурный портрет Моура в обсерватории. — А в этом не было нужды. Художественная ценность вещи была бы куда выше, если б скульптор сумел верно уловить угрюмое выражение энергии в чертах этого... этого богача. У него, правда, сильно развиты челюсти, однако это доказывает, что такое строение черепа — не всегда признак дегенерации. Этот маленький человек велик, если правда то, что о нем рассказывают, о том, что он уже совершил и что еще собирается сделать. Человек всегда прекрасен, если обладает недюжинным духом!

И Маня взглянула на своего возлюбленного «коллегу», тоже обладавшего недюжинным духом.

— Вот видишь, Манечка, — затараторила бывшая тетушка Вашрлова, стоявшая на ступеньку выше за спиной племянницы. — Видно, так уж было написано в книге судеб, чтобы мне первой из нашего дома выйти замуж — теперь и вам, девушкам, легче будет пристроиться. Едва я пошла под венец — глядь, и у тебя уже было оглашение, а если сегодняшняя галантность инженера Моура не завершится обыкновенной свадьбой, то, значит, я ничего не понимаю.

Интересное зрелище представляла бывшая тетушка Вашрлова, а ныне пани Папаушеггова, супруга директора департамента вспомоществований, каковую должность он получил как офицер военного казначейства, вышедший на пенсию. Поразительная метаморфоза этой немолодой гарде-дамы, ныне новобрачной, готовой дружить со своими племянницами под девизом «между нами, девушками», была, пожалуй, слишком стремительной, особенно если вспомнить ее былой ужас перед скандалами; этот ужас она преодолела до того даже, что усвоила небрежный жаргон дам из лучшего пражского общества. И где только могла, она выискивала случай встретиться со своими бывшими подопечными — пан императорский советник настрого запретил ей переступать порог дома, представительницей которого она была столько лет. Еще бы — ведь ему пришлось выплатить ей наличными ее капиталец, причем немедленно! Этого потребовал офицер военного казначейства пан Папаушегг[87] — ее старая и вообще первая любовь, заявившая о своих правах тотчас, как только выслужила почетную капитуляцию.

— Не скажу, однако, чтобы из нас трех самый шикарный вид был у Тиндиньки! — добавила тетушка Рези, поскольку Маня молчала. Кого же тетушка Рези считала «самым шикарным», сказал ее выразительный взгляд, каким она одарила своего супруга, мужчину цветущих лет и не менее цветущих усов, этого венца мужской красы, достичь которого можно лишь рациональным пестованием этой растительности с тем, чтобы наиболее мужественная часть ее произрастала, собственно, уже на середине щек.

— Тысяча миллионов! — довольно внятно воскликнул сей муж, ныне директор департамента вспомоществований.

— Не надо ругаться, Бертик, — кротко заметила тетушка.

— Я не ругаюсь, я говорю — тысяча миллионов у этого сморчка! — с достоинством возразил пан Папаушегг, жуя свой ус.

— А я думала, у тебя опять в колено вступило, — начала было тетушка Рези, да осеклась. — Господи у кого это тысяча миллионов?!

Тотчас, однако, смекнув, кого имел в виду пан супруг, она наклонилась к Мане:

— Слыхала — говорят, у инженера Моура тысяча миллионов! Да нет, не верю, это невозможно... В прошлом году называли несколько миллионов, и то твой папочка говорил, что молва преувеличивает — хорошо, если у него найдется столько сотен тысяч, сколько считают миллионов. Тысяча миллионов долларов — сколько же это будет крон?

— Пять тысяч миллионов, — сказал Папаушегг.

— Не полных, — вмешался доктор Зоуплна. — Всего лишь четыре тысячи девятьсот тридцать пять миллионов сто тысяч крон.

— Благодарю покорно... О господи, вот денег-то! От одного представления дух захватывает! — жалобно проговорила пани Папаушеггова. — Да если б тут была хоть тридцатая доля правды, и то Тинда была бы одержима бесом гордыни и неразумия, если б и в этом году капризничала!

— Вы судите так потому, тетушка, что вам самой удалось основательно устроиться! — съязвила Маня — иной раз она не могла сдержать свой язычок, да и вообще смотрела на тетку несколько свысока по весьма субъективным причинам.

— Да чего тут капризничать, когда в приданое за ней только и дают, что бельишко!

Маня спустилась еще на две ступеньки и лишь тогда, обернувшись к тетке, возразила пониженным голосом:

— Доктор Зоуплна уже знает, что и я получу не более того, и тебе, милая тетушка, уже не расстроить мою свадьбу — но если ты будешь говорить так громко, это может достичь ушей инженера Моура, и он чего доброго раздумает... раз наши тетки забирают из фирмы тысячи!

Манечка явно насмехалась, и это тем более распалило тетку, рассерженную уже и тем, что ей не удалось побудить племянницу ответить на ее дружеское обращение.

— Эти тетки забрали только то, что им принадлежало! — раздраженно парировала она.

Вацлав Незмара, все время следовавший за обоими кавалерами этих дам, конца диалога уже не расслышал. Толпа в вестибюле поредела.

Неповоротливое и смятенное воображение штангиста занято было, еще когда он сидел в зале, неожиданным появлением Моура об руку с Тиндой. Вацлав слыхал, конечно, это имя, знал о меценатстве Моура, но, не читая в газетах ничего, кроме спортивной рубрики, не был осведомлен подробнее. Тем не менее он понял, что возбуждение публики и восторги ее относятся куда больше к этому человеку, чем к певице, чьим кавалером тот предстал. И над всеми мыслями Вацлава преобладала одна: «Где я уже видел этого человека?!»

Теперь на лестнице, подслушав разговор Тиндиных родственниц, Вацлав, не умевший поднять груз воспоминаний жимом, вдруг сделал это рывком.

Ну да, это он! В бродячем паноптикуме Вацлав видел инженера Моура среди восковых фигур, от которых долго не мог оторвать взора. Ну конечно же, та горилла — это он и есть! Только здесь, сегодня, черные волосы на плоском черепе гладко причесаны, лицо выбрито до блеска — и у восковой человекообразной обезьяны не было монокля под мощными надбровными дугами. Зато подбородок, выдвинутый вперед, словно закругленный балкон — подбородок тот же у обоих!

И еще кое-что, клянусь богом!

Эти резкие, вызывающие движения головы, склонявшейся то к левому, то к правому плечу, словно внутри у Моура был всажен часовой механизм... Когда он вышел на сцену, сходство его с обезьяной было столь разительным, что Вацлав теперь засмеялся. Правда, эта элегантная горилла со сверкающими бриллиантовыми пуговицами манишки, в лакированных туфлях на нижних конечностях несла в левой руке не камень, а шапокляк; зато правой рукой обе держали прекрасную женщину: та, что в паноптикуме, тащила ее, обнаженную, бесчувственную, зажав под мышкой — а у этой, на концертном помосте, на черном рукаве фрака покоилась женская ручка в белой перчатке; но точно так же, как и восковая горилла, инженер Моур скалил мощные зубы, грозя каждому, кто отважился бы вырвать у него добычу.

Несмотря на всю свою институтскую ученость, Вацлав Незмара оставался примитивным сыном влтавского пирата и понятия не имел, что фигуры ярмарочного паноптикума были опошленной, упрощенной подделкой под некий шедевр ваятельского искусства; но яростный ужас, поразивший его тогда перед чудовищем, похитившим дочь человеческую, стал отныне постоянным лейтмотивом, когда он мысленно соединял чудовище Моура с барышней Тиндой.

И хотя была эта горилла на голову ниже барышни — она бесповоротно увлекала Тинду в свои джунгли...

Потому что после того славного и знаменательного выступления об руку с американцем Тинда уже не показывалась Вацлаву. Греховные ноктюрны — пожалуй, более греховные, чем они были бы, когда бы их не разделяла решетка, — прекратились; окно Тинды оставалось закрытым, немым, игнорируя все упрямые попытки обожателя, даже когда он пытался заявить о себе бесстыдными камешками. В конце концов Вацлав узнал от Фанды, кухонной девицы, что Тинда перебралась в комнату Мани, выходившую окнами на фасад дома; а сюда сын сторожа являться не осмеливался, ибо по соседству находились и окна императорского советника.

Тут-то и наступили для несчастного атлета дни и ночи чернейшей меланхолии.

Возможность застигнуть барышню Тинду на улице была исключена: нога ее теперь не касалась тротуара, ибо автомобиль инженера Моура был в полном ее распоряжении, ожидая лишь знака повелительницы.

Вообще с того момента, как инженер Моур завладел ею в чисто американском стиле, ворвавшись без приглашения с букетом орхидей в артистическую уборную, — он один мог себе это позволить, — Тинду считали если еще не официально объявленной, то все же признанной его невестой.

Всего лишь невестой — но не менее того.

«Мельница» Колчовых пыталась, правда, пустить в обращение всевозможные сплетни, но тщетно. Надворный советник Муковский, объявивший, что готов не сходя с места выпить любой яд в подтверждение абсолютной безупречности своей питомицы, не терпел никаких подозрений, никаких подмигиваний на ее счет. А барышня Фафрова, по прозванию Мальва, преданнейшая из подруг Тинды — и в ту пору, в сущности, бесплатная компаньонка, сопровождавшая ее в катании по Праге на автомобиле Моура, — клялась, что нельзя себе представить ничего более идеального, чем то безграничное и прямо-таки церемонно-торжественное почтение, с каким инженер Моур относится к барышне Улликовой: что же касается мгновений, проведенных ими наедине, то их можно на пальцах пересчитать. Кстати, барышня Фафрова решительно опровергла слух, будто бы Моур подарил Тинде автомобиль — напротив, та тотчас отказалась принять такой подарок, едва Моур об этом заикнулся. Правда, она пользуется его машиной, но, кроме цветов, не принимает никаких подношений.

«Блажен, кто верует», — якобы заметила по этому поводу старшая Колчова, за истинность каковых слов, однако, поручиться нельзя; зато вполне можно поручиться за высказывание тетушки Папаушегговой, что для Тинды, да и для всей «Папирки», довольно оскорбительно уже одно то, что подобные слухи вообще могли возникнуть и даже, наперекор всему, вновь появляются то там, то тут.

Круги, в которых циркулировали эти слухи, были, однако, так же далеки от Вацлава Незмары, как закулисные дела аристократического «Патриция» от демократического «Рапида»; Вацлав верил широко распространившейся легенде, согласно которой официальное обручение Тинды отложено на конец сезона, и будто бы это условие выставила она сама.

К тому же автомобиль, мимо которого всякий раз, возвращаясь в родную хибарку на острове, проходил Вацлав, являл собой неопровержимый факт и доказательства, через которые не переступишь. Зато у него было дело, не терпящее отлагательств, а именно — тренировки в «Рапиде», и весьма усиленные: коль скоро он сменил вид спорта, надо было сбросить лишний вес. И он занимался этим тяжким трудом, стиснув зубы; в остальном же он ходил в состоянии какой-то задавленности желаний, намеренно притупляя душу обилием горячего пота и обливаний, в которые вгонял его тренер.

Однажды положение Вацлава подверглось авторитетной критике, которую, к сожалению, невозможно воспроизвести в иных выражениях, чем она была высказана. Критиком был его родной отец, обратившийся как-то к сыну, когда тот сидел на бревнах с книгой в руке, бездумно таращась на противоположный берег: помимо прочего Вацлав решил заняться и учебой, хотя сильно отстал в черчении.

— А ты, Вена, вроде меняешься! Все растешь, — заметил отец.

— А! — отозвался сын и уткнулся в книгу.

— Был ты, прости меня, теленком — а нынче? Нынче ты просто осел!

Старый Незмара с умышленной мешкотностью снимал с рогатины вершу; еще медлительнее зажег он свою трубку, а сын все молчал. Тогда старик насмешливо сдернул с головы кепчонку.

— Слышь, Вена, я верно говорю!

Только когда о дно лодки брякнула цепь и шест стукнулся о камни берега, молодой Незмара поднял голову:

— Это вы мне говорите как отец?

— Счастье твое, что я уже на воде! — крикнул старый, отталкиваясь шестом, — он и впрямь успел выплыть на середину речного рукава.

Вацлав догадался, что отец знает, как обстоят дела — недаром у него рысьи глаза, видящие даже в кромешной тьме; но сказанное им сейчас — несмотря на колебание — доказывало осведомленность старика в том, что дела эти обстоят не важно. Этих нескольких отцовских слов было достаточно, чтобы Вацлав взял себя в руки, он снова стал ездить в город по реке и больше не ходил через фабричную территорию, не подстерегал за углом, только бы увидеть, как барышня садится в автомобиль. И вообще держался крепко.

Этим объяснялись и первые слова Тинды, обращенные к нему, когда она сегодня, вдень своего рождения, вышла утром с коньками на реку, скованную внезапным морозом, и вроде бы нечаянно остановилась у импровизированного причала своей моторной лодки.

Сперва Тинда разыграла любопытство, спросила, что это за лодка — хотя давно знала от предательницы Мальвы, какой подарок готовит ей Моур. Старый Незмара начал было выкручиваться, — мол, один господин арендовал это место для своей моторки, но барышня показала на надпись: почему же тогда лодка называется «Тинда»?

На это старый Незмара с горячностью заявил, что не мог же он оставить лодку под берегом, как хотел пан инженер, этак ее льдом разорвет; больше старик ничего сказать не пожелал. Тинда подступила к его сыну и голоском, перед которым не устоял бы даже неукрощенный лев, хотя бы и столь же лишенный слуха, спросила:

— А что же это, молодой человек, с некоторых пор вас совсем не видно? Прежде вы хоть мелькали изредка, а теперь, когда я сама к вам подошла, даже не поздороваетесь?

— Покорнейше целую ручки, милостивая барышня! — отозвался Вацлав, утрируя подобострастие последнего из служителей.

Тинда сделала вид, будто не заметила насмешки пролетарского сына в цилиндре — Вацлав надел его даже для возни с лодкой, — и, протягивая ему руку, бросила:

— Это просто так говорят, а вы поцелуйте-ка на деле!

Вацлав стоял, словно в землю врос, только глаза его зловеще вперились в нее.

— Ах да! — И Тинда, сняв перчатку, подставила ему обнаженную руку.

И Вацлав Незмара, как пес, который хочет зарычать, но вместо этого вдруг заскулил, покорно приблизился и поцеловал эту белоснежную миниатюрность, которая так охотно коллекционировала поцелуи и была главным инструментом кокетства Тинды.

Старик, скрывшийся под днищем лодки, что-то проворчал.

Маска твердости слетела с лица Вацлава — он был укрощен.

— И если у вас нет более важного дела — бегите за коньками и проводите меня на каток!

Вацлав убежал и прибежал с поспешностью тяжелоатлета, недавно занявшегося легкой атлетикой.

Некоторое время спустя старый Незмара выглянул из-под лодки: по льду речного рукава удалялся от острова его Вена об руку с милостивой барышней. И старик забормотал, с нарастающей выразительностью повторяя словечки, какие он в последнее время не раз отпускал по адресу сына.

А молодой Незмара, спустившись на лед, сильно топнул ногой и громко сказал:

— Выдержит! — это чтобы отец его еще расслышал.

— Чтоб так, за одну ночь, река замерзла и стала как железная плита — прямо чудо природы, даже шуги не было! — с мнимым безразличием подхватила Тинда, тоже дитя влтавских берегов. — Это возможно только при таком жутком морозе и при таком состоянии воды!

Вацлав слушал, не понимая — он собрал весь свой интеллект, чтобы сообразить, с чего это она после явного отчуждения вдруг пригласила его кататься на коньках?

— Так когда же вы покончите дельце с этим американцем? — вырвалось у него нечаянно и в таком тоне, словно разговаривал он с фабричной девчонкой.

— Тсс! — отозвалась барышня Улликова. — Да ты что! Больно мне нужно! Я его и в дедушки-то не хочу, а в мужья — да ни за всю Америку! — но прозвучали Эти слова как-то неуверенно, хотя она тоже подражала манере речи прибрежных жителей. — А если серьезно, Вацлик, то этот господин нужен мне чрезвычайно: если уж он не поможет мне поступить в труппу Национального театра, то все было напрасно, и Вацлик, конечно, не станет портить мне дело!

— Ясно, я не пойду в Национальный и не скажу там — господа, не принимайте эту барышню, — ответил Вацлав с тем пренебрежительным оттенком, на какой осмеливался только, если не глядел на Тинду.

— Конечно, нет, но своей неуместной ревностью!

— Откуда мне знать, как я поступлю? — Вацлав словно рассуждал сам с собой. — Знаю только, что все это уже просто невыносимо и должно как-то кончиться!

Он стоял, руки в карманах, цилиндр на затылке, а на лице — хмурая озабоченность человека, который не в состоянии поручиться за себя в дальнейшем.

Они были одни посреди замерзшей реки. Поэтому Тинда протянула просительным тоном:

— Вацличек!

И, обхватив пальчиками его массивный подбородок с глубокой ямочкой, совсем по-детски пыталась повернуть его голову к себе. А ему доставляло несказанное блаженство сопротивляться и уступать. Тинда поняла это по его взгляду, растроганному и печальному, когда он наконец-то глянул на нее. Тут она сделала то, что первым долгом строго себе запретила, когда вызвала его на прогулку под предлогом катанья на коньках: ущипнув его довольно чувствительно за подбородок, пригнула к себе его голову и влепила в его губы один из тех виртуозных полуневинных поцелуев crescendo и diminuendo[88], которые лишили бы Вацлава рассудка, будь он у него даже куда мощнее, чем на самом деле. Да и ее глаза увлажнились от нежности — все-таки она любила его больше, чем сама себе соглашалась признаться.

— Боже, какой у вас вид! — поторопилась она положить конец интимности.

— Это от тренировок, — буркнул Вацлав. — Кстати, наш тренер в клубе говорит, что для спортсмена полезнее несчастная любовь, чем хоть немножко да счастливая...

Ее поцелуй оставил сладость на его губах, а подбородок горел, так сильно она его ущипнула.

— Когда Моур сделает свое дело, Моур может уходить, — задумчиво перефразировала Тинда известную поговорку о мавре. — И разве моя-то любовь счастливее, пан Незмара?

— Другими словами — пан Моур остается в резерве на всякий случай...

— Впрочем, несчастная любовь полезнее не только в спорте, но и в искусстве... И потом... Давайте говорить правду! Кто из вас, господа, будет в резерве, элегантный чемпион корта или воспетый всеми спортивными обозревателями вратарь? И если кто-нибудь из вас имеет на душе еще что-нибудь или выскажет...

— Вот как! Хороши штучки! Значит, неправда то, что у нас говорят — будто теннис просто средство, превосходное для одной цели — для замужества? И богатые молодчики «Патриция» — они что, из воска?

Тинда промолчала. Как раз сегодня она задумала повести Вацлава, как дикого зубра, за кольцо, продетое в ноздри — а вышло-то, что именно он объяснил ей ее собственное положение куда яснее, чем это могла сделать она сама.

А положение ее в глазах людей ее круга было вот каким: в пражском спортивном мире не было, правда, недостатка в «партиях», да сама-то она не была «партией», если понимать под этим словом стремление соединиться в браке.

Тинда уже не была «партией»; с каких пор? Этот вопрос заслуживал отдельного размышления. Маня вот как-то сумела выбраться из такого положения...

Незмара тоже молчал, не отрывая подозрительного взгляда от ее опущенных век. Наверное, теперь она уже на самом деле думает разойтись с ним, если заговорила о столь благоразумно-практических вещах!

— Конечно, тут уж ничего другого не остается, — решился продолжить свою мысль Вацлав, — кроме как подыскать богатого дедушку или, лучше сказать, американского дядюшку!

И он громко рассмеялся, полагая, что был остроумен.

Тинда вспыхнула, устыдившись самое себя.

«Как?! — укорила она себя мысленно. — Разве я продажная девка? Я ведь артистка — или Майнау ошиблась? Искусство — вот моя «партия»! Как могла я хоть на мгновение забыть об этом?!»

— А помните, барышня? — спросил Незмара, показывая на реку.

Тинда огляделась. Они стояли возле самого дальнего выступа острова, значительная часть которого затоплялась в половодье. Сейчас река скована льдом, на выступе лежат высокие сугробы, и все же Тинда моментально припомнила сцену, разыгравшуюся в этом месте как-то ночью минувшим летом.

Она покраснела, посмотрела прямо в глаза Вацлава разгоревшимся взглядом и сказала:

— Дедушка ли, дядюшка или еще кто, а должна признать, что инженер Моур честно, как и подобает мужчине, соблюдает договор, однажды заключенный!

— Ай-яй-яй, — довольно бесстыдно отозвался Незмара, полагая, что с помощью такого тона одержит верх. — Значит, был уговор, и по рукам ударили!

Тинда вместо ответа села прямо на снег в своей шубке искусственного каракуля и стала прикручивать к ботинкам коньки.

— И на каток вовсе незачем ходить, — как бы про себя проговорила она. — Лед на Влтаве нынче повсюду прочный да гладкий...

Наступил, как говорится, психологический момент.

Вацлав колом торчал над Тиндой, ему и в голову не пришло нагнуться и помочь ей.

Молчание было довольно долгим.

— Хахх! — презрительно бросил потом Вацлав, все еще считая себя хозяином положения. — Договоры! Какие договоры? Я вот никому словечком не обмолвился, и не скажу... скорее язык проглочу!

Тинда — ни слова; только топнула левой ногой, к которой уже прикрепила конек.

— «Или еще кто»! — передразнил он Тинду, внимательным оком знатока наблюдая за тем, как она привязывает второй конек. — И вы, барышня, верите в его миллионы, а то даже в миллиард? — спросил он, потому, что Тинда упорно молчала. — Да, конечно, верите, — ответил он сам себе. — Не то — какие уж там договоры!

Тинда по-прежнему молчала. Он наконец нагнулся, чтобы помочь ей, хотя она, в сущности, была уже готова.

— Руки прочь! — крикнула она так повелительно, что Незмара вздрогнул и выпрямился.

Она даже не приняла его руки — сама встала на лед.

Издали закричал что-то старый Незмара.

В любое другое время его громовое «Вена-а‑а!» — отозвалось бы эхом от противоположного высокого берега, но сегодня оно заглохло в снежных перинах. Тотчас после крика раздался свист сквозь пальцы, уже с большим эффектом разрезавший воздух.

Старый Незмара, такой маленький издали, сбежал на лед и принялся семафорить руками, призывая их срочно вернуться. А на берегу появилась еще одна фигурка, словно вырезанная из черной бумаги и приклеенная к белой.

Едва Тинда увидела эту фигурку, как стрелой помчалась к острову, не сказав ни слова.

Молодой Незмара тоже, несмотря на расстояние, тотчас узнал, кто там стоит, хотя видел этого человека лишь один раз на концерте в «Лютне»: человекообразная обезьяна! Она утопала в огромной шубе, отчего руки ее казались еще длиннее, а ноги короче.


3Карьера барышни Тинды начинается многообещающе


Пробегая по возможности изящнее эти триста метров к острову, Тинда отдала бы бог весть что, лишь бы знать — пошел ли молодой Незмара дальше, к катку, или — дуралей! — следует за нею. Но ни за что на свете не стала бы она оглядываться: Моур не спускает с нее глаз!

Но вот она уже перед ним и мгновенно улавливает движение его глаз — поверх ее плеча, за спину ей, к ее спутнику. Впрочем, в следующий миг Моур уже всем своим существом обратился к ней; однако от чуткой Тинды не ускользнуло, что Моуру пришлось призвать на помощь всю свою американскую галантность, чтобы поклониться ей с обычной церемонностью.

— Мистер Моур! — удерживая равновесие, Тинда взмахнула обеими руками и лишь затем протянула ему правую для крепкого shake hand[89]. — Так-то вы держите слово?! Вы же знаете нерушимое условие нашего договора — никаких подарков! Да еще таких дорогих и необычных, что вся Прага явится глазеть, — хотя, как видите, сами боги не желают, чтобы вашим подарком пользовались. И вообще, я ни за что не сяду в эту лодку!

— Мисс Уллик! — улыбнулся американец, причем от уголков его глаз веером побежали к вискам морщинки (в этом состояли и улыбка его, и смех, и хохот). — Не будем говорить об этом. Наш договор гласит, что вы не принимаете от меня подарков, но я-то имею право дарить! Можете не принимать — в таком случае моторка останется у причала как моя собственность. Полагаю, вы назначите не слишком высокую арендную плату за стоянку с проходом к берегу.

Как обычно, он говорил едва шевеля губами и не разжимая зубов, что всегда наполняло Тинду — не ужасом, не отвращением, но каким-то неприятным чувством.

— А что означает надпись «Тинда»? — настаивала она. — Всему свету известно, что это мое имя!

— Весь свет не может мне запретить назвать мою лодку так, как мне нравится, дарлинг!

— Но я не хочу! — Тинда притопнула ножкой, как капризный ребенок, забыв, что стоит на коньках.

— Ах! — негромко вскричал Моур и протянул свои длинные руки — если б Тинда не ухватилась за них, ее не спас бы от падения даже изящный выгиб тела.

Олл райт, — продолжал инженер, держа ее за руки. — Я велю пока что закрыть чем-нибудь надпись. Но меня всегда удивляло, как это вы, пражане, вечно ждете, что скажет свет.

И он характерным своим движением дернул голову влево, устремив взгляд через плечо Тинды. Она же на сей раз не удержалась и сделала то, чего не должна была делать: оглянулась в том же направлении.

Так и есть: Вацлав не двинулся ни вперед, ни назад, а так и торчал там, где его покинула Тинда, словно кол, вбитый в землю. Стоял в живописно-вызывающей позе...

— Хе! — бросил инженер Моур. — Your sweetheart[90] там замерзнет! — и он оскалил свои необычайно короткие зубы цвета старой слоновой кости; но Моур вовсе не смеялся.

— Что еще за «свитхарт»? — не поняв английского слова, грубо выговорила Тинда и, отняв у американца свои руки, смерила его с головы до пят, на что, право же, понадобилось не много времени. — Вацлав, позовите сына! — приказала она старому Незмаре. — Видно, катанья сегодня не будет.

Старый Вацлав стоял в сторонке, загипнотизированный присутствием Моура, — таких глазеющих вацлавов бывали сотни всюду, где появлялся популярный набоб; теперь старик встрепенулся, сунул в рот два пальца и издал такой свист, что, пожалуй, на самих Градчанах отозвалось. Даже фабричный свисток не мог свистеть громче старого Незмары — но это, пожалуй, было единственное, в чем он отличался. Итак, свистнув, Вацлав пронзительно заорал: «Вали сюда!», причем весь побагровел, а для наглядности сделал руками и всем туловищем такое движение, как если бы хотел приподнять горизонт. В этом, правда, не было надобности, так как сын его уже шагал к острову; но пусть этот американец рот разинет, как у нас на реке кричать могут!

— Пардон, мисс, — сказал Моур, — если вы желаете кататься на коньках — олл райт! Я не стал бы отвлекать вас от этого занятия, но директор и дирижер Национального театра в таком случае прождали бы напрасно, — с этими словами Моур вытащил часы.

— Директор... и дирижер?! — выдохнула Тинда.

— Да, сегодня в десять утра они хотели вас слушать — если только сдержат слово, данное мне.

— И это вы говорите только сейчас?! Господи Иисусе!

— Я мог сказать вам это уже три дня назад, но решил, что это будет другим моим подарком ко дню вашего рождения — на тот случай, если вы откажетесь от первого.

— А если б меня дома не было, если б вы меня не застали?

— Клянусь богом, барышня, тогда эти два господина не имели бы чести видеть вас сегодня.

— Что же мы еще разговариваем? — всплеснула руками Тинда и тотчас, снова поскользнувшись, повалилась на руки Моура, вскричав с неподдельным жаром. — До смерти не забуду этого, пан инженер, до смерти, слышите?! И большое спасибо за поздравление и букет, — спохватившись, добавила она. — Идемте же!

В приливе необузданной эйфории, поразившей даже самого Моура, Тинда собралась идти прямо на коньках, а заметив это неудобство, нетерпеливо крикнула старому Незмаре:

— Ну же, Вацлав! Коньки, скорей...

А тот уже брякнулся на колени.

— Скорее же, господи! — это относилось к молодому Незмаре, который неторопливо приближался самой торжественной поступью. От окрика Тинды он остановился и вытаращил на нее глаза.

— Ну, скоро вы?! — это прозвучало резче, чем удар хлыста.

Тинда все поставила на этот свой тон — и выиграла! Не ошиблась. Наследственное рабское чувство пронзило молодого Незмару так же, как и старого, и он столь же поспешно преклонил колена у второго конька повелительницы. Инженер Моур не мог более сомневаться в том, что мнимый кавалер барышни — всего лишь домашний слуга, как и его отец. Но на физиономии набоба не отразилось ничего — он просто внимательно рассматривал кепчонку одного коленопреклоненного Незмары и цилиндр другого.

— Который же теперь час? — раздраженно осведомилась Тинда.

Не отрывая взгляда от молодого Незмары, Моур снова вытащил из недр огромной шубы массивные платиновые часы на платиновой же цепочке и, поднеся их к глазам барышни — цепочка была достаточно длинной, — отщелкнул крышку; но Тинда все равно не сумела распознать, который час, потому что самой длинной стрелкой была секундная, бешено скачущая по кругу в доказательство того, что американизм ведет счет на секунды; часы на циферблате обозначались крошечными бриллиантами, минуты — рубинами. Но более всего сбивало Тинду с толку звонкое тиканье, отсчитывающее четверти секунд, — оно смолкло лишь после того, как крышку захлопнули. Цепочка, снабженная пружинкой, втянула часы обратно в глубины инженеровой шубы.

Моур медленно поднял голову — и одновременно встал с колен молодой Незмара, как будто с земли его поднял взгляд инженера. Было что-то петушиное в том, как они стояли теперь, нос к носу, глаза в глаза. Но не успели бы вы и до трех сосчитать, как атлетическая поза Вацлава начала никнуть, как бумага перед огнем, рука его потянулась к цилиндру, он поклонился весьма учтиво и пробормотал:

— Студент факультета механики Вацлав Незмара!

— Винцент Моур, — ответил сквозь зубы набоб и добавил совершенно незаинтересованным тоном, — надеюсь, мистер, вы по специальности своей умеете нечто большее, чем привязывать и отвязывать коньки дамам, и я буду рад оказаться вам в чем-либо полезным. Ваш адрес?

Такова была обычная у Моура формула знакомства, и если он хранил все адреса, данные ему, то обладал справочником на половину населения королевского города Праги. Эта формула была тем более восхитительной, что Моур никого не пропускал и каждый адрес записывал собственноручно. Таким образом в его руках находился список счастливейших под солнцем и до смерти преданных ему людей, включая и тех, чьи адреса он порой записывал и по второму разу.

Момент был чуть ли не благоговейный; по лицу старого сторожа, мявшего в руке свою кепчонку, гуляли волны неисповедимого счастья; стоя за спиной благодетеля, он подавал сыну самые настойчивые и совершенно непонятные знаки, не прекратив сигналов, даже когда сын, приподняв цилиндр, замер в позе кучера, ожидающего приказа.

— Ну, ну, — сказал Моур и, взяв руку Вацлава, посадил его шляпу ему на голову.

После чего таким любезным тоном, каким только возможно говорить сквозь зубы, он произнес:

— Вы доставите мне большую радость, если посетите меня нынче вечером. Сегодня я торжественно открываю свой пражский home[91] и рад буду видеть вас у себя; вот мой адрес.

Он подал Вацлаву листок плотной белой бумаги, на котором золотым тиснением изображен был новый cottage[92] Моура, а под ним стояло несколько строчек, из которых верхняя гласила: «Служит пропуском».

Старый Вацлав всем телом кинулся к руке Моура но тот произвел ловкий полуоборот, и старик промахнулся. То был обычный прием популярного американца против покушений лобызать ему руку, которым он столь часто подвергался, что выработал в себе мгновенную реакцию.

Тинда постучала каблучком об землю — от нетерпения, а еще пуще от недовольства, ибо приглашение молодого Незмары на вечернее торжество было прямой и крайне неожиданной противоположностью всему тому, что было ее целью с сегодняшнего утра, а именно — по возможности предотвращать всякую встречу Моура с молодым Незмарой.

— А коньки-то? — Тинда носком ботинка показала на них Вацлаву. — Тоже мне рыцарь!

Слово «рыцарь» она произнесла с презрением, понятным всем.

С поразительной ловкостью, прежде чем Вацлав успел что-либо сообразить, Моур нагнулся и поднял Тиндины «галифаксы».

— Рыцарь я не столь прекрасный, однако дозвольте одному мне исполнять рыцарские обязанности по отношению к вашей особе! — с достоинством произнес Моур, дернувшись всем телом.

Затем он подал руку старому Незмаре, обалдевшему до того, что инженеру пришлось самому взять его руку и сильно встряхнуть. Подал он руку и молодому, однако тут уж никакого «встряхивания» не получилось. Моурово «shake»[93] было общеизвестным, но тут нашла коса на камень. В молодом Вацлаве вдруг проснулся примитивный спортсмен, и счастье еще, что он держался только в обороне, просто покраснел слегка а инженер слегка побледнел; больше ничего особенного не произошло.

— Вы первый человек в Чехии, который пожал мне руку, это хороший знак, — с кислой миной проговорил Моур.

Потом он помог Тинде взобраться на высокий откос берега, и оба скрылись из виду.

— Ох, и безмозглый ты, Веноуш! — всплеснул руками старый Незмара перед носом сына, который так и стоял в позе, в которой оставил его американец. — Ты ему даже «храни вас бог» не сказал! Стоишь тут, скособочился, будто шар бросил да смотришь, сколько кеглей повалится, даже рта не раскрыл! Студент, мол, Вацлав Незмара, а дальше — ни гугу! Хорош студент, да кабы такое счастье привалило кому другому, уж тот бы плюнул на все мячи да штанги, а сдал бы экзамены, коли ему с такой протекцией подфартило...


4Проба голоса


В автомобиле уже сидела барышня Тонча Фафрова по прозвищу Мальва — непременная участница всех выездов Тинды, особенно в обществе Моура. Инженер заранее послал машину за ней, а Тонча была всегда готова, как пожарный.

Пока Моур отдавал какие-то распоряжения шоферу, Тинда тихонько спросила подругу:

— Слушай, что такое «свитхарт»?

Sweetheart? Это значит — любимец, а что?

— Гм, гм, — предостерегающее покашляла Тинда: как бы Моур не услышал.

Шофер стал заводить мотор, а Моур, усевшись напротив барышень, с достоинством проговорил:

— Мисс Уллик, полагаю, я могу рассчитывать на ваше признание, что я исполняю условия нашего обоюдного договора как честный коммерсант и даже более того — ибо, играя на понижение, я взрываю мину за миной в пользу повышения!

«Ууииии!» — взвыл автомобиль с самых низких до самых высоких нот и двинулся по улочке.

Тонча толкнула локтем Тинду:

— Видишь? — и показала головой направо.

— Стоп! — крикнул шоферу Моур.

Автомобиль, дернувшись, затормозил так резко, что даже подскочил, останавливаясь.

— Вы что-то хотели, уважаемые дамы? — Моур привстал от любопытства и посмотрел вокруг. — Что случилось?

Тинда, по уши красная, сидела с широко раскрытыми глазами, в которых как бы отразились неприятные знаки вопроса, а Тонча хранила молчание. Однако жесткий взгляд американца заставил ее заговорить.

— Я только хотела показать Тинде новую вывеску на их улице, которая, конечно, ее удивит...

— Где, простите? — категорическим тоном вопросил Моур.

Тонча с виноватым видом, не поднимая руки с колен, показала пальчиком направо.

— Да вот же, вывеска нашей Манечки! — нетерпеливо и открыто махнула Тинда рукой в сторону домика, самого низенького в ряду остальных, и попыталась улыбнуться своей наивно-смущенной улыбкой.

Над частной «фирмой» сапожных дел мастера Фердинанда Зоуплны, такой старой, что на ней был еще нарисован бидермейеровский[94] сапог с висящими ушками, обведенный желтой краской, сверкала новизной и лаком железная вывеска, являвшая взору прохожих стоящую на полумесяце деву Марию, благословенную в женах, и надпись, различимую издалека:

ДОКТОР МЕДИЦИНЫ МАРИЯ УЛЛИК-ЗОУПЛНОВА,АКУШЕРКА, 2‑Й ЭТАЖ

— Олл райт, — вымолвил мистер Моур, — все в порядке, кроме того, что в этой резиденции третий этаж отсутствует. Эта дама ваша сестра? — спросил он Тинду. — Ах да, помню, это та, что изучала медицину. Как я мог забыть об этом, когда у вас одна только сестра! Она вышла замуж?

— Это было не такое уж событие... для общества мистер, Моур, хотя я-то лично... — и Тинда покраснела на сей раз искренне и густо.

Мистер Моур полез из автомобиля.

— Но этак мы опоздаем в театр! — ахнула Тинда.

— Все упущенное следует наверстывать — наверстаем и время, — возразил инженер и направился к «резиденции» доктора Уллик-Зоуплновой.

— Акушерка! — горестно вскричала Тинда, когда барышни остались одни. — Я многое могу вынести, но это... это уж чересчур!

— Клубу передовых женщин нужна была акушерка, но Манечка не согласилась взять это место — говорит, уж коли устраивать демонстрацию, то как следует! — объяснила Тонча.

— Хорошо, но клуб восставал против того, что Мане не дали разрешения на врачебную практику, а Маня восстает против семьи! Что будет, как узнает отец! Но хотелось бы мне знать, что там делает инженер?

— Американца этим не шокируешь. Знаешь, Тинда, он прекрасный человек; хоть и небольшого росточка, а никто из здешних ему и по щиколотку не вырос, и если он не очень молод, то и старости в нем не заметно, и хотя он на первый взгляд не так уж пригож, зато у него есть стиль, как у настоящего человека дела, и сто́ит он дюжину дюжин наших так называемых самых прогрессивных, среднепрогрессивных и малопрогрессивных мужчин, так что тебе завидует весь наш женский свет, прогрессивный и непрогрессивный. Но одно в нем внушает страх, Тинда!

— А именно?

— Его ревность, Тинда!

— Она безгранична, да? — засмеялась Тинда. — Но чем сильнее он ревнует, тем большее бесправие чинит надо мной, потому что я не давала ему права ни на какую ревность, Тонча! Еще нет! Он до сих пор считает наши отношения чисто коммерческими, и если б я хотела выразиться в этом духе, то сказала бы, что принимаю его ухаживание, но ничем ему за это не обязана. Только в одном-единственном случае получит он мое слово.

— Знаю я, в каком именно случае, и знаю — ты считаешь его исключенным, чего и я бы тебе пожелала, Тинда, в интересах твоей артистической карьеры.

— Господи, уже без четверти десять, а его еще нет — да что ему там от этой повитухи надо?! — позволила себе вульгарность Тинда. — И потом — мне холодно! — она потопала по полу машины.

— Вопрос лишь в том, действительно ли интересы твоей артистической карьеры как оперной певицы — подлинные твои интересы, Тинда.

— Ах, Тонча, я знаю, что ты сдала с отличием государственные экзамены по французскому языку, но ты заслуживаешь награды и за красноречие!

— Послушай, я хочу знать — считаешь ты меня своей подругой или нет?

— А я бы хотела знать... не союзница ли ты Моура, не приставлена ли ко мне сторожем?

— Погоди, Тинда, так мы никогда не узнаем того, что хотим узнать, — хладнокровно возразила барышня Фафрова, ничуть не обидевшись. — Не путай ты нити моей мысли, уклоняясь от темы. Ты держишь в огне две железки и утверждаешь при этом, что первая из них для тебя важнее...

— Иисусе Христе, я сгораю от нетерпения! — жалобно воскликнула Тинда, быстро зажигая и гася электрическую лампочку, от чего салон озарялся как бы молниями.

— Я же утверждаю, что вторая железка будет тебе весьма полезной, особенно если первая остынет, и полагаю, что и твое мнение на сей счет не отличается от моего!

— Стало быть, вы, передовые женщины, и мысли читать умеете!

— У меня есть доказательство.

— Любопытно!

Если б это было не так, ты не прекратила бы свои флирты на теннисном корте, милочка! Кадет Студеный принял это до того серьезно, что готов был в самом деле стреляться, и ты это знаешь. Живописец Штабль, как всегда, когда, терпел поражение, взял в долг на две бутылки бургундского и выпил их в один присест, кассир Штерба переехал в другой район, откуда ему гораздо дальше до работы, а вот Жблунька объявил, что даже это не заставит его встать на голову. А все потому, что на горизонте вынырнул инженер Моур!

— Нудная ты, Тонча!

— Уж это всегда так: девушка, у которой нет поклонников или в лучшем случае есть один, да и тот учитель в школе, кажется нудной той львице, у которой по десятку обожателей на каждый коготь, если считать только передние лапы.

— Нет, Тонча, ты не нудная, ты — прелесть!

— Еще бы. Но мы или уморим себя нудностью или съедим друг друга от восхищения нашей прелестью прежде, чем достигнем цели, а достичь ее можно только искренностью, а посему я и хотела искренне предупредить тебя: Моур ревнив! — Тут Тонча так широко раскрыла глаза, что видны стали белки вокруг радужной оболочки. — Ревнив, как Отелло, и он не потерпит... Одним словом, милая Тинда, нам никогда не представится возможность ковать ту вторую железку, если ты дашь ему повод...

— А ты добросовестно раздуваешь огонь — могу засвидетельствовать это перед Моуром. Сдается даже, в этой второй железке ты заинтересована больше, чем я!

— Да, я заинтересована, милая Тинда, — бесстрашно парировала Мальва. — В противном случае я вряд ли находила бы особое удовольствие в том, чтобы по два раза на дню появляться в твоей тени; и если б ты была так же откровенна, как я, мы могли бы договориться.

С этими словами барышня Фафрова, не поднимая руки с колен, раскрыла свою ладонь, столь экономным образом предлагая подруге скрепить пакт рукопожатием. Но Тинда и пальцем не пошевелила.

— Судя по тому, что говорит инженер Моур... — начала было Тонча.

— Господи, что же он говорит?! — Тинда оживилась, обеими ладонями обхватила руку Тончи.

— Тсс, он возвращается, — бросила та (громкий топот Моура, всякий раз заставлявший подозревать, что таким способом он старается компенсировать недостаток роста, уже раздался в сенях зоуплновской «резиденции»), и, прижав к колену три соединенные руки, шепотом Тонча добавила: — Договорились.

Но на пороге дома — после соревнования в вежливости с инженером Моуром, которого она во что бы то ни стало желала пропустить вперед, — взорам обеих приятельниц предстала тетушка Рези со своим лорнетом, через который она принялась методически изучать обстановку. Лишь после длительного изучения тетушке будто удалось наконец узнать свою племянницу, и она бросилась к автомобилю, издавая нечленораздельные возгласы восторга. Искушенное ухо барышни Фафровой тотчас уловило плаксивый оттенок этих возгласов, равно как и фальшивое отчаяние многолетней пестуньи, которую оторвали от дорогой питомицы и лишили возможности встречаться с нею даже случайно. Действительно, после своей интересной свадьбы тетушка виделась с Тиндой только по поводу второго, полускандального — Маниного — бракосочетания, которое опять заставило говорить о фирме «Уллик и Комп.». Сейчас тетушка Рези явно не имела ничего против небольшого раута прямо здесь, на тротуаре.

От такого намерения ее не отвратило бы даже учтиво-холодное Тиндино «целую ручку, тетушка»; но, расхвалив приятность езды на машине — «право, Тиндинька, как должны тебе завидовать все дамы» и т. д., — пани Папаушеггова прямо спросила, сколько мест в автомобиле, внушив Тонче подозрение, что пани директорша желает прокатиться с ними. Не исключено, что нечто подобное пришло в голову и прекрасной племяннице, ибо нет сомнения, что именно взгляд Тинды и легкий наклон ее корпуса вперед побудили мистера Моура произнести, как всегда, чревовещательно: «Forward!»[95] Скрипнул рычаг скоростей, и машина тронулась.

Но даже за те секунды, что мистер Моур подносил два пальца к своей канадской шапке бобрового меха, а обе барышни прощались с тетушкой своим «целую руку», та успела-таки вставить сенсационное сообщение, правда, состоящее всего лишь из нескольких слогов, зато чрезвычайно важное. Первые два слога этого сообщения прозвучали громко:

Маня...

Последующие слоги не прозвучали вообще, ни громко, ни шепотом, ни даже одним дыханием, но были изображены мимикой, впрочем весьма выразительной, ибо в этом приняли участие и нос тетушки, и глаза ее, и брови. Этой беззвучной мимики было вполне достаточно, чтобы обе барышни поняли ее смысл: «...в положении».

Надо полагать, что волнение обеих приятельниц, особенно сильное у Тинды, было достаточно заметным, чтобы отвлечь внимание многочисленных зевак, сгрудившихся при виде автомобиля у окон, от несколько неделикатной по отношению к тетушке поспешности отъезда:

— Бедная Маня! — не удержалась Тинда.

— А что случилось? — спросил мистер Моур, и его подбородок заходил по дуге, ибо он поворачивал голову от одной барышни к другой.

— Позволительно ли спросить, мистер, что вы делали там наверху? — перебила Тинда вопросом вопрос.

Доблестная Мальва никогда не упускала случая выказать свое, хотя и весьма ограниченное, знание английского языка; и она, покраснев до корней волос, успела ответить:

— Her sister is in the family way[96].

— А! — сказал инженер, но тотчас опомнился. — Я пригласил на сегодняшний вечер вашу сестру, миссис Зоуплну, и ее супруга, мистера Зоуплна. Я не ошибся, он действительно работает ассистентом в моей обсерватории, весьма проворный парень.

— А пани Папаушеггову вы тоже позвали? Я разглядела у нее в руке два пригласительных билета, — молвила Тинда.

— Yes[97]. Если это та дама, от которой мы только что отъехали, то я пригласил и ее с мужем — каждому полагается отдельный билет. Весьма почтенная дама.

— Нас будет много вечером?

— Да, сегодня у меня будет очень много гостей.


Спустя некоторое время, значительно понизив голос, — верный признак внутреннего жара — американец сказал:

— Мисс Тинда Уллик, сегодня вам предстоят два испытания — одно утром, на роль оперной примадонны, второе вечером, на роль миссис Моур.

Мысли Тинды витали бог знает где, и теперь она удивленно воззрилась на Моура; тут-то мысли ее разом вернулись на землю, как стая голубей к голубятне, взор ее стал осмысленным, и она спросила:

— Как это понимать, мистер Моур?

— При испытании на роль примадонны должны стараться понравиться вы — при экзамене на роль миссис Моур мы оба должны стараться понравиться друг другу.

— Пан инженер! — вскричала Тинда. — Значит, вы уже наперед знаете, что утром я провалюсь, раз предлагаете мне вечером вступительный экзамен на роль вашей жены? Знаете, не очень-то это деликатно, разве что по американским понятиям... Держать экзамен на хозяйку дома!

— О, прошу прощения, — Моур не терпел нападок на Америку. — При лондонском дворе репетировали даже похороны королевы Виктории, естественно, без трупа.

— Вы очень любезны, мистер, — сухо сказала Тинда. — Если я провалюсь в театре, то вечерний экзамен в вашей резиденции обойдется и без моего трупа. Вы так уверены, что я не добьюсь успеха?

— Простите, мисс, — заокеанский претендент на руку Тинды еще более понизил голос, — я имел в виду предложить вам свою руку только на вечер, чтобы вы... чтобы вы сами рассудили, не выгоднее ли для вас сразу занять должность... он сделал паузу и, ужасно сморщив нос, снял шапку и с силой ткнул пальцем в свои прилизанные волосы, — вернее, кресло властительницы дома, где есть одно лишь такое кресло, вместо того, чтобы вступать в борьбу за одно из кресел в доме, где много властительниц, и все кресла уже заняты.

— Пожалуйста, мистер Моур, ни слова больше об этом, — ласково попросила Тинда. — Сдержите свое слово до конца и не давайте повода заподозрить вас в том, что вы собираетесь изменить хоть одну буковку в этом слове; если же все выйдет так, как вы того желаете, тогда уж и я сдержу свое слово, и тоже до последней буковки. Но прежде я должна выступить не только перед директором и дирижером, но еще и на публике, с ансамблем.

Тинда поднялась с места — автомобиль уже остановился перед Национальным театром, и шофер подбежал к дверце. Тогда рывком встал и Моур, энергически восполняя недостаток роста повелительными движениями подбородка. Что-то большое, синее выскочило из вестибюля театра столь стремительно, что лишь когда оно остановилось у дверцы и перехватило ее у шофера, распознали фигуру швейцара. Справа и слева по тротуару приподнялось несколько головных уборов — разом, как будто по команде — так уж всегда происходит при встрече со знаменитой особой, чья значительность несомненна. Только одна роскошная меховая шапка помедлила, чтобы произвести сей обряд соло, причем улыбчиво-сладкая мимика мощного лица, украшенного буйными волосяными завесами, выразила глубокое чувство. Исполнив обряд, шапку водрузили обратно на эту гриву. Моур, стоя на приступке автомобиля, раскланивался на все стороны, затем, ткнув пальцем в направлении сольной шапки, соскочил на тротуар и двинулся к ее владельцу. Тот тоже кинулся навстречу Моуру. Казалось, оба торопятся обнять друг друга, они даже воздели уже руки, но последовало только очень церемонное приветствие с обоюдными бурными изъявлениями полного счастья. Всем было известно, что эти двое давно знакомы по Америке и что прославленный тенор, после турне по чешским поселениям в Северо-Американских Соединенных штатах возвращался на том же пароходе, что и Моур.

Выход обеих барышень из автомобиля получился довольно бесславным, другими словами, совершенно незамеченным — перед ними едва расступились. В руках Моура появились уже знакомые нам билеты из плотной бумаги, один был предложен прославленному тенору, но тот вытащил откуда-то изнутри шубы другой экземпляр, видимо, присланный по почте; тогда Моур без всякого замешательства освободился от ненужного билета, попросту сунув его в руку ближайшему из зевак. Еще три или четыре билета были розданы прочим солистам оперы, которых прославленный тенор Дёудера поспешил представить набобу.

То есть так полагала Тинда; но когда она со ступенек подъезда обернулась к замешкавшемуся кавалеру, то увидела — тот, вынув новую пачку билетов, толстую, как колода игральных карт, раздает их всем, кто протягивал за ними руку.

Но вот инженер Моур потопал вслед за дамами и, сверкая золотыми зубами, произнес:

— Сегодня вечером у меня будет очень много народу!

Поднимаясь по лестнице, барышня Тинда как-то сникла, заговорила шепотом, а перед дверью с надписью «Дирекция» перекрестилась. Всю открытую часть ее нежного лица залил румянец.

В комнате для ожидающих приема, самой безрадостной во всей Праге, все, на чем можно было сидеть, оказалось занятым. Служитель, по причине хронической болезни печени похожий на индийского факира, покашлял в знак приветствия вошедшей компании и коварно улыбнулся, подумав — куда же приткнутся новые посетители? Второй раз он покашлял с самым равнодушным видом, когда низенький американец разделся и, гордо подняв голову, понес шубу к вешалке, прямо под носом у факира в ливрее земских служителей. Да, Моуру пришлось самому обслужить себя и своих дам, после чего он, энергично вздернув подбородок, вручил факиру свою визитную карточку таким агрессивным боксерским жестом, что факир, по имени пан Харват, поспешил ее принять.

— Инженер Моур из Чикаго! — громко оповестил о себе набоб.

— А я знаю пана, — ответил Харват, уже обретший равновесие. — Пан тут не в первый раз нынче.

Хотя Моур, американский гражданин, был в Чикаго одним из лидеров демократов, от такого ответа Харвата он чуть ли не подскочил, но раз уж сорвался с места, останавливаться не стал, а кинулся к большому плану зрительного, зала, висевшему на стенке; коротко изучив его, Моур вынул бумажник, а из бумажника синюю купюру.

Некая пара глаз явственно разгорелась при этом в сумраке приемной, но Моур подошел к двум очень молодым и очень элегантным господам, сидевшим в тесном ряду ожидающих на диване, занимавшем в длину целую стену; эти двое были погружены в дружескую беседу, но именно к ним и обратился Моур со следующими торжественными словами:

— Уважаемые господа! Я только что прочитал, что два самых дорогих кресла в этом театре стоят столько-то и столько-то. Полагаю, ваш: места на этом диване будут не намного дороже, а посему и позволю себе предложить вам за них приблизительно ту же цену, чтобы усадить этих двух дам. Прошу вас, разделите эти деньги между собой.

И он протянул им купюру.

Один из юношей, уязвленный уроком, преподанным американцем, вскочил было как на пружине, пробормотав «пожалуйста», но его товарищ одной рукой отдернул его на место, а другой схватил синюю бумажку, которую Моур еще не выпустил из рук, — от зоркого глаза молодого человека не ускользнуло, что купюра сия уже готова была вернуться в бумажник американца; таким образом возникла как бы мертвая точка, грозившая разрывом купюры, продлись она несколько дольше. Но вот денежный знак в целости и сохранности очутился во владении элегантного молодого человека, и его «пожалуйста» имело уже совсем иной оттенок, чем у его товарища. Но теперь и он вскочил как на пружине, потянул за собой приятеля с возгласом «Пошли!». И оба, промчавшись через комнату, мигом надели свои пальто и шляпы и исчезли.

В гробовой тишине, хранимой ошеломленными присутствующими, Тинда с Тончей заняли освободившиеся места; инженер по-прежнему оставался без места. Пан Харват покашлял с великой горечью и сказал:

— А здорово вы разделались с этими двумя, пан инженер, они вам этого до смерти не забудут. Вы не знаете, что за шайка эти сборщики! — Этим словом пан Харват обозначил вовсе не сборщиков лотерейных денег, а устроителей «трупп», то есть бродячих актеров без ангажемента, которые под видом сбора доброхотных даяний среди коллег явились за подачкой к директору Национального театра.

В этот момент с дивана вскочил еще один, отнюдь не элегантный юноша и с очень почтительным видом предложил свое место Моуру.

— Thank you[98], — буркнул американец, а все сидевшие на диване захохотали.

Смех этот словно острием пронзил неэлегантного юношу, который только теперь понял, сколь подозрительна его услужливость; но он был далек от того, в чем его заподозрили, ибо то был юноша честный, молодой драматург, пьеса которого еще два года назад была «в принципе» принята к постановке, но уже четырежды возвращалась для переработки. Он едва не уронил эту свою злополучную рукопись, спасаясь бегством из приемной.

— А вот моего места никто не откупит, — с раздраженным покашливанием заметил пан Харват, — хотя оно одно из самых дешевых в театре, я бы отдал его за сорок пять монет в месяц да вместе с униформой!

— Не окажете ли вы мне любезность передать директору мою визитную карточку?

— Да что вы, пан инженер, этак я лишусь места совершенно задаром, — возразил Харват с нарочитой циничностью, которая явно раздражала Моура. — Нет, пан инженер, да если б сюда явился сам ваш президент Розевельт[99], я и то не мог бы ему услужить — сегодня пришлось бы ждать даже Богу-отцу!

— Кто же сейчас у директора, господи Иисусе? — раздался из угла тонкий, похожий на звуки гобоя, голос популярного комического тенора.

То был славный старичок со свежим, как у восемнадцатилетнего юноши, цветом лица и невероятно комическим карминно-красным ротиком, сморщенным словно стянутый резинкой мешочек.

— Там сама Божиславка! — ответил Харват.

— Ну, знаете, не зря ваша фамилия Харват, вы и есть злой хорват! — сладко, как птичий манок, прощебетал комический тенор. — Что же вы нам сразу-то не сказали?!

— А у меня строгий приказ — отвечать только когда меня спрашивают!

— Здорово придумано, — подал голос актер Местек. — Мы тут сидим как миленькие, а он хоть бы словечко!

— Знаете, пан Местек, — Харват почему-то сразу перестал кашлять, — у меня тут, в ожидалке, роли подлиннее чем у вас на сцене, у вас-то они не больше собачонки!

Дело в том, что Местек исполнял исключительно «собачек», то есть мелкие эпизодические роли, и играл их несравненно, действительно гениально, причем последовательно и упорно отказывался от больших ролей; поэтому присутствующие наградили остроумие Харвата взрывом смеха — и Местек хохотал громче всех.

— Ну коли там Божиславка, — сладко пропел комический тенор, — то я ухожу. Не то тут и до пенсии прождешь, а я еще не хочу на пенсию. Пойдемте со мной, заглянем-ка лучше в кондитерскую! — предложил он своей соседке, смазливенькой хористке.

— Господи, да с удовольствием! — тотчас согласилась та.

— Мое почтенье, ваша милость! — уходя, с жизнерадостной дерзостью крикнул тенор американцу. — Да здравствует мистер Моур!

Инженер всполошился, не зная, как это принять, но тотчас, схватившись за нагрудный карман, выбежал вслед за старым веселым тенором. Моур вернулся через минуту, и по удовлетворенному оскалу его золотых зубов можно было догадаться, что он ошеломил тенора отнюдь не боксерским приемом, а приглашением на сегодняшнее торжество по случаю открытия своей пражской резиденции.

— А я знала, что там Божиславка, она меня на лестнице обогнала, — заговорила необычайно приятным старческим, но звучным голосом импозантная матрона на ролях престарелых матерей. — Я сегодня совершенно свободна, могла бы состряпать что-нибудь вкусненькое, а вот нарочно сижу здесь, из любопытства: выйдет ли Божиславка еще сегодня? Такая уж я ребячливая!

— А послушайте, милостивая пани, как она там бушует уже битый час! — сказал Харват, помахав руками. — Только будьте потише!

В самом деле, если прислушаться, можно было расслышать напоенный злобой мощный женский голос, голос певицы, звучащий серебряной трубой; страстные эти выкрики способны были наповал убить всякое возражение.

— Я-то давно это слышу, — заявил Местек. — Только думал, репетируют Дездемону на четвертом этаже — сегодня ведь идет «Отелло» Верди.

— Отменено — она прислала справку от врача, а потом и сама явилась показать, до чего больна; и заметьте, все это происходит за тремя дверьми, сидят-то они в комнате секретаря! — доверительно сообщил Харват.

Шум в дирекции, приближаясь, становился громче.

Инженер Моур, подскакивавший на своем месте наподобие воздушного шара, который ветер хочет сорвать с привязи — что доставляло соседям чувствительное неудобство, — не мог долее сдерживаться.

— Пан Харват, это уж чересчур — мы назначены на десять часов, а теперь уже двадцать минут одиннадцатого. Если вы не доложите о нас, мы войдем без доклада!

Харват, держась за ручку директорской двери, обитой толстой изоляцией, сделал легкий жест в сторону американца, который означал не столько «Отвяжись», сколько «Слушай!».

Все навострили уши и стали прислушиваться с выражением величайшего удовольствия; и если кому приходило в голову сравнить голос пани Богуславской с серебряной трубой, то теперь он сказал бы: о нет, это скорее меч архангела, и горе тому, кто вызовет гнев героической обладательницы этого страшного оружия!

Треск-треск-треск! Меч обрушился на чьи-то невидимые латы за самой дверью — тут-то и настало время Харвата: он нажал на ручку, и дверь открылась.

— ...и баста! — крикнула пани Богуславская на самой высокой ноте своего регистра и тучей вынеслась в приемную.

То, что последовало, заполнило ближайшие десять секунд. Все разом: вскочили, все спины согнулись, раскрылись все уста, хором скандируя «целую ручки, милостивая пани!», причем столь дружно, что порадовался бы покойный режиссер Коллар, весьма следивший за тем, чтобы тексты в массовых сценах звучали согласно, как возгласы верующих во время литаний.

Затем воцарилась мертвая тишина, нарушаемая лишь звоном целой коллекции подвесок к браслетам примадонны Богуславской, дворянки герба Змай; недаром утверждали, вполне правдоподобно, что на этой даме больше побрякушек, чем камня в символическом изваянии Оперы на балюстраде театра. Позванивала и черная накидка из бисера, наброшенная поверх оранжевой робы примадонны, когда Харват помогал ей надеть драгоценную шубу, просторную, как юрта киргизского бая.

Затем мертвую тишину нарушили несколько басистых слов американца, обращенных к примадонне, да шлепок пригласительного билета об пол — примадонна совершенно недвусмысленно швырнула билет под ноги Моуру, кинув при этом на него такой взгляд, что можно было поклясться — никто еще и никогда не мерил его с головы до ног столь выразительно и быстро.

Мелким, но весьма явственным доказательством настроения дворянки герба Змай было то, что, выходя, она чуть ли не вырвала ручку двери, которую учтиво распахнул перед ней Харват, чтобы затем хорошенько хлопнуть ею.

Все это, с видом подобострастно-снисходительного Тартюфа, наблюдал немолодой, упитанный, длиннобородый мужчина, стоявший на пороге директорского кабинета; страдальческое выражение его глаз могло быть, конечно, притворным, но никак не струйки пота на его лбу. В глубине кабинета шагом паралитика расхаживал еще один господин, сжав голову руками — видимо, он только что уберег ее от покушения.

Когда носительница герба Змай скрылась из глаз, вспотевший господин подошел к инженеру Моуру, очень тихо с ним поздоровался и с доверительной вежливостью попросил:

— Соблаговолите подняться с дамами на четвертый этаж, в малый репетиционный зал справа, пианист уже ждет там; а мы придем вслед за вами — просто чтобы это не было похоже на целое шествие.

Барышня Улликова в уголке, кажется, тихо плакала в платочек, а барышня Фафрова ее утешала. Моур нисколько тому не удивился, он понял, что Тинда догадалась, до чего тесно связана только что отгремевшая бурная сцена с ее артистической карьерой. Моур ничего не рассказывал ей о том, сколько препятствий и интриг Божиславки он уже нейтрализовал, но Тинда была отлично осведомлена еще пани Майнау, восхищенной столь страстным соперничеством прославленной оперной львицы с ее, пани Майнау, ученицей. Она говаривала: «Представляешь, Тинда, у этой женщины гостиная сверху донизу обита одними шелковыми лентами с венков — репсовые и муаровые она выкидывала! А на этажерке у нее три тома толщиной с Библию — сплошь вырезки из газет, рецензии на всех языках мира! Правда, когда певица ведет летопись своей славы, стало быть, и лет ей немало; но если она боится тебя, всего лишь ученицу, то это для тебя большая честь. А ты не бойся ничего, ты — феномен и втройне перепоешь даже такой оркестр, какой у нее в горле. И она это знает. Если твой американец погорит здесь, мы с тобой поедем в другое место, пускай мне придется на старости лет укладывать чемоданы. Потому что ты будешь дурой, если сдержишь слово, данное ему, это уж точно».

Перед тем, как войти в малый репетиционный зал, Тинда перекрестилась уже троекратно, но, перекрестись она трижды три раза, все равно не справилась бы с ошеломленностью, поразившей ее, когда она вошла. Ибо молодой человек, стоявший у окна напротив двери, быстро обернулся, и, хотя против света обрисовался только его силуэт, Тинда, по рыжеватому отсвету его негустых волос ежиком, моментально узнала «уродца» Рудольфа Важку, автора «Трио для скрипки, виолончели и фортепиано, в знак глубокого уважения и восхищения посвященного барышне Улликовой», за которое он был награжден премией Академии и головокружительным поцелуем барышни.

С того памятного дня, когда он принял эту вторую награду, он больше не показывался. Словно в воду канул. И вот — вынырнул здесь, в малом репетиционном зале!

На какие-то секунды у обоих перехватило дыхание; по тому, как Важка слегка пошатнулся, стало ясно, что и он не имел ни малейшего представления о том, с кем он тут встретится. Их обоюдное волнение так бросалось в глаза, что инженер Моур, энергично двигая подбородком, подозрительно перевел глаза с одного на другую и обратно.

Рудольф Важка, опираясь пальцами на крышку рояля, обошел инструмент и сел на стул перед клавиатурой. Теперь на его лицо падал полный свет.

Не оставалось сомнений — бывший репетитор Тинды будет аккомпанировать ей на сегодняшней пробе.


5Супруг-подкидыш


— Все-таки это, пожалуй, несколько преждевременно, — сказал доктор Зоуплна, в домашних туфлях и в старом сюртуке входя в так называемый кабинет своей супруги, доктора М. Уллик-Зоуплновой, которая с подавленным видом сидела за письменным столом, так сильно прижимая к глазам платочек, что пальцы ее прогнулись.

Манечка только фыркнула в платочек, и это был весь ее ответ на реплику мужа. Горе было таким искренним, что задрожали коротенькие прядки ее черных волос, сбегавшие в ложбинку на затылке — как они напоминали Арношту их обручение во время прогулки между высокими заборами!

Арношту довольно долго пришлось топтаться вокруг нее, прежде чем в ней одержала верх женщина, и эта женщина спросила размокшими от слез словами:

— Что именно кажется тебе преждевременным?

— Ну, все это бельишко, пеленки...

Последовавшие два всхлипа прозвучали как-то неубедительно, и третьего не последовало. Воцарилась полная тишина, но вот доктор медицины вскочила совершенно как непритворно рассерженная женщина и без единого слова сорвала со спинок стульев, приставленных к печке, один-два-три-четыре-пять сушившихся платочков; шестым она как раз утирала слезы и на шестом стуле сидела; как видно, и того и другого было в ее приданом по полудюжине.

С той же стремительностью Маня подошла к окну и, снова впадая в тон неподдельного сожаления, проговорила:

— Все я могла предполагать, Арношт, только не то, что ты сделаешься циником. Я знала тебя идеалистом!

— Сама виновата, — парировал Арношт. — Кто отвратил меня от звездных миров и повернул к земному?

Маня вздохнула — прерывисто, словно спускала свой вздох по ступенькам.

— Дразнишься?! — и новый поток слез.

— И не думаю, милая Манечка, — с веселой жестокостью ответствовал Арношт. — Хочу только обратить твое внимание, что слезами-то можно ведь и пересолить сладкую твою тайну. Поразительно, как даже самая рассудительная женщина теряет разум именно тогда, когда он больше всего ей нужен!

— И так говорит человек, некогда посвящавший меня в музыку сфер! — запричитала Маня, прижимая платочек к глазам, а локти к подоконнику.

— Подожди, Маня, вот подойдут твои сроки, тогда и узнаешь настоящую музыку — земную, человеческую.

— Хоть бы не насмехался! И я вовсе не хотела!

— Я не насмехаюсь, Маня, а смеюсь, и могу сказать — давно мне не было так славно, как сегодня.

Тут один глазок Мани выглянул из-под платочка, как бы на разведку — точно так же наивно, как это бывает у маленьких девочек в самом разгаре неутешного плача.

— Только — можно ли тебе верить? — продолжал Арношт. — Было бы забавно, если б не подтвердился диагноз, который ты сама себе поставила, ха-ха!

Теперь выглянул и второй Манин глазок; она потянула носом воздух:

— Ты что — куришь? Господи, Арношт!

Такое отклонение от темы не имело никакой связи с предыдущим, однако было не лишено смысла. Впрочем, если Маня хотела таким образом отвести внимание от намека на свой ошибочный диагноз, то ей это не удалось. Напротив!

— Что поделаешь, Манечка — надо: курю даже сигарки. Так порекомендовал мне профессор Бенеш, а то я...

— Что «а то»?

— Слишком толстею.

— Он говорит, что ты толстеешь, и ты ему веришь?

— Если б так говорил он один, я, быть может, и не поверил бы; но есть еще один непререкаемый авторитет...

— Сейчас весь факультет призовешь в свидетели!

— Да нет, авторитет этот находится скорее у подножия факультета: тоже женщина, только без диплома. Одним словом, это пани Петрачкова, служительница при самых точных контрольных весах, какие я только знаю. Она-то и установила безошибочно, что за последний месяц я опять прибавил полтора килограмма.

Оба супруга вовсе не на эти темы хотели бы говорить, особенно пани доктор; предмет сей был ей неприятен, ибо напоминал о том, как она ошиблась, когда рассматривала платок Арношта под микроскопом, о ее неверном диагнозе, на котором она настаивала с крайним упорством, вгоняя бывшего астронома прямо-таки в ипохондрию. Но все прочие обстоятельства и прежде всего здоровый вид Арношта свидетельствовали о противном, и Маня нашла последнее прибежище в утверждении, что у мужа — fthisis florens[100]. Профессор Бенеш, тщательно освидетельствовав ее Арношта, просил ей передать: «Да, это — florens usque ad saecula[101]. С той поры в характере Арношта произошел полный переворот, идеалист превратился в циника, доставляя Мане немало трудных минут, и тогда она предпочитала уводить речь в сторону.

Так было и сегодня.

— Что это у тебя под сюртуком, что стоишь, как знак вопроса? — круто отвернувшись от окна, спросила она голосом, из которого уже испарились последние слезы.

Арношт действительно стоял как-то скособочившись и поддерживал рукой что-то продолговатое, скрытое под сюртуком. Теперь он постучал по этому чему-то, судя по звуку — стеклянному, и ответил:

— Ах, пани доктор, это у меня так затвердела печень!

Черные глаза Мани сверкнули чуть ли не с ненавистью, и Арношт, поняв, что пересолил, вытащил из-под полы продолговатый предмет.

Это была доска массивного, отлично отшлифованного стекла; на черном фоне сияли золотые буквы:

ДОКТОР ФИЛОСОФИИ АРНОШТ ЗОУПЛНА, ПРИСЯЖНЫЙ РЕВИЗОР ТОРГОВЫХ КНИГ, УТВЕРЖДЕННЫЙ ИМП.-КОР. НАМЕСТНИКОМ ПОСЛЕ СДАЧИ ГОСУДАРСТВЕННОГО ЭКЗАМЕНА, ПРЕДЛАГАЕТ СВОИ УСЛУГИ ПОЧТЕННЫМ АКЦИОНЕРНЫМ И ПРОЧИМ КОММЕРЧЕСКИМ ОБЩЕСТВАМ, ПРОМЬШЛЕННЫМ И КРЕДИТНЫМ ПРЕДПРИЯТИЯМ, СОЮЗАМ, ФОНДАМ И ПР.

— Что это такое? — в замешательстве осведомилась Маня.

— Это? Я бы сказал, — «фирма», сиречь вывеска, а четыре отверстия по ее углам как будто означают, что ее прикрепят вот этими четырьмя элегантными розетками к соответствующему месту, то есть ниже вывесок сапожника Зоуплны и повивальной бабки доктора М. Уллик-Зоуплновой; и если я правильно информирован, то произойдет это не далее как завтра, в утренние часы.

Он положил доску на стол и вставил во все четыре отверстия по блестящему латунному шурупу с узорной головкой. Маня склонилась над доской с меланхолическим видом.

— Прекрасно! — вскричал Арношт.

— Ты о чем?

— Да вот — ждал, а теперь констатирую, что слезы твои иссякли, иначе уж какая-нибудь из этих столь обильных сегодня жемчужин разбилась бы о мою вывеску!

— Не ехидничай!

— Знаю, ты предпочитаешь в унынии предаваться мыслям о неразумности земной жизни...

— Арношт, тебя словно подменили, ты уже не тот спутник по незабываемым прогулкам, когда мы возвращались после лекций, и души наши парили высоко...

— Очень может быть, что я, так сказать, супруг-подкидыш — вот был, бы совершенно новенький, оригинальный сюжет для комедии... Как жаль, что нет у меня таланта драматурга!..

— Но где твой былой полет, когда ты так поднимался над обыденностью?.. Если ты вполне здоров — в этом вопросе я умываю руки, — то я скорей ожидала бы, что ты вернешься к своей благородной любви, к любимой науке, без которой тебе и жизни нет...

— А видишь — не вернулся. Неземная любовь не терпит земных соперниц. Однажды она призывала меня, но когда я ответил ей отказом в любви, с просьбой отпустить меня ради наших былых отношений — она ни минуты не колебалась...

— Вместо профессора университета — бухгалтерский ревизор!

— Самое фатальное, что именно ты упрекаешь меня в том, что моя жизнь пошла не так...

— Понимаю — это ты упрекаешь, не я! Ну что ж, если ты считаешь, что твоя жизнь пошла не так, мы можем...

— Ну же — что мы можем?

— Можем, Арношт... разойтись.

Доктор Зоуплна, удобно развалившийся на диване, захохотал весьма нецивилизованно во все горло и вскричал:

— Как легко ты навлекаешь на себя тяжкие подозрения!

Все присущее Мане чувство собственного достоинства сосредоточилось теперь в ее глазах.

— Да, да, — продолжал ее муж, — я подозреваю тебя в том, что ты хочешь осуществить на практике новейшую феминистскую теорию, согласно которой женщина не должна требовать от мужчины ничего, кроме ребенка, а как только получит его, вправе выставить мужчину за порог!

— Ты меня оскорбляешь!

— Нет? Тогда я рад. И полагаю, ты склонишься к моему мнению: не расходиться, а только еще больше сблизиться. Потому что ни ты, ни я не виноваты в том, что жизнь пошла не так, как нам бы хотелось. Просто это была ошибка, которую не исправишь. Подумать только, какая могла быть прекрасная, возвышенная жизнь, если б я харкал кровью не из-за воспаленных миндалин, а действительно от туберкулеза! Сколь роскошны были бы наши вечера, когда бы ты, вернувшись усталой после врачебной практики, нежной ручкой касалась бы моих пылающих висков, а я лежал бы, погребенный под перинами! И вдруг бы при всех этих обстоятельствах обнаружилось то, что обнаружила ты сегодня! Ах, какой прекрасный меланхолический роман ускользнул от нас! Вместо убывания — всестороннее прибывание, одного меня прибавляется по полтора килограмма в месяц, фу, как нехорошо! Не говоря уже о том, что ожидает тебя — не дергайся, Манечка! Вот как иронизирует над людьми жестокая жизнь, как она превращает в карикатуру, перечеркивает прекраснейшие планы и замыслы! Взять к примеру твою участь: сдается, акушерское твое искусство понадобится тебе самой, и будешь ты единственной своей пациенткой. А я-то, бывший идеалист, как я опустился! В самый решительный момент, когда мне следовало хранить свои идеалы в абсолютной чистоте — я их отбрасываю подальше и делаюсь присяжным ревизором торговых книг, причем в тот самый момент, когда наш последний грош грозит смениться круглым нулем. Какое отрезвление от глупых иллюзий!

Говоря так, Арношт выкладывал на стеклянную доску одну банкноту за другой, пока не покрыл всю надпись. Тогда он сказал:

— Не так уж много для счастья, но все же побольше, чем месячное жалованье учителя — а тут заработок ревизора за три дня. Боюсь, обстоятельства заставят меня отказаться от преподавания в гимназии: побочного занятия они там не потерпят.

Арношт стал пересчитывать деньги, Маня тоже взглядом считала их, не зная, как это принять. Последние слова Арношта звучали с такой горечью — как должна она это понимать? Право, нелегко разобраться в том, что он думает на самом деле... Но тут Арношт с глубоким вздохом добавил:

— Вот уж не думал, право, что сделаюсь когда-нибудь бухгалтерским ревизором, но еще меньше — что стану отцом!

Маня заломила руки.

Отцом! Слышишь, Маня — отцом!

Выкрик этот был настолько иной интонации, что Маня оглянулась.

— Маня! — вскричал Арношт, широко раскрывая объятия и громко смеясь от полноты души.

Вот теперь она его поняла!

Птицей перелетела через всю комнату, села к нему на колени — не могла иначе, хотя никогда прежде этого не делала, — и стремительно бросилась в его раскрытые объятия.

Никогда еще нежность их не проявлялась так бурно.

— Сделала меня счастливейшим человеком под солнцем, а плачет из-за этого с утра до вечера! — шептал Арношт — боялся слишком громко выразить свое волнение.

— А когда мы поженились — ты не был счастлив?

— Если честно — был! Хотя только в известной, пускай значительной мере, но и с немалыми оговорками, милая Маня. Не раздумывая, я довольно эгоистично принял твою жертву, а когда это совершилось, ощутил некоторое teadium vitae[102], — скажем какое-то неудобство, и сам себе стал достаточно мерзок. Довольно сложная нравственная проблема, и она еще больше запуталась, когда кризис миновал и выяснилось, что жертву-то принес именно я! Погоди, Маня, не дергайся! Заранее допускаю — нельзя говорить о жертве, если жертвующий догадывается об этом лишь три месяца спустя. Но я говорю уже не об этом — куда неприятнее была неоспоримо комическая сторона этого... этой истории.

— Эту сторону целиком отношу на свой счет! — сказала Маня, пряча разрумянившееся лицо под мышкой старого мужниного сюртука.

— Все это уже прошло, только не так-то скоро от меня отлипло. Думаю, необычная, или, скажем, оригинальная судьба — вроде очень тесной одежды, причем никто не подозревает, как сильно она жмет. И вот, чтобы сделать свою судьбу более банальной, обычной, я и взял ее в свои руки, из овечки божьей превратился в энергичного мужчину, и в этом — подлинная твоя заслуга!

Наступило молчание — и вдруг Арношт подхватил жену и рывком посадил ее прямо, так что она даже немножко испугалась потерять равновесие.

— Одно могло бы меня сейчас по-настоящему опечалить — это если б ты ошиблась относительно своего положения...

Маня слезла с его колен, намочила полотенце и тщательно стерла с лица и лба всю пудру, потом подвела мужа к окну:

— Посмотри на меня хорошенько! Ничего не видишь?

Взяв зеркало и глядясь в него, она очертила пальцем свой лоб и скулы:

— Вот здесь!

Он присмотрелся — и действительно разглядел на указанных местах пятна чуть более темной кожи с четкими границами — будто границы государств на картах.

— Безошибочное доказательство, которое только сегодня стало явным: я беременна уже более двух месяцев, и у меня будет ужасный вид.

Что-то подсказало Арношту, что ему следует расцеловать лицо и лоб жены, но он этого не сделал, углядев еще другие изменения, хотя и едва заметные.

То, что у Мани слегка распух и покраснел носик, могло объясняться сегодняшним пролитием слез; но чуть вздутые и обметанные губы, и все лицо такое опухшее, словно она долго силилась удержать дыхание, а главное — незнакомое, страдальческое выражение глаз — все это свидетельствовало о том, что беспощадная природа вопреки протестам своего создания действует неумолимо.

Глубокое и при этом вполне объективное сострадание к будущей матери вошло в сердце Арношта, и он ясно почувствовал трагикомичность пуховки в руках жены, с помощью которой та тщилась скрыть следы этой деятельности.

— Мария! — вдруг вскричал Арношт, да так, что Маня испугалась. — Мария, не смей...

Он не договорил, зашагал по комнате.

Маня, застыв с пуховкой в руке, провожала его взглядом.

Трижды измерив шагами комнату, Арношт подошел к ней и, только теперь преодолев брезгливое чувство к физиологическим изменениям в ее лице, расцеловал ее и сказал уже куда мягче:

— Знаю, ты не способна на что-либо подобное, но хочу иметь уверенность: поклянись...

И снова оборвал.

— Слушай, я совершенно тебя не понимаю — ты сошел с ума, если подозреваешь меня в неверности! — едва слышно прошептала Маня.

— Да нет, но... достаточно ли ты любишь того, маленького?

— Клянусь! — торжественно произнесла Маня и даже подняла как в присяге три пальца. Помолчав немного, добавила: — Этого ты никогда не должен был говорить, Арношт, и никогда не думать того, что ты думаешь, потому что я ведь знаю, что ты думаешь.

И, прижав к сердцу обе руки, она разразилась таким бурным потоком горестных жалоб, что Арношт, поддавшись пафосу минуты, упал к ее ногам.

— Прости! Прости! — восклицал он — ничего более банального не могло прийти ему в голову.

Маня не спешила прощать; тогда он поднялся, проворчав:

— Я ведь не знаю, какого мнения по этому вопросу придерживаетесь вы, феминистки.

— Арношт! Оставь феминисток в покое! Я лишена права на это почетное звание и скоро... скоро не смогу им показаться даже издали!

Но голос ее уже опять звучал светло, горе ушло — быть может, потому что иссякли слезы. Арношт поспешил этим воспользоваться.

— А пока можешь — будем показываться! Одевайся и пойдем!

— Куда это, на ночь глядя?

— Куда же, как не на открытие новой резиденции мистера Моура! Он даже лично заезжал пригласить нас, а в таком случае не пойти — значило бы оскорбить его. Тем более, что с минуты на минуту явится пани Папаушеггова — или ты забыла, что вы обещали друг другу?

— Ей-богу, понятия об этом не имею!

— Вернее, это она обещала, но ты не отказалась, значит, она наверняка придет.

— Боже, что же мне надеть?! — всполошилась доктор Уллик-Зоуплнова.

— До сих пор, когда мы куда-нибудь выходили, ты надевала свое свадебное и всегда радовалась, какое это практичное платье, можно надевать на прогулку, в гости, в театр, на концерт...

Все это Арношт говорил уже через открытую дверь из своей комнаты, а Маня, под его небрежные слова, под стук фаянсового кувшина, плеск воды в тазу и наконец заключительный зевок, вдруг вспомнила самоубийственную шутку Арношта насчет «супруга-подкидыша»; напрасно старалась она связать в своем представлении воедино два облика Арношта — теперешний и тогдашний; ведь всего каких-нибудь три месяца назад они прогуливались по Долгому проспекту, тщательно остерегаясь задеть друг друга даже локтем, меж тем как души их, давно обрученные, соединялись в пределах куда более высоких, чем башня святого Петра...

И показалось ей теперь, будто что-то у нее отнято; прерывистый вздох вырвался из ее груди, а мысль вернулась к последнему сюжету их сегодняшнего долгого разговора. Как была, в одной сорочке, корсете и высоких чулочках, Маня появилась на пороге мужниной комнаты.

— Хочу тебе еще только сказать, Арношт, такими подозрениями и такими речами, как сегодня, ты повредишь мне и маленькому больше, чем что-либо другое...

— Тема закрыта, Маня! — вскричал Арношт, уже вполне успокоившийся. — И все договорено. Видала образцовую грудную клетку? — Он, раздетый, чтобы умыться, похлопал себя по груди. — Профессор Бенеш именно так и назвал ее при первом же осмотре. Ты, конечно, не могла видеть сей образец грудной клетки, пока не вышла за меня.

Он засмеялся несколько принужденно, а вздохнул искренне.

Маню задели слова о том, чего она не могла видеть до замужества, — и вдруг, устыдившись собственной почти полной наготы, она убежала к себе.

Тишина воцарилась в доме; только снизу явственно доносились удары молотка старого Зоуплны. Манин слух уже настолько изощрился, что она различала, когда свекор вбивает гвозди, а когда протягивает дратву. И казалось ей — старик неумолимо подбивает ее идеальное восприятие жизни очень толстой кожаной подметкой, которую не порвешь.

Звонок. Маня торопливо нырнула в нижнюю юбку, из комнаты Арношта донесся хруст крахмальной манишки.

— Не ходи, Маня, я сам открою!

Пришла тетушка Рези со своим супругом директором.

— А я уж хотела позвонить еще раз, — зажурчала пани директорша, явившаяся в девически-смелом наряде, — но муж сказал, что дважды звонить к молодоженам неловко, приличнее подождать... Ах, миленькие, как же у вас тут тепло, прямо как в бане! В зимнее время, говорю, нет ничего лучше этих старых пражских лачуг; благо тем, кто не обязан иметь представительскую квартиру, как государственные служащие! Нет ничего практичнее такой печки, выходящей сразу на две комнаты; вид не очень парадный, зато экономно. Конечно, летом я бы не хотела тут жить, ни за что! Пан директор, извольте пройти к пану доктору — господа к господам, дамы к дамам! Ступай, ступай!

Призыв сей был весьма уместен, ибо пан директор никакими силами не желал выпустить из своих лап ручку Мани и без конца шутил с едва допустимой развязностью, намекая на ее тайну, которая уже больше не тайна; при этом каждый волосок его чудовищных усов так и топорщился от удовольствия. Жене пришлось собственными руками вытолкать его к Арношту, но он успел еще сказать, до чего ему досадно, что в этом смысле дама не может заразиться от другой дамы...

— Что с него возьмешь — ротмистр до гробовой доски! — вздохнула тетушка Рези с неподражаемой аффектацией, хотя муж ее никогда ротмистром не был.

И тут потоком полились ее рассуждения о предстоящем торжестве — к нему пани директорша выказала особый интерес. Ей чрезвычайно было любопытно, какими сюрпризами одарит хозяин гостей под конец и какая идея ляжет в основу угощения, — в своем журнале тетушка вычитала, что американские миллиардеры только так и поступают. Недавно один из них якобы велел поднести каждой даме по вееру, усеянному жемчугом и драгоценными каменьями, мужчины же получили при прощании по великолепной трости с набалдашником слоновой кости и золотым кованым узором.

На это пан директор департамента вспомоществований объявил, ссылаясь на достоверные известия, что мог бы открыть, чем думает поразить сегодня дам американский богач. Никто этими словами пана Папаушегга не заинтересовался, кроме его собственной супруги, и на ее прямой вопрос он ответил, что каждая дама, по предъявлении пригласительного билета, получит по красивой баночке драгоценного туалетного средства под названием «Крем гурий»[103]. После чего воцарилась полная тишина. Маня слушала, нахмурив лоб, и это куда красноречивее обнаруживало ее неудовольствие, чем любой словесный протест. Пан директор не мог, правда, видеть эту мимику из соседней комнаты, хотя дверь была открыта, зато это видела пани директорша, что и подвигло ее попросить супруга «оставить это, понятно?! Потому что такие слова годятся скорее для мужской компании в казино, чем для дамского будуара!». На это пан директор, возразив: «почему же» и «как раз наоборот», — принялся пространно пересказывать гнусный французский анекдот о короле Милане и о том, что с ним случилось, когда он незаметно взял «Крем гурий» с туалетного стола одной знаменитой парижской куртизанки и намазал себе губы, отчего они у него срослись.

После первых же слов непристойного дядюшки Манечка встала и почти демонстративно закрыла дверь. Пан директор, вообразив, что это сделала его жена, еще подбавил остроумия, что вышло еще хуже, потому что через проем, в котором стояла печь, было слышно каждое слово. Выражение неудовольствия на лице Мани перешло в гримасу ужаса, однако пани директорша подметила, что при грубой концовке анекдота что-то блеснуло на молодом лице племянницы, — ее нос и уголки губ сложились в явную улыбку. Но тут Арношт захохотал гулко, как и полагается обладателю образцовой грудной клетки, и Маня снова нахмурилась с сострадательным презрением.

Тас хаст ту абр турхкфирт, ман херт алес турхн офн![104]  — произнесла тетушка на пражско-немецком жаргоне.

— Ладно, голову мне за это не оторвут, — парировал пан Папаушегг, который никогда не отвечал жене по-немецки. — Ты не девочка, а что касается твоей милой племянницы, то — слыхала бы ты, о чем говорят между собой доктора, когда они одни! А сегодняшний презент для мужчин не менее остроумен, — и он собрался продолжать свои рассказни.

— Постойте, пан директор, это мы оставим до того времени, когда будем с вами наедине, хотя бы в трамвае, — прервал забавника Зоуплна, угадав недовольство Мани, хотя та не произнесла ни слова.

Супруги Зоуплна завершили свой туалет, Маня надела «роскошную» шубку искусственного каракуля, Арношт влез в свое тяжелое пальто, несколько уже потертое у рукавов и петель.

Мороз стоял сильнее, чем прошлой ночью, и снег под ногами так и визжал, пищал и скрипел.

Черное небо было все в золотых точечках, все звездочки дрожали, так что страшно становилось — вдруг сорвутся...

Когда дошли до башни св. Петра, Маня, взглянув наверх, жалобно протянула:

— Где-то теперь Юпитер?

Арношт, не отрывая глаз от тропки в снегу, помолчал, потом резко отозвался:

— А шут его возьми... по мне, хоть бы его украли!

Он просто выкрикнул эти слова.


6Резиденция мистера Джона Моура


Трамвай уже мчал по мосту, унося всю компанию, когда пани директорше пришел на ум вопрос:

— Что это сегодня дают у Шванды, что столько народу собирается?

— Думается, милостивая пани, из тех, кого мы везем, вряд ли хоть одна душа норовит туда, — отозвался кондуктор, пробивая щипчиками ее билет. — Нынче там вечер актерской ассоциации, а это не для наших пассажиров — больно мало интеллигентны с виду!

Пани Папаушеггова протянула было кондуктору монетку на чай, но после такого отзыва — хотя мнение кондуктора могло быть вполне объективным — монетка так и не сменила своего владельца. А пани директорша, имея полную возможность доказать свою принадлежность к интеллигентной публике, ценящей вечера актерской ассоциации превыше всего, тоже не вышла, однако, у театра Шванды, как не вышел никто из пассажиров, и трамвай повернул за угол завода Рингхоффера. Кондуктор, давая сигнал отправления, прокомментировал это обстоятельство многозначительным взглядом, обращенным к милостивой пани. Но та не успела даже разгневаться, ибо во внезапном озарении обратилась к мужу:

— Послушай, да ведь всё, что сидит и стоит в вагоне, едет на американский вечер!

Так оно и было.

Трамвай дотащился до конечной остановки, наша компания вышла последней. Кондуктор, вынув из кармана пригласительный билет Моура, сказал:

— Милостивая, не желаете ли пропуск в эту резиденцию?

— Благодарю, — раздраженно отрезала та. — У нас есть — получили от самого пана инженера.

— Да ведь и я тоже, милостивая. Жаль, одним гостем меньше будет — мне-то некогда!

— О господи, люди! — всплеснула руками пани директорша. — Уже кондукторы предлагают пропуск в резиденцию, словно на какую выставку!

Это действительно наводило на размышления, и вся компания с тревогой наблюдала, как подъезжает следующий трамвай, тоже набитый до отказа, а снизу, из-за поворота, скрипел третий, и уже издалека можно было разглядеть, что и он полон.

Маня, дуя себе на пальцы и притопывая ногами, сказала:

— Лучше всего нам сесть да уехать обратно!

Но тут черноту ночи прорезала ярко-желтая молния, сопровождаемая пронзительным свистом: над крутым откосом холма, у подножия которого стояли наши знакомые, взлетела так называемая «поющая» ракета гигантской величины, озарив на мгновение ослепительные сугробы и темные очертания строений на холме. В ярком свете ракеты открылись силуэты людей, с трудом поднимающихся вверх; когда же она погасла в вышине, снег снова поголубел, а цепочка людей, тянущихся на холм, сделалась черной — доказательство ее вещественности, а не светового эффекта.

Но в наступившей темноте осталась в вышине большая освещенная полоса, расстояние до которой нелегко было определить. Лишь когда глаза привыкли к черноте ночи, стало понятно, что это — невероятных размеров окно, тем более внушительное, что состояло оно из единого монолитного стекла, не прочерченного никакими рамами.

— Да сюда тысячи вколочены! — воскликнул пан директор. — Ну что ж, пойдемте, коли приехали, сдается, предстоит такой спектакль, каких не много увидишь!

К небу то и дело со свистом взлетали ракеты.

Все четверо двинулись, словно завороженные этим окном — оно не сияло, а было как бы насыщено потоком холодного света, растекающегося в ночь. На две трети огромное стекло было затянуто ледяным налетом, зернисто поблескивающим по краям. Когда наша компания поднялась достаточно высоко на холм, то разглядела за заиндевевшими стеклами тень дирижера, трудившегося изо всех сил. Сама музыка не была слышна снаружи, ее заглушал гвалт перед входом, медленно всасывающим в себя гостей; образовалась поэтому неподвижная толпа, настроенная очень весело, отчего и мороз ей был нипочем. Люди живо развлекались спором между полицейским и пиротехником, как видно, большим пройдохой. Блюститель порядка, чья каска была увенчана султаном из перьев, требовал прекратить пуск ракет, поскольку «на это торжество по пригласительным билетам никакого фейерверка заявлено не было, а следовательно, он не разрешен».

Мастер огненной забавы, называя полицейского «паном инспектором», почтительнейше объяснял ему, что он после первой же ракеты доложил хозяину о запрете, тот сейчас же связался с американским консульством, и там ему сказали — продолжать фейерверк. Полицейский грозил арестовать нарушителя — что было довольно трудно осуществить, ибо как ни длинна была рука закона, она все же не могла дотянуться через ограду, в воротах которой столпилась сотня людей. Да и вообще «пусть пан инспектор хорошенько подумает, прежде чем тронуть гражданина Соединенных Штатов Америки на американской территории», причем пиротехник показал на задубевший от мороза звездно-полосатый флаг над своей головой. Когда же полицейский высказал прямое подозрение, что данный американец — родом из Вршовиц[105], то получил в ответ, что он не из Вршовиц, и не из Праги вообще, а из Пльзени, только не здешней, а из той, что в «Чикэго». И, приподнявшись на цыпочки, он поверх голов теснившихся гостей окликнул исполинского негра, проверявшего билеты у входа, и выпустил целый залп скоропалительных слов на языке янки. Черный колосс, одетый в дорогую шубу и шапку, пожалуй, не менее дорогостоящую, чем шапка его хозяина, издал гортанный возглас величайшего презрения, после чего, подняв голову и отыскав взглядом полицейского, обрушил на него с невероятной скоростью целый поток английских фраз, сопровождая их мимикой и жестами, причем горящие его глаза так и сверлили противника, а оскаленные зубы были как свежая пена на взбитых сливках в чашке с шоколадом. Затем он вернулся к своим обязанностям, встречая каждый пропуск однообразным «please[106] сквозь киноварные губы.

А уроженец чикагской Пльзени бросил полицейскому на чистейшем пражском жаргоне:

— Так-то вот, пан инспектор!

Толпа начала проявлять явное неодобрение по поводу столь неуважительного отношения к представителю органа порядка, что не помешало американскому мастеру огненной забавы продолжить:

— Так что, пан инспектор, у нас тут остались две «рахетли», мы их разом и фукнем, чтоб уж за один ответ!

— Именем закона!..

Не успел страж закона договорить сакраментальную формулу, как обе шутихи взлетели разом, а дерзкий пиротехник не преминул добавить:

— Стало быть, последние две я выпалил именем закона!

Такой образчик американского нахальства неминуемо вызвал бы надлежащий отпор со стороны публики, ибо только уж самые несерьезные элементы ее приняли шуточку чикагского плута со смехом, — если б всеобщее внимание не было отвлечено новым неожиданным эффектом.

Покончив с ракетами, американец включил мощный рефлектор, чей резкий свет мгновенно вырвал из тьмы фасад резиденции мистера Моура; эффект получился ошеломляющий.

Белоснежное, сверкающее позолотой, поистине американской архитектуры здание чешско-американского богача, с выступающими ренессансными деталями в духе янки, грани которых были подчеркнуты широкими полосами позолоты и просто кричали с портала романского стиля с арками, выкрашенными попеременно красной и серебряной краской и сужавшимися внутрь, — такой была эта резиденция.

Несмотря на ошеломляющий эффект, картина эта не лишена была завораживающей привлекательности благодаря контрасту между теплым желтоватым светом множества лампочек, горевших в портале, и голубовато-белым освещением фасада.

— Если б сейчас заиграл оркестрион, знаете, музыкальный ящик, я бы ничуть не удивился, — молвил пан Папаушегг.

Но произошло нечто иное: колоссальный негр в дорогих мехах отпустил какому-то человеку оплеуху — как бы мимоходом, однако достаточную, чтоб тот вылетел из рядов гостей. То ли билет его был не в порядке, а может, человек этот хотел пролезть вообще без билета, — ясно было одно, что оплеуху он получил за дело. Этот плохо одетый человек, в спортивной шапочке и шарфе, ругаясь последними словами, скрылся в темноте. Но доктора Зоуплну оплеуха возмутила — не только своей грубостью, но, главное, тем, что черный поднял руку на белого; это задело его как-то инстинктивно и было тем неприятнее, что он невольно подумал: в Штатах этот негр никогда не осмелился бы ударить белого... К тому же доктор чувствовал, что так же думало большинство очевидцев этой сцены, однако никто ни слова не сказал, да и сам он, доктор философии Арношт Зоуплна, удержал язык за зубами. И никакого облегчения не принесла ему та резкость — кстати, оставленная совершенно без внимания, — с какой он сунул свой билет в ладонь черного человека, причем успел еще заметить, что ладонь эта такая же белая, как щека побитого.

С ощущением, что ему далеко еще до того, чтоб быть последовательным демократом, доктор Зоуплна со своими родственниками вошел в дом. Уже в вестибюле (потолок в тосканской манере разделен на квадраты, бронзовые статуи, символизирующие Европу, Америку и Свободу) стало заметно, что в доме царит температура, повышенная во всех смыслах.

О том, что настроение публики достигло уже довольно высокой точки, свидетельствовал сильный шум, доносившийся из-за стеклянных дверей: там поминутно взрывалось хоровое и громовое «гип-гип ура!».

От криков дребезжали стекла двери, косяки которой сходились наверху под углом (стиль ампир) и как бы подпирали собой большого североамериканского орла. Двери эти неустанно открывали и закрывали два грума.

А сам зал?

Он был так велик, что осветить его надлежащим образом в состоянии были только две дуговые лампы, подвешенные между двумя рядами длинных знамен, то ли шелковых, то ли из материи, очень похожей на шелк; они придавали залу весьма импозантный вид. Знамена были: чешское, австрийское, венгерское и североамериканское. Следует еще отметить, что свет от дуговых ламп то усиливался, то несколько тускнел в силу нестабильности тогдашних электрических устройств.

Несмотря на движение, гул, а то и рев, временами все же можно было расслышать нежное чириканье музыки, наполнявшей зал и, как ни удивительно, неумолкавшей. Вскоре обнаружился и источник ее, когда грянуло форте, звучавшее так, будто кто-то ритмично хлопал по исполинскому кошелю, полному звенящих ключей. Играл большой оркестр, помещенный на эстраде между колонн, под монументальным, монолитным, во всю торцовую стену, окном. На противоположной стене такое же пространство занимала огромная стенная роспись на какой-то мифологический сюжет.

Прочие украшения трудно было разглядеть сразу, хотя из всех углов загадочно поблескивал чужеродный, назойливый, надменный орнамент золотисто-зеленоватых, красноватых и синеватых оттенков.

— Ничего не могу с собой поделать, — заявил пан Папаушегг, — но как смотрю на эти арки под потолком, вспоминаю американские печи, что топятся углем...

Доктор Зоуплна промолчал. Ему, совершенно подавленному этим сборищем людей, явно, хотя и временно, свихнувшихся, все тут было дико. И он обрадовался, когда пан Папаушегг сразу нашел места для всех четверых и незамедлительно усадил свою компанию.

Гости размещались за длинными рядами столов, словно поставленных для чудовищного банкета; пан директор направился к ряду у самой стены, где сидело еще не так много гостей. Но едва все четверо уселись, к нему обратился один из сидевших напротив и раздраженно бросил:

— Занято!

— Зачем же говорить об этом, уважаемый, когда это и так видно? — и пан директор очень вежливо привстал. — Если вы хотите иметь удовольствие узнать, кем именно заняты эти места, могу сообщить: доктор медицины пани Уллик-Зоуплнова, пани Тереза Папаушеггова, моя супруга, доктор философии Зоуплна и я. директор департамента вспомоществований, р-р-ротмистр Папаушегг!

Раздражительный господин несколько смешался, глянул на двух-трех своих товарищей, как бы спрашивая у них совета, после чего тоном, который был лишь бледной тенью его первоначальной наглости, заявил:

— Ну, так сказать может кто угодно!

Только на это он и отважился.

— Вот этого я никому бы не посоветовал, — гласил ответ пана директора, по-прежнему самого вежливого тона, — ибо, узнай я, что кто-то выдает себя за ротмистра Папаушегга, я оторвал бы ему уши. И если я не беру себе на память ваши, то скажите спасибо, что все мы тут в гостях и я не захватил промокашки.

Наступила пауза.

— А вот мои уши вы не оторвете, ручаюсь, пан ротмистр, — раздался тоненький голосок, принадлежавший долговязому сотоварищу первого нахала.

Пан директор с самым любезным видом посмотрел сначала на одно, потом на другое ухо противника и молвил приветливейшим тоном:

— Но почему же нет? У меня, правда, недостаточно велики карманы, но я могу нанизать ваши уши на веревочку, как парочку куропаток!

Маня схватила мужа за локоть и сделала ему большие глаза, он ответил ей тем же.

Долговязый с тоненьким голоском не сразу нашелся, что ответить, а пока он медлил, кто-то со стороны предостерегающе крикнул:

— Прекрати, Паноха, понял?!

Маня и тетушка Рези наклонились посмотреть, кто это сказал, — так и есть, это был Боудя, он сидел на три-четыре места дальше.

Боудя встал с досадой, обошел стол, поцеловал руки дамам («целую руку, тетушка! Здорово, Маня!» и поздоровался с обоими мужчинами так, чтоб товарищам ему стали ясны их родственные отношения. Ему, несомненно, весьма не понравился инцидент, неприятность которого, к счастью, была смягчена тем, что оркестр как раз замолчал и весь стол приветствовал это демонстративным «гип-гип ура!».

Под эти крики произошло взаимное представление с самой изысканной корректностью и в тем более возвышенной манере, чем большее смущение приходилось преодолевать обеим сторонам. Причем манеры были выказаны более элегантные, чем слова, похожие на некое благосклонное бормотание, почти невнятное, где слышалось что-то вроде «неприятное недоразумение», «извинительная опрометчивость» и тому подобное; все подали друг другу руки, за исключением Панохи и Папаушегга. Паноха представился художником-живописцем; оберегатель якобы занятых мест оказался архитектором, подающим надежды и известным в кругах специалистов строительного дела тем, что несколько лет назад удостоился почетного звания; в числе других, представлявшихся нашей компании, были знаменитый «прирожденный драматург», отец еще не родившихся драм, затем литератор, занимающий прочное, хотя и скромное положение в обществе, усердный переводчик с фламандского и так далее — все эти имена Манечка где-то когда-то слышала.

Тетушка Рези, присмотревшись хорошенько, углядела в ближайшем соседстве — на расстоянии, достаточном, чтобы расслышать слова, что и доказало вмешательство Боуди, — все смокинги «патрициев», представлявших собой несомненно самые нежные сливки, если пропустить сегодняшнее общество через какой-нибудь сепаратор.

Именно такая мысль пришла в голову тетушке. Меж тем в зале царило сильное возбуждение, какое было бы понятно разве после полуночи; ритмичное хоровое «гип-гип ура» сотрясало стены, причем столь неутомимо, что становилась явной намеренность этого рева. То было не прославление, то была демонстрация!

Тетушка Рези наклонилась к Боуде и нежно сказала ему:

— Я всегда считала тебя величайшим в Праге шалопаем, но сегодня ты вел себя как настоящий кавалер!

— Спасибо, тетя, — ответил Боудя, — хотя тем самым ты как бы отрицаешь мое первенство, однако я надеюсь отстоять его!

Это было как бы легким предисловием к разговору, истинный предмет которого тетушка, вооружившись лорнетом, уже некоторое время не упускала из виду.

— Слушай, о чем толкует твой дядя с этим диким художником? Только что едва не подрались, а теперь беседуют, словно век знакомы! А вот оба вышли из-за стола, как... как...

О, Боудя прекрасно понимал, о чем они толковали и для чего удалились. Паноха незаметно кивнул Папаушеггу и встал; немного погодя, чтоб не привлекать внимания, поднялся за ним и «ротмистр».

С места, где сидела тетушка, их было хорошо видно; они стояли почти посередине зала и, по видимости, старались превзойти друг друга в остроумной беседе.

— Да это, тетушка, он рассказывает дяде о своей картине, — объяснил тетке Боудя. — Видишь, напротив, на стене — это он расписал.

Похоже было, что Боудя недалек от правды.

Сойдясь с Папаушеггом на середине зала, Паноха сказал следующее:

— Ваш племянник, пан ротмистр, вообще-то шалопай, но неплохой парень, прервал нашу беседу на самом интересном месте.

— Весьма сожалею об этом, — отозвался пан директор с выражением особой любезности. — Но, полагаю, ничто не мешает нам продолжить ее; если не ошибаюсь, слово было за вами.

— Прекрасно; вы изволили выразиться, что при известных обстоятельствах хотели бы оставить себе на память мои уши, пан ротмистр!

— Я по-прежнему горю желанием пополнить коллекцию моих охотничьих трофеев таким блистательным экспонатом!

— Гм! — художник оглядел пана директора с правой и с левой стороны точно так же, как недавно осматривал его тот. — А мне вот нравятся ваши усы, хотя они отчасти искусственного происхождения, а это — обман; к тому же их краска линяет хе-хе-хе!

— Прошу вас, сделаем вид, будто рассматриваем эту ужасную мазню на стене, ха-ха-ха, — предложил пан директор, прямо-таки чувствуя спиной лорнет супруги.

— Очень лестно — мазня-то моя! Нет, я во что бы то ни стало должен завладеть вашими усами, хе-хе!

— О, пардон! Если б я мог предположить... Мне тем более досадна моя опрометчивая оценка, что это — ваша последняя картина, последняя вообще, если только фехтовальщик вы не лучший, чем художник, ха-ха!

— Кажется, мы отвлеклись от темы, — бледнея, возразил Паноха. — Где вас могут увидеть мои друзья?

— У меня на службе, сударь, завтра утром, — и пан директор назвал адрес. — Их будут ждать мои друзья.

На том они и разошлись, но Паноха к столу уже не вернулся.

— Что изображает это произведение? — осведомилась тетушка, когда муж ее подошел к своему месту.

— Да я не помню, как он это назвал.

— Картина называется «Греко-римская борьба»! — услужливо объяснил Боудя.

— Тетушка, дай мне на минутку свой лорнет! — очень живо попросила Маня и, получив его, стала разглядывать картину.

На ней была изображена просторная лужайка в лесу; из-за деревьев с большим вниманием следили за происходящим дикие женки и лешие. А на лужайке вила боролась с козлоногом, и борьба явно близилась к завершению, о чем свидетельствовала поза Амура, который, со свистком во рту, чуть не распластался на земле в ожидании того момента, когда ее коснутся лопатки вилы. Греко-римская борьба... сюжет, возникший на основе современного спортивного увлечения!

— Бедняжка, — сказала Маня, возвращая оптический инструмент тетке, которая тотчас впилась взглядом в картину.

— Конечно, бедняжка, — с сентиментальным оттенком проговорила тетка. — Такова уж наша женская судьба — почти всех...

Боудя прыснул, сдерживая смех, тетушка нахмурила брови.

— Маня не это имеет в виду, — сказал он. — Ей жалко Луизы Лонской, которая застрелилась, когда Паноха выставил в Рудольфинуме[107] свою картину — того же сюжета и названия, но меньшего формата. Здесь, на этой фреске, которая куда больше, уже не виден первоначальный замысел. Ведь на той картине вила была точным портретом Луизы, а у козлоногого было лицо самого Панохи: она его отвергла, и он так отомстил ей. Она была учительницей городской школы... Скандал вышел огромный, картину пришлось убрать с выставки.

— Негодяй, — буркнул пан директор.

— А Моур увидел его картину и велел намалевать здесь. Мне-то фреска принципиально не нравится, хотя бы потому, что в ней нет внутренней правды: в греко-римской, или классической, борьбе воспрещается пускать в ход зубы и ногти. Впрочем, женщина до тех пор клонится назад, пока не оказывается на спине...

— Боудя! — таким знакомым ему строгим тоном оборвала брата Маня, и он стушевался.

— Послушайте, друзья, — заговорил вдруг доктор Зоуплна, который до сих пор сидел как бы в оцепенении. — Куда мы попали? Сидим словно в зале ожидания на вокзале, будто возвращаемся с прогулки сильно под хмельком... Пришли на торжественное открытие резиденции мистера Моура, а хозяина до сих пор не видим!

Сравнение с вокзалом было довольно удачно — поток новых гостей все не иссякал, пришедшие разбивались по столам под мертвенно-белым светом дуговых ламп. Лица, лица — изумленные, ошеломленные, но и разочарованные тоже.

— Если так продлится до девяти часов, мы и шевельнуться не сможем, уже и сейчас-то тут тысячи четыре! — высказался пан Папаушегг.

— Откуда? Приглашенных, правда, целых две тысячи, поистине американский размах, неслыханный для пражских домашних суаре — но цифра установлена путем простой калькуляции: хозяин заказал зал на две тысячи персон, и нынешний вечер, — вроде испытания на прочность, сдержал ли архитектор слово. Я это знаю совершенно точно, господа, я печатал приглашения и первое получил сам, едва оно было оттиснуто; рекомендуюсь — Бенеш Бенда, владелец типографии!

По излюбленному пражскому обычаю, говоривший представился лишь в конце своей речи.

Впечатление он произвел такое, как если бы упал с неба, хотя сидел тут с самого начала, пуская клубы дыма из большой, отлично обкуренной трубки, изображавшей прекрасную, но совершенно голую, хотя и в туфельках и прическе, девицу; все это было вырезано из пенки, и живот девицы был безжалостно проткнут превосходным янтарным мундштуком. Невзирая на столь горестный удел, девица улыбалась счастливейшей улыбкой.

До сих пор никто не обращал внимания на Бенеша Бенду, хотя некоторое время переговаривались поверх его головы; когда пан директор департамента вспомоществований и его спутники тоже стали называть себя, печатник махнул рукой:

— Да знаю, я ведь уже сидел тут, когда ваши милости подошли. Я вообще был тут первым, — продолжал он, обрадованный возможностью поговорить, — и рассмотрел всю обстановку.

— Здесь, право, очень красиво, только не слишком уютно, — заметила пани директорша. — И хоть бы перестали эти господа орать «ура»! Я этого долго не выдержу!

Действительно, едва оркестр замолкал, «господа» разражались громовым «гип-гип ура!», сопровождая его оглушительными хлопками, и не прерывали этого занятия, пока снова не вступал оркестр. Во всем этом угадывался явный умысел.

— Что вы, пани, это еще ничего, — возразил пан Бенда. — Не сравнить с тем, что было вначале. Ох, прямо попущение божие, в сущности, славненький скандальчик. Эти молодые люди заявились сюда гурьбой за полчаса до назначенного времени и первое, что они сделали, — съели весь буфет. Да подчистую, словно саранча, так что в буфете ни крошки не осталось. К появлению первых гостей буфет был как выметен. Я их знаю, это озорники из пивной Шаршля, я туда каждый день хожу пивком побаловаться; эти ребята из «Союза отсталых», не слыхали? Незадачливые кандидаты на жизнь, на бессмертие, на сдачу государственных экзаменов. Они были первой компанией пана Моура, когда он впервые приезжал в Прагу. Долго они над ним потешались, пока он не уразумел, что его водят за нос. А это произошло на вечере, который Моур устраивал в честь литераторов. «Отсталые» привели туда самых выдающихся «представителей» чешской литературы, за столом оказался почти весь современный чешский Парнас, если только он заслуживал этого названия, как выразился на другой день журнал «По́друг», который и раскрыл все дело. Ужин уже был на столе, когда прибежал еще один запыхавшийся гость, которого после некоторого смущенного молчания представили хозяину как Подлипского. Если припомнить, что между сотрапезниками был уже и Яблонский[108] и даже Хмеленский, вряд ли есть надобность добавлять, что ни один из гостей не имел права на прославленное имя, под которым принимал угощение от пронырливого чехо-американца, — так писал тогда «По́друг». Моур так и не простил «Отсталым» этого блефа — впрочем, они никогда ничем иным и не занимались. Между ними и Моуром возникла вражда, без особенных, правда, последствий, поскольку Моур вскоре попал в другие круги общества. И вот теперь, два года спустя, «Отсталым» представился случай отплатить ему. Паноха, постоянный посетитель пивной Шаршля, знакомый с «Отсталыми», должен к Новому году получить от Моура гонорар за свою «Греко-римскую борьбу», но Моур поставил выплату денег в зависимость от той оценки, которую ему дадут специалисты сегодня вечером, и разъяренный Паноха привел на его голову «Отсталых». При той легкости, с какой раздавались билеты, нетрудно было достать их для ребят. Вчера они с восторгом составили заговор и поклялись голодать с утра, чтобы атака на буфет имела полный успех; под честным словом уговорились не оставлять ничего. Расчет на то, что Моур в некоторых случаях бывает скрягой, оказался верным, и вот за четверть часа разграбили весь буфет...

— Буфет, рассчитанный на две тысячи человек? — удивился пан директор.

— Это-то и забавно, я даже нарочно пошел посмотреть. Конечно, для более узкого круга, для сотни избранных, Моур устроил отдельный банкет во внутренних покоях — поэтому-то, как изволите видеть, в передней части зала еще не заняты места. Как только публика, подошедшая к тому времени, увидела, что грабят буфет, — все бросились помогать, но все равно теперь уже никто не смоет с Моура сплетню, что сотня гостей съела у него то, что он наготовил на две тысячи. Так что первая атака оказалась успешной. «Отсталые» одержали верх, но во второй схватке победила Америка.

Пан Бенда, разгоревшись от собственной общительности, продолжал:

— Когда «Отсталые» покончили с припасами, они начали орать свое «гип-гип», только не «ура», а — «гип-гип пива!». Тут-то и наступил великий момент для Моура, который остерегался показать в зале хоть кончик носа, и без того едва заметного. Пива — ни капли! — сказал он себе и разослал официантов с большими кружками американского дринка вместо пива. «Отсталые», почитавшие шаршлёвское пиво самым крепким напитком на свете, насосались вволю, и уже полчаса спустя наступил ожидаемый Моуром эффект.

Пан Бенда откинулся к стене и обратился к Папаушеггу с такими словами:

— Гляньте незаметно туда, влево, под стол, там валяются трое величайших «Отсталых» — это у них такая классификация, — не говоря о тех, кто ушел совсем, кое-как подпираемый товарищами. Это было безусловное поражение. «Отсталые» посрамлены, и вместо «гип-гип пива» снова орут теперь «гип-гип ура». Но на сей раз это у них демонстрация против оркестра, которому покровительствует Моур, потому-то и играет для него даром. Моур обожает барабаны! Однако сейчас орут уже не «Отсталые», а другая публика, воображающая, что это чисто американский клич, и надрывают они глотки просто потехи ради.

— В общем, хороший балаган, как я и предсказывал, — заключил пан директор; мысль о стычке с Панохой тревожила его, как заноза, от которой не избавишься: по справедливости он должен был сознаться, что сам виноват, заранее настроившись задирать. — Впрочем, должен сказать, я совсем не понимаю этого вашего миллиардера!

— Ну-ну-ну, насчет миллиарда — не совсем так, — возразил пан Бенда. — Хорошо, если у него найдется миллион, но миллиончик долларов, господа — тоже неплохо в наших условиях!

Оглядевшись вокруг — тем временем ближайшие друзья Панохи последовали его примеру и скрылись на английский манер, — пан Бенда продолжал, доверительно понизив голос:

— Знаете, ваша милость, в действительности его фамилия не Моур, а Казимоур, и никакой он не американец, а родился тут, в Праге, на Смихове[109], хотя не любит, чтоб об этом поминали, — да и мало кому это известно. Но я его хорошо знаю, — мы с ним вместе работали на предприятии, которое теперь принадлежит мне. Двадцать лет назад я был литографом, он механиком, оба бедняки, но сегодня нам незачем стыдиться этого, даже и мне... Казимоур был светлая голова и человек предприимчивый. Однажды он по секрету сказал мне, что изобрел одну штуку. Я спросил, какую, и тут он вытаскивает из кармана — мы сидели в пивной, — новый чулок. Женский голубой чулок с белым кантом, а под кантом белые буквы: «Мария». Спрячь скорее, говорю, чтоб люди не видели, как мы женские чулки показываем, — простите, пани! — А он из другого кармана вытаскивает клубок голубой пряжи, словно бы в белых пятнышках, и говорит: «Из таких ниток вяжут чулки с именем Мария». Я говорю: «А какая тебе от этого прибыль, дурачина?!» «Увидишь через месяц, — отвечает, — а впрочем, запьем это дело и не будем больше о нем говорить». Спустя месяц показывает мне пять тысяч — их ему заплатила за этот патент одна крупная пражская красильня, которая вскоре заработала на этом кучу денег; земский школьный совет одобрил это в качестве рекомендуемого товара для женских школ, а держалось-то все изобретение на том, что из ниток, окрашенных таким образом, можно было вязать чулки с любыми именами по индивидуальному заказу! Казимоур сказал себе: Чехия и вся Европа малы для меня, и уехал в Америку...

— Прошу, дамы и господа! — прервал его возглас, раздавшийся над головами компании.

Между столами пробиралась целая процессия официантов с тарелками, составленными башенкой и наполненными изрядными порциями холодных закусок, каждую тарелку прикрывала салфеточка шелковой бумаги.

— Мистер Моур просит угощаться! — возглашал первый официант, одетый как американский стюард.

— В этом весь Моур-американец, — сказал пан Бенда. — Ручаюсь головой, когда разграбили буфет, он скупил по телефону все запасы смиховских колбасников и тем нанес «Отсталым» окончательный удар.

— Ха-ха! — язвительно захохотал Боудя. — Ради холодной закуски нечего было влезать в смокинги!

Тем не менее он с аппетитом принялся за еду.

В кучке «патрициев» послышались того же рода насмешки; сморщив нос, они показывали друг другу пальцами на бумажные салфетки, известный путешественник по Италии начал есть кусок ветчины, как едят спагетти, на него шикнули — короче, все шутили, но никто не отказывался: в этот поздний час у всех пробудился здоровый аппетит.

— В Америке Моуру повезло с самого начала, — продолжал свой рассказ Бенда. — За что ни брался, все получалось отлично, и первым его успехом было изобретение автоматического объявления станций на железных дорогах: как только поезд отъезжал от одной станции, в каждом купе выскакивала табличка с названием следующей. Это ввели на всех американских дорогах. Подобный же принцип Моур применил и для туристских поездов: под окнами бежал транспарант с названиями достопримечательностей, мимо которых шел поезд, вроде объяснительного текста под иллюстрацией. Но целый поток долларов принесло ему гениальное изобретение средства доставки промышленных материалов, как, например, угля, руды и готовых изделий, на недалекие расстояния, например, через реку; это изобретение работает почти исключительно на собственной тяге, по принципу маятника — весьма экономное устройство, особенно если переправа идет с обеих сторон; в случае нехватки силы, скажем, если с той стороны идут пустые емкости, включается электрическое реле, восполняя эту нехватку...

— Чепуха, — пробормотал доктор Зоуплна и, положив рядом с тарелкой записную книжку, начал выводить какие-то математические формулы, в конце поставил большое «Q» и знак вопроса, нахмурился, зачеркнул все и спрятал записную книжку.

А Бенда продолжал:

— Я в этом не разбираюсь, продаю, за что купил, причем у самого Моура. Еще он придумал вещь, по-моему, очень нужную для машинистов, вагоновожатых и шоферов, а именно стекло, которое не запотевает и не обледеневает, что весьма важно, чтоб хорошо видеть дорогу. Но верхом изобретательности было его последнее средство против сильной жары — для его эксплуатации он сколотил в прошлом году в Чикаго целое акционерное общество. Они устанавливают на плоских чикагских крышах калориферы, или как там называются солнечные паровые котлы с зеркалами; эти котлы соединены с устройством, которое пускает через трубы дождь, тем более сильный, чем сильнее движитель, то есть жара. Помимо этого солнце еще приводит в движение систему больших ветряков, смягчающих зной искусственным ветром. Акционерное общество находится в Чикаго, а в некоторых других городах будут открыты его филиалы. Впрочем, деятельность общества должна начаться только в этому году, но, по-моему, дело тут несколько... — он сделал паузу, — ...несколько сомнительное, иначе зачем было Моуру продавать все свои акции и снимать с себя обязанности президента? — Еще одна пауза. — И почему-то американский и английский консулы — я это точно знаю — не приняли приглашение на сегодняшний вечер; возможно, тут есть связь. Но заработал Моур на этом большие деньги, так что вполне возможно, что у него есть несколько миллионов, может быть, с десяток, но он об этом никогда слова не проронит.

Оглушительный, превосходящий все прежнее, рев «гип-гип ура!» прервал речь пана Бенды. Вся публика, грохоча стульями, встала и, яростно аплодируя, обернулась к возвышению под «Греко-римской борьбой».

— А вот и сам Казимоур, со всем своим штабом или двором! — молвил Бенда, тоже вставая, и хлопая, и крича.

Не удержался от этого и доктор Зоуплна, вспомнив, какую ценность привез Моур из Америки. И когда дамы в зале начали махать платочками, продемонстрировали свои платки и Маня с тетушкой Рези.

Это был настоящий ураган небольшого размера, так что мистер Моур мог бы ощутить нечто вроде дуновения со своей второй, заокеанской родины.

Во главе компании избранных, которых он угощал во внутренних помещениях, — ничуть не обижая гостей второго разряда, — мистер Моур прошел по эстраде; его быстрые движения были на сей раз еще более резкими, его поклоны казались скорее энергическими кивками, чем изъявлениями благодарности за громоподобное приветствие.

И вся его блистательная дружина продефилировала по эстраде, с которой два выхода вели в жилые покои «резиденции», — продефилировала, сильно смахивая на свадебную процессию, ибо, покинув накрытые столы, выстроилась парами и в таком же порядке приближалась теперь к прочим гостям. А прекрасная дама впереди, ведомая двумя кавалерами — императорским советником Улликом с одной стороны и мистером Моуром с другой, была не кем иным, как барышней Тиндой в роскошном уборе и с огромным букетом: она вполне могла сойти за невесту.

Да так оно и было. Ибо пан Бенда с уверенностью сказал тетушке Рези:

— Та молодая красивая дама впереди — его невеста.

В этом же была убеждена вся публика, и восторги ее объяснялись отчасти именно этим обстоятельством. Зал был поражен невиданной, исключительной красотой, какую излучал весь облик Тинды. Она в самом деле лучилась, ибо ослепительные плечи ее, выступавшие из щедро открытого платья, светились каким-то глубинным сиянием, подчеркивая роскошь ее белых рук, изящно сужающихся кверху, слегка утолщающихся к локтю и далее переходящих в хрупкие запястья; пропорции, правда, не совсем классические, зато тем более привлекательные, что бюст ее был очерчен лишь намеком, но ровно таким намеком, какого достаточно, чтобы красота женского тела высветила и прелесть ее головки: поразительное свидетельство того, что очарование тела совершенной красавицы складывается по тем же законам стиля, что и красота лица.

Тинда ничего не надела на шею, не было у нее и серег, никакого украшения в ее серебристо-светлых волосах, что придавало ее облику ту чарующую самобытность, какую мы находим в естественности цветка; с этим гармонировала и простота прически, собравшей волосы греческим узлом. Туалет Тинды отличался изысканностью: белая роба с черной креповой накидкой и черной плиссированной отделкой из газа. Когда она повернулась лицом к залу, в черном лифе стал виден узкий, чуть ли не до пояса идущий вырез.

Она была так прекрасна, что вызывала чувство безнадежности.

— Просто сказка! — прошептала в восхищении тетушка Рези. — Хотя я и недолюбливаю ее...

— Что же она не надела свое колье, или у нее уже нет того жемчуга? — вздохнула Манечка, вспомнив старую обиду.

— Да, роскошная сбруя у буланки! — вставил Боудя.

— Молодой человек, как можно так говорить о даме! — одернул его пан Бенда.

— Да ведь она моя сестра, — возразил молодой человек.

— О, это... это другое дело, — пробормотал пан Бенда и с некоторой робостью обвел глазами прочих родственников невесты Моура. — Не сердитесь...

— А старый-то Уллик как разоделся, сапристи! — озорно крикнул Боудя. — Дело в том, что это мой папка, — тут же объяснил он владельцу типографии. — Но черт меня побери, если там не... ей-богу! — и Уллик младший разразился таким неудержимым смехом, что упал на стул.

— Как ты себя ведешь, Боудя, опомнись, не затевай скандал! — прикрикнула на него Маня.

— Нет, но это помереть можно, не видишь, кто в этой свадьбе выступает дружками? Вацлав, сын нашего сторожа, и Важка, тот пианист, что ходил к нам репетировать с Тиндой, — вон они спускаются в зал... Они-то как сюда попали? Нет, по мне это уж слишком, не стану я тут изображать плебс! Официант, счет!

— За все уплачено, ваша милость, — с гримасой понимания отозвался официант, махнув салфеткой.

— Бедный императорский советник, — проворчал Боудя, уткнув подбородок в ладони, сложенные на столе. — Мне его жалко!

— Действительно, бедный папа, — Маня подсела к брату, шепнула ему: — Если ко всему прочему не он оплатил туалет Тинды...

От этой мысли на смуглом ее лице выступил густой румянец.

— Господи, этого еще недоставало! — еще тише отозвался Боудя.

— Видно, папенька хорошенько тряхнул мошной, туалет-то шит в Париже, издалека видать, — произнесла тетушка Рези, потом, наклонившись к уху Мани, тихо прибавила: — Если только не тряхнул мошной другой кто-нибудь!

Маня перевела такой измученный взгляд на сына сапожника, что тот ласково осведомился:

— Что с тобой, милая?

— Тссс, мистер Моур говорит! — предупредил кто-то.

Публика уже снова стояла на ногах и слушала, храня гробовую тишину, что требовало довольно больших усилий, ибо хотя Моур говорил очень медленно, понять его, как ни странно, было трудновато: речь его была смесью чешского и английского, причем чешские слова он произносил тихо, английские же чуть не выкрикивал. Насколько можно было разобрать, мистер Моур благодарил гостей — ladies and gentlemen[110]  — за участие в торжественном вечере, знаменующем начало нового этапа его жизни, ибо он навсегда говорит «farewell»[111] прежней отчизне и возвращается на родину отцов, ставшую его «love at first sign», любовью с первого взгляда, едва он узрел ее снова. Поскольку оратор сам перевел последнее выражение, то свита его, занимавшая вместе с ним передний стол, поняла это в переносном смысле, и наступил некий психологический момент: все стоявшие за его столом разом опустили головы, а те, кого намек касался непосредственно, густо покраснели и смущенно заулыбались под нерешительными взглядами соседей. В конце концов и за этим столом вспыхнули горячие аплодисменты; воздержались только мисс Тинда Уллик и ее отец, который начал было хлопать, да тотчас и перестал, сообразив неуместность такого проявления восторга по поводу этого места в речи своего предполагаемого зятя. Пани Майнау тоже вовремя спохватилась — ведь ее намерения были прямо противоположны намерениям американца. Ее кавалер, которого она под свою ответственность привела с собой, чтобы он послушал феноменальный голос Тинды, был старый ее приятель еще со времен ее процветания на оперных сценах северной Германии, а ныне прославленный референт весьма прогрессивного и уважаемого журнала, выходящего в столице Германской империи, — доктор Принц; этот последний получал от речи Моура замечательное удовольствие и, хотя не понял ни слова, крикнул:

— Браво!

Что касается молодого Незмары и Важки, то они видели и слышали одну только Тинду.

Доктор Зоуплна отказался от всякой попытки понять, что происходит там, впереди, да и уследить за этим. Уже какое-то время его внимание полностью поглощал разговор двух пожилых господ, явно не принадлежавших ни к «Отсталым», ни к «патрициям» и попавших сюда бог весть по какой случайности, быть может, в качестве представителей какого-нибудь философического кружка. Старший из них, седой, выжатый жизнью, тощий человек, довольно громко говорил своему коллеге:

— Свобода воли? Послушайте, разве вы не знаете, что это — одна из величайших бессмыслиц и заблуждений человеческого мозга? Существует только воля, а она несвободна, ибо подчинена неумолимым устремлениям природы непрерывно воспроизводиться — настоящий перпетуум мобиле, остановить который невозможно. Знаете ли вы, жалкое человеческое существо, в каком случае еще можно было бы толковать о свободе воли? Лишь в том, если б до вашего рождения вас спросили, хотите ли вы — по свободному решению вашему — получить эту самую жизнь или нет. Самая могучая воля, воля к жизни, не зависит от свободного индивидуального решения, ни один человек еще не начал жить по собственной воле, а лишь помимо нее!

— Тссс, тише! — с разных сторон пытались утихомирить отрицателя свободы воли, но напрасно — он был туг на ухо. Коллега же его, видимо, вовсе не желал, чтобы он замолчал, ибо, склонившись к отрицателю, сказал ему в ухо:

— А как же самоубийство?

Тугоухий отрицатель чуть не подскочил от возмущения.

— Не говорите мне о самоубийстве! — Он с таким пылом набросился на оппонента, словно намеревался отговорить его от желания тут же покончить с собой. — Нашли проявление свободной воли! А вы уверены, что самоубийца отверг жизнь по свободной воле?! Именно он-то и поступил по принуждению! Хо-хо!

К нему подошел главный официант и, постучав по плечу, указал поверх голов толпы на торжественное событие, вершащееся впереди зала.

— Ах, отстаньте! — окрысился на официанта тугоухий мудрец; разгоряченный любимыми мыслями, он явно утратил всякое представление о том, где находится, и продолжал рассуждать. — Впрочем, решительно все равно, от чего самоубийца умер — все мы обречены от чего-то да помереть, и с биологической точки зрения самоубийство такой же смертельный недуг, как туберкулез; чахоточный и самоубийца погибают от неспособности жить... и оба — неохотно!

Любомудр умолк и усмехнулся, устремив взор на противоположную стену.

Доктору Зоуплне очень важно было выслушать эти сентенции, впоследствии он часто вспоминал об этом разговоре, и в свое время сказанное о чахоточном и самоубийце пришлось ему весьма кстати.

И теперь, в новой резиденции Моура, он глубоко задумался над этими словами и совершенно не слышал, что еще говорил Моур своему непосредственному окружению и о чем более удаленное окружение только догадывалось, — а именно о том, как счастливо заживет он среди нас; не уловил Зоуплна и намеки Моура на некое «золотое сокровище», «gold hoarded», и что, «by Yove»[112], он честно разделит прибыль от него с обществом во благо ему («гип-гип ура!»); не слышал Зоуплна и успешного завершения спича, в котором американец выразил надежду, что у домашнего своего очага, освященного ныне, у которого он рассчитывает жить не всегда одиноко (пауза), он часто будет видеть сегодняшних своих гостей.

Эти заключительные намеки были столь прозрачны, что барышня Тинда, стоявшая между Моуром и отцом, закусила губки и покрылась румянцем, более темным, чем ее волосы; это не ускользнуло от императорского советника, который краем глаза наблюдал за дочерью, причем веки его заметно дрожали.

Перед началом спича и в продолжение его к пивным стаканам на все столы поставили бокалы для шампанского, и со всех концов доносились хлопки вылетевших пробок, клокотанье и шипенье искристого вина; кому не досталось бокала, тому наливали прямо в стаканы.

Когда очередь дошла до Боуди Уллика, он без стеснения развернул салфетку, в которой официант держал бутылку, и прочитал этикетку.

— Ну нет, — сказал он, прикрыв ладонью свой стакан. — Это пражская марка, а господа за главным столом пьют настоящее сухое, я отсюда вижу; тогда уж предпочитаю смиховское пивко!

По его примеру все «патриции» отказались от шампанского — элегантный, хотя и безмолвный протест против того, что их причислили ко второму разряду гостей. Мистер Моур, без сомнения, догадался, что это протест, когда после провозглашенного им тоста в честь Праги, жителем которой он стал, «патриции» подошли к нему чокаться пивом; однако он ничем не выразил, что заметил это.

После Моура говорил заместитель приматора; под шумные клики одобрения он благодарил «предыдущего оратора» и, приветствуя его вступление в число пражских граждан, возвысив голос, объявил, что решением сегодняшнего заседания муниципалитета ему присвоено звание почетного гражданина этого города. (Замечательно! Слава! Бурные овации!) Далее заместитель приматора поднял тост в честь нового почетного гражданина — но ни словом не упомянул о том, что предложение назвать его именем улицу, на которой, кроме новой обсерватории, стояла теперь и новая резиденция Моура, было отклонено большинством.

Во время речи заместителя приматора к Моуру непрерывным потоком подходили желающие чокнуться с новоиспеченным почетным гражданином; среди них замечен был и художник Паноха; замечено было и то, как Моур, при виде его, поставил свой бокал на стол и протянул Панохе конверт, который автор «Греко-римской борьбы» схватил весьма поспешно. Мистер Моур мог уделить художнику только одно это мгновение, так как к нему уже подходил Бенеш Бенда, и Моур, с возгласом «my olg fellow!»[113] (инженер нынче так и сыпал английскими словечками) протянул к типографу обе руки и приветствовал его особенно горячо.

Пан Бенда, возвращаясь к своему столу, заметил, что Паноха поспешил удостовериться в содержании конверта. По тому, с каким сердцем художник сплюнул, каким вызывающим жестом зажег сигару и еще в зале нахлобучил на голову шляпу, пан Бенда рассудил, что Паноха не добился полного триумфа над расчетливым американцем. Художник демонстративно покинул зал, и с ним ушла вся его группа.

За отсутствием гардероба гости вешали верхнее платье на спинки стульев, и тем, кто уходит, одеваться пришлось тут же, в зале. Несмотря на это шумный уход Панохи с приятелями не вызвал никакой сенсации, тем более, что общее веселье еще более возросло после тоста заместителя приматора, и к нему тоже потянулись желающие чокнуться, так что все вообще перемешалось.

Образовались группки гостей, весело болтающих с бокалами или стаканами в руках, мало кто вернулся на свое место. Как говорится, лед был сломан и установилась непринужденная, теплая атмосфера.

Боудя, который то и дело вскакивал и, поднимаясь на цыпочки, следил за всем, что делалось за главным столом, вдруг рухнул на стул в припадке деланно-неудержимого хохота:

— Маня, видела, как императорский советник чокается с незмаровским Веной?! И Вена сам к нему подошел!

Для Мани это тоже было непривычное зрелище — она посмотрела в ту сторону, куда указывал брат, но увидела уже только Вацлава, склонившегося в низком поклоне, которым сын сторожа, видимо, искупал свою чрезмерную дерзость по отношению к кормильцу — пускай только наполовину — своего отца.

Императорский советник, бесспорно самый элегантный и декоративный из всех наличных пожилых господ, понес свою импозантную, несколько полную фигуру, затянутую в белый жилет и так называемый «императорский» сюртук, к кружку, состоявшему из трех дам и двух кавалеров. Это были барышня Тинда, барышня Фафрова, пани Майнау, пан Важка и референт музыкального журнала из Германии, знаток и любитель чешской музыки, доктор Принц.

— Собирайся, дорогая, мы едем домой, — обратился к дочери императорский советник.

— Wa?.. — изумилась коротенькая полнокровная пани Майнау, до того задыхавшаяся в своем бархате, что у нее уже не хватило сил на конечное «s». — Wa sagt der Herr Vater?[114]

У нее была самая нелепая прическа, какую только возможно придумать для старой дамы, страдающей тиком, — торчавший в ее волосах султан из страусовых перьев непрестанно дрожал, а сейчас он затрепыхался еще сильнее.

— Ты это серьезно, папа? Сейчас, когда здесь самое веселье?

— Смотрел я сейчас на тебя и видел, как тебе весело, сапристи! Едем!

— Но это айнфох[115] невозможно! — разгорячилась пани Майнау. — Доктор Принц вам не мальчик, чтоб из него дурачка строить, Herr kaiserlicher Rat! Вы-то что скажете, доктор? — по-немецки обратилась она к Принцу. — Из самой Германии приехали послушать мой самый славный феномен, какой я когда-либо открывала, а этот Rabenvater von einem angehenden Theatervater[116] хочет ее увезти!

— Konnten wir uns helfen?[117] — флегматично ответствовал доктор Принц. — Скажем, что сожалеем, что в Праге люди действительно невежливы, да и пойдем спать — пора уже. Завтра в Национальном дают оперу Сметаны! Что ж, откланяемся, — и он зевнул.

— Aber davon kann keine Rede sein![118] — воскликнула пани Майнау. — Ох и нехороший у тебя папа! — накинулась она на Тинду. — Was sagen Sie dazu?[119] — Это относилось уже к Важке, на лице которого отразилась обманутая надежда, — хотя сегодня он уже слышал пение Тинды и аккомпанировал ей.

В конце концов пани Майнау кинулась за помощью к Моуру.

— Папочка, голубчик, — запела Тинда самым своим чарующим пианиссимо мелодию, которую хранила только для отца. — Ты ведь не можешь на самом деле хотеть этого! Ведь от этого, быть может, зависит мое будущее, если только оно у меня есть... И потом, не могу я уйти отсюда, пока из театра не дадут знать, что там решили обо мне, сюда позвонят по телефону, когда совещание в театре закончится, пани Майнау все уже устроила, один человек дежурит у телефона, а я не засну всю ночь, если не узнаю... Конечно, голубчик, папочка, мне здесь не нравится, но...

Тинда упрашивала отца, прильнув к его жилетке — как то любят делать красавицы со своими еще не старыми отцами, лаская их на людях так, как втайне ласкают любовников. Императорский советник только глазами моргал — и никогда еще не видел он свою дочь такой прекрасной.

И стало ему страшно жаль ее; а так как она сразу это поняла, то оба замолчали.

Если бы пан советник поддался искушению минуты, он ласково упрекнул бы дочь примерно такими словами:

«Опять роскошный туалет! Выглядишь ты в нем, правда, настоящей княгиней, ты великолепна — но как подумаю о счете портнихи, мороз пробирает, сапристи!»

Что бы она ответила?

Пожалуй — ничего по существу, или нечто такое, чтоб оставить отца в этом заблуждении; может быть, покраснела бы — а то, и не краснея, призналась бы, что платье это доставил сегодня утром рассыльный, исчезнув чуть ли прежде, чем появился; что в комнату к ней принесли эту роскошь в тот самый момент, когда она в полном отчаянии сидела над своим белым платьицем, освеженным бантиком ради сегодняшнего вечера, — в этом платье она уже пять раз пела на концертах и в Академии; что только уговоры и подстрекательства сидевшей у нее барышни Фафровой заставили ее примерить эту поэму из китайского шелка и еще какой-то ткани, которую не умели назвать ни она сама, ни Тонча; и что, увидев себя в зеркале, она уже ни за что на свете не согласилась бы надеть свои жалкие тряпки. В конце концов, обе общими усилиями разобрали каракули на парижской картонке, означающие адрес мистера Моура, и у нее гора свалилась с плеч, тем более, что и барышня Фафрова заехала за нею вечером тоже в бальном уборе, правда, пражского происхождения, но таком великолепном, что бедной Мальве никогда бы и не приснилось нечто подобное.

Вот что должна была бы рассказать Тинда отцу, если б хотела честно признаться, но в этом-то и заключалась опасность, которой отец ее желал избежать, а потому и оставил без внимания то, что заметил — или угадал — весь свет, особенно его искушенная дамская половина.

Вот почему пан императорский советник и поставщик двора не только не заговорил на эту тему, но даже не осмелился додумать ее до конца, ибо если бы он, не терпящий даже, чтобы Боудя выступал в футбольной команде под своей фамилией, додумал все до конца, то там, в этом конце, прочитал бы слово:

«Содерж...»

Нет! Он даже мысленно недочитал его.

— Послушай, — вместо этого спросил он дочь, — как сюда попал сын нашего Вацлава? Да еще к этому столу, в узкий круг избранных?

Пану советнику не надо было далеко отводить взор от лица дочери, чтобы узреть пламя, бьющее из очей молодого Незмары, который с такой неистовой силой пожирал взглядом Тинду, что вынужден был опереться на стол. Таким красноречивым был этот взгляд, что Вена, заметив наблюдение за собой, опустил голову, как грешник, захваченный врасплох.

Тинда же, пожав плечами, ответила отцу:

— Он встретился утром с Моуром на острове, когда тот заехал за мной, и Моур дал ему пригласительный билет — он ведь раздавал их, как миссионер святые образки. Удивляюсь, что не дал и старому Незмаре. Зато здесь наверняка присутствует тетушка Рези и, кто знает, может, и Маня со своим: когда мы проезжали мимо их дома, Моур велел остановиться и нарочно поднялся к ним, чтобы пригласить.

При имени своей второй дочери советник явно испугался, но тотчас, поднявшись на цыпочки, стал внимательно разглядывать зал в поисках Мани, о существовании которой совершенно забыл; и от этого ему тоже вдруг стало чего-то жаль, так жаль!

Именно в этот момент Боудя замахал платком, чтобы привлечь внимание отца; пан советник ответил ему несколькими элегантными жестами, а Тинда произвела над своей головой какие-то круговые пассы, которые могли быть поняты, как «идите сюда, к нам!».

Маня, вероятно, так их и поняла, потому что двинулась вперед, чуть не опрокинув стол, затем шагнула в сторону, чтобы стол обойти, но натолкнулась на мужа, который взял ее под локоток со словами:

— Нет, дорогая!

Арношт имел полное право не забывать, как отнесся пан советник к его отцу, сапожнику, да и к нему самому, во время венчания в церкви. Старому Зоуплне он вообще не подал руки, а молодому протянул один палец.

И Маня подавила порыв своего сердца, за которое кто-то будто тянул ее туда, к отцу и сестре, но, оказывается, не так уж сильно. Да оттуда уже и перестали звать их; к императорскому советнику подошел Моур и отвел его в сторону, а Тинда заговорила со своей учительницей.

Что говорил Уллику мистер Моур, не слышал никто даже из близстоящих. А говорил он вот что:

— Bless me[120], пан советник, вы рассердились на меня за то, что я не хочу подписываться на акции вашего общества «Турбина», вернее, не хочу подписываться сразу? Рассердились, рассердились, иначе с чего бы вам так rapid[121] покидать мой праздник? Сэр Уллик! Я в акциях разбираюсь, я их покупаю или продаю, как мороженое мясо; если они с запашком — не беру, напротив, в таком случае я сам от них избавляюсь. Скажу вам честно, пан советник, ваши Turbinashares[122], по-моему, очень плохо заморожены, upon my word[123].

— Сударь! — воскликнул императорский советник и прикоснулся к пальцам американца, обхватившим его локоть, словно хотел отстранить их.

Но Моур крепко держал его за локоть.

— Be damned, пан советник! Остерегитесь — на нас смотрят, и если вы сделаете то, что задумали, если уедете сейчас с мисс Тинда, — завтра, быть может, ваши акции упадут ниже паритета. В Америке так наверняка бы и случилось. Но и в Праге завтра же на бирже узнают, что мистер Моур и мистер Уллик разошлись из-за того, что Моур не захотел подписаться... Сто акций по пятисот — неплохие деньги, very well your honour![124] В вашем сейфе их лежит вдвое больше, и это составляет вашу личную долю, как владельца «Папирки»...

— Черт возьми, откуда вы это знаете?!

— Dear sir[125], — утешающим тоном возразил Моур. — Потому-то вы здесь такие плохие дельцы, что вам не хватает хладнокровия. Знаю я или нет — если б я и не знал, то вы сейчас мне сами это подтвердили. Итак, у вас на сто тысяч акций «Турбины», олл райт. Если б я хотел жениться из-за денег и просил бы руки мисс Уллик, и вы давали бы их ей в приданое — о, знаю, до этого еще a long talk[126], — но если б вы предложили мне сто акций «Турбины», в приданое, то, god damn[127], парочки из нас не вышло бы — если б я хотел жениться ради денег.

Пан советник издал какой-то ржущий звук, но такой тихий, что его услышал один Моур.

— Но такой уж я cockney[128], — продолжал он, — что женюсь не на деньгах, а потому и куплю у вас сотню акций по тому курсу, по какому они будут цениться в день моей свадьбы с мисс Уллик, но об этом никто не будет знать, потому что вы переведете их на имя дочери как ее приданое...

— Мистер Моур! — совсем убитый, произнес Уллик. — Вы покупаете мою дочь!

Тот смерил будущего тестя презрительно-насмешливым взглядом, на какой только был способен.

— Я покупаю ваши акции, — возразил он, — а вы их продаете и зарабатываете на них сто процентов, и на другой день после свадьбы я приду в такое хорошее настроение, что даже перепишу на собственный счет еще сотню акций, и вы заработаете еще двадцать процентов, hundred blue devils[129]. И все остальные держатели акций вместе с вами и с «Турбиной» окажутся на солидном фундаменте, когда я войду в правление. И это будет salvation[130] для «Турбины» и для ее президента, а так как я этого не сделаю, если останусь холостяком, то вы больше всего заинтересованы в том, чтобы я женился. Она-то не хочет, наша lovely Tynda[131], а чтобы она захотела, надо захотеть пану императорскому советнику; но он не хочет, чтобы я сейчас или завтра подписался на сотню Turbinashares. Мисс Тинде предпочтительнее быть оперной star[132], чем миссис Моур, и я честно стараюсь помочь ей достичь цели, но при этом у меня свой second thought[133]. Сегодня одна оперная старуха собиралась мне глаза выцарапать, а я готов был ее расцеловать. В театре мисс Уллик петь не будет — разве только один, но последний раз! Это я могу предсказать. Итак, сотня акций в день свадьбы и сотня — на другой день, top[134], мистер Уллик!

Все это Моур цедил сквозь плотно сомкнутую ограду зубов, улыбаясь одними губами и приветливо подергивая головой; пан советник ничего на это не ответил. Только когда Моур отошел от него, самым дружеским и энергичным образом пожав ему руку, Уллик нашел ответ, который и произнес мысленно, обращаясь к самому себе:

«Н-да, мы тут в Праге — тряпичники против вас!»

И, конечно, не уехал.

— ...А в том, что я так волновалась во время прослушивания в театре, виноваты только вы, пан Важка! — говорила тем временем барышня Тинда самым сердечным и сладостным тоном, обращаясь к бывшему своему репетитору; она воспользовалась тем, что пани Майнау вместе с доктором Принцем погрузилась в воспоминания и не следила за ученицей.

— Мне и так пришлось собрать все силы, чтоб выплыть, — продолжала Тинда, — а вы еще чуть не утопили меня, в жизни бы не подумала, что вы, такой музыкант, и вдруг споткнетесь на ровном месте, да еще в аккомпанементе... Виртуоз, пианист Консерватории! И, пожалуйста, не сглазьте меня, вы так на меня уставились, что у вас глаза к переносице сбежались!

Последовал такой знакомый Рудольфу короткий смешок, нежный, как цимбальный звук ампирных часов, отбивающих четверть. Тинда глянула через плечо и, заметив, что Моур занят разговором с отцом, снова повернулась к Важке, к этому уродцу с измученным лицом. А поверх его плеча хлестнула взглядом другого рыжеволосого красавца... От Важки, у которого судорогой стянуло губы и сдавило горло, едва она обратилась к нему, не ускользнул этот взгляд. Ему не надо было оборачиваться — он и так знал, кому он адресован, но Тинда понятия об этом не имела. Понял Важка и то, что сказали глаза Тинды счастливцу за его спиной. «Будь умницей!» — как бы вскричал гневно смеющийся, мгновенный взблеск ее глаз, выдавая давние короткие отношения.

— Послушайте, вы онемели? А ведь это мне не следовало бы разговаривать с вами, нехороший вы человек, Важка! Удрали как преступник и чуть ли не полгода не даете о себе знать! И ваше «Трио» издали без посвящения, негодный! Как вы вообще попали в Национальный, скажите на милость? Да я скорей смерти бы ожидала, чем увидеть вас за роялем при моей пробе... Ну же, вымолвите хоть слово, да не смотрите на меня так трагически!

— Я теперь репетирую с солистами оперы, — трепеща, просипел Важка.

— Господи, пан Важка, возьмите себя в руки! — шепнула ему Тинда. — Иначе мне придется откланяться!

— А что «Трио» вышло без посвящения, так это потому, что его третью часть не одобрили и даже не выслушали, — уже более твердым голосом заговорил молодой композитор. — И сегодня утром в театре... Я так растерялся, увидев вас столь неожиданно, я ведь понятия не имел, кто явится на прослушивание... Никто мне не сказал. По-моему, когда вы вошли в репетиционный зал, я лишился и той крохи рассудка, какую спас тем, что тогда... когда мне выпала честь проиграть вам свое «Трио»... больше к вам не показывался, барышня!

Важка даже попытался придать шутливый оттенок своим словам, но под конец голос его сорвался.

— Ах, вы... какой же вы ребенок, Важка! — с чарующей нежностью прошептала Тинда. В этом шепоте едва заметным намеком прозвучало ее контральто. — Что это вам в голову пришло, уж не хотите ли вы сказать, что я лишила вас рассудка!

— Барышня! — с горечью парировал тот. — С того мгновения, как мне было даровано то незабываемое и все же столь несчастливое счастье...

— Несчастливое счастье! Гм, это вы о чем? Ага, поняла! Так вот как вы это восприняли! Да ведь это было не более, чем, так сказать, наградой; быть может я поступила опрометчиво, но я подразумевала некое... некую... я бы сказала, что-то вроде инициации, хотя нет, вы можете неправильно понять... Сознаюсь, я была захвачена, музыка всегда действует на меня сильно, особенно если это кантилена, и счастье это досталось вам как артисту от артистки, как тому, кто подарил мне эту радость, выше которой не знаю; только как артистка артисту, не более, пан Важка! В ту минуту я пожалуй, забыла об одном — о вашей молодости...

Все это Тинда произносила с самой чарующей улыбкой; втыкать раскаленные иглы в сердца тех, кто ею бредил, было ей приятнее всяких воздействий музыки. И голос ее звучал самым глубоким, хотя и тихим флейтовым звуком.

— Я, конечно, сразу почувствовала, что вы приняли мои поцелуи совершенно в ином смысле, и я бы вывела вас из заблуждения, когда бы вы пришли на другой день или вообще как-нибудь заглянули бы к нам. Я бы вам сказала, что могла бы любить вас — и люблю — как композитора, но как возлюбленный вы — не мой идеал...

И, окинув Важку внимательным взглядом, она добавила:

— Нет, ни в коем случае!.. Хотя у меня известная faible[135] к рыжим... В этом могу признаться... Но у вас это уж слишком преувеличено...

До сих пор Рудольф без протеста пил эту чашу с беленой, подслащенной медом, но теперь заикнулся возразить:

— Я знаю, каким должен быть рыжий, чтобы отвечать вашей... вашей faible и сделаться вашим возлюбленным.

— И каким же?

— Да вот он стоит позади меня и не спускает с вас глаз! А вы — вы тоже только на него и смотрите!

— Что вы можете знать о моей слабости к этому человеку, и вообще, откуда вы его знаете? — с некоторым испугом насторожилась Тинда.

— Я видел вас с ним в карлинском сквере в день моего несчастливого счастья...

— Ах-ха, — с облегчением рассмеялась Тинда. — Так вот почему вы больше не приходили! Бедный Вена Незмара, знал бы он, что кто-то считает его моим возлюбленным! Конечно, влюблен он страшно, пожалуй, так же, как и вы, только вы представить себе не можете, насколько его музыка отличается от вашей! Бедняга и не отваживается на большее, чем на такие вот взгляды, за которые вы так ему завидуете, и горе ему, если отважится! Вы, конечно, понятия не имеете, кто он, иначе не высказали бы такой догадки, ну да ладно, неведение не составляет греха... Этот господин, правда, очень еще нескоро, станет инженером, а вообще-то он, к сожалению, сын нашего фабричного сторожа, что вовсе не мешает ему быть идеалом мужчины для пары сотен пражанок всех классов, особенно высших: ведь он теперь вратарь «Патриция» и до сих пор пропустил не больше голов, чем у него пальцев на одной руке. Мальчики в клубе не разговаривают с ним, потому что он сто́ит им массу денег как тайный профессионал, зато мы, девочки, все по нему с ума сходим. Подумать только, из всех нас он боготворит одну меня! Да что я вам рассказываю, бедненький Важка! Нет, право, к нему вы не должны ревновать, даже если б я и подала к тому повод... Моя единственная любовь — опера, и если она будет отвергнута, тогда, бедный мой репетитор, я стану миллионершей, женой вон того симпатичного господина, который совсем загнал в угол императорского советника, моего отца. Вот к нему я вам порекомендую ревность тогда... хотя в тысячу раз охотней разучила бы с вами пятьдесят партий... Давайте же хоть сегодня споем еще вместе, только возьмите себя в руки, да не вздумайте расплакаться, глупенький, на нас смотрят...

Теперь ей надо было мягко расстаться с Важкой, чтобы следом за пани Майнау и доктором Принцем подойти к отцу и узнать у него, положительно ли решен вопрос — оставаться им или уезжать.

К этому времени в зале стоял шум сотен голосов, языки совсем развязались, и никому уже не мешали звуки музыки, производимые усердными оркестрантами. Жесты дирижера были, можно сказать, громче оркестра, но никто уже не обращал внимания на то, что одновременно и музыка играет, и пан Бенда ораторствует перед пятеркой слушателей, распространяясь о mademan’ах[136].

Пан директор Папаушегг, тоже вернувшийся к смиховскому пиву после пражской шампанеи, тщетно пытался привлечь внимание доктора Зоуплны к этому состязанию. Доктор с головой увяз в диспуте с обоими философами; младший из них, невзирая на седины, до сих пор был учителем в местной школе, а старший оказался приватным ученым Йозефом Пелишеком, оригиналом, о котором Зоуплна много слышал, которого даже цитировали в литературе, хотя сам Пелишек не писал ничего, кроме полемик с исказителями его постулатов. Зоуплна, утонув вместе с обоими в бездонной пучине анализа и синтеза, не замечал бега времени, пока не почувствовал прикосновения к своему плечу Маниной ручки, а ее он почувствовал бы даже сквозь стальные латы, как ни нежна она была. Лишь тогда он выплыл из означенных глубин и огляделся.

— Пойдем с нами смотреть! Сейчас покажут жилые апартаменты, — позвала мужа Маня, добавив тихонько: — Чтобы знать, как устроится будущая миссис Моур!

Зоуплна едва не ответил недовольным жестом, к каким он уже постепенно начал привыкать в общении с женой, но тут взор его упал на огромное монолитное окно над оркестром: оно уже все было затянуто инеем, и сквозь иней искристо просвечивал широкий ореол с диском полной луны в центре. Зоуплна поднялся.

Гости потоком хлынули к эстраде, с обеих сторон которой находились двери, ведущие в глубь дома. В этот поток влились и доктор Зоуплна с женой и со всей своей компанией. Слуги направляли шествие к правой двери.

А посреди эстрады, во главе тесного круга избранных, стоял Моур под руку с Тиндой; рядом с ними был императорский советник, он же президент акционерного общества «Турбина» и отец Тинды; выходило так, что все гости как бы дефилировали мимо хозяина дома и его приближенных, и доктор Зоуплна внимательно приглядывался к ним.

Когда они подошли к самым ступеням эстрады, Арношт почувствовал, что какая-то все возрастающая сила теснит его влево, — Маня явно направляла его в ту сторону, увлекая за собой, как медиум на сеансах чтения мыслей; мысли Мани Арношт читал совершенно ясно, но не уступал ей, она же не ослабляла своего напора. Тогда он сказал тихо, но решительно:

— Нет, ни за что!

И супруги Зоуплна прошли как можно правее от центральной группы, к которой так тянулось раненое и плохо зажившее дочернее и сестринское сердечко Мани.

На лестнице, ведущей к внутренним помещениям, была страшная давка. Лестница, хоть и просторная, все же не была рассчитана на прихлынувшую разом толпу в несколько сотен человек, находящихся в крайне приподнятом настроении, да еще одержимых любопытством к новым ошеломительным сюрпризам. По одной лестнице двигались вверх, по другой спускались; между этажами были проемы, через которые оба потока могли видеть друг друга, и в этих проемах взоры ослеплял роскошный лифт, снующий внутри гигантского полого цилиндра, образуемого позолоченной решеткой.

Свет сотен жирандолей, утысячеряясь в зеркалах во все стены, затруднял ориентировку; зрение слепили яркие краски и непривычные архитектурные и декоративные детали в американском стиле; слух поражали английские наименования покоев, выкликаемые чикагским пльзенцем: «Receptionsroom! Parlor! Diningroom»![137] В некоторые комнаты публика не допускалась, вход преграждали толстые шнуры, как на выставках мебели.

На дорожках, очень толстых и мягких, но еще не прикрепленных к ступеням железными прутьями, гости, к собственному развлечению, спотыкались, зато тут они могли вознаградить себя за то, что так долго сносили хвастливую заносчивость Моура, хотя и ощущали ее лишь смутно, все теперь они воспринимали как фарс. В дополнение ко всему большой оркестрион без передышки наяривал «Янки Дудль», и при этих звуках пан Папаушегг обменялся с доктором Зоуплной понимающим взглядом. Наибольшим интересом пользовалась «bedroom for the mistress»[138] на верхнем этаже. В распахнутых настежь дверях любопытные прямо лежали на плечах друг у друга, подобно пчелам в пору роения; особенно таращились дамы, налезая друг на дружку, словно разглядывали клад в Бланицкой пещере[139]. У стены напротив двери стояло ложе, по роскоши не уступающее государственному кораблю Венецианской республики, так называемому Буцентавру.

— Так вот где будет почивать наша Тинда! — не преминула высказаться пани Папаушеггова. — Подойди ближе, Манечка, посмотри.

А Манечке провалиться хотелось от этих слов, сказанных при всей глазеющей толпе, и она оглянулась, ища защиты у мужа.

Но тот бесследно исчез.

Пробиться сквозь толпу, стеснившуюся в ущелье лестницы, он никак не мог, разве что поднялся еще выше, но выше-то уже ничего не было, кроме чердака!

Маня выбралась из давки, разыскивая Арношта. В самом деле, он стоял на самой верхней, уже не освещенной площадке — едва различимый силуэт на фоне черной железной двери — и глядел в большое окно, сквозь замерзшее стекло которого пробивался лунный свет.

Что он здесь делает?

Арношт стирал со стекла налет инея, пышного, как мех, снежная пыль сыпалась из-под его руки; в конце концов, он вынул ножик и стал соскребать лед, но тщетно — очистить стекло ему не удавалось.

Тогда, не раздумывая, он нащупал шпингалет и рывком растворил форточку — осторожно, как вор в чужом доме... Или ему стало дурно? Но нет — вот он оперся локтем на раму форточки, ладонью подпер голову и смотрит туда, в лунную ночь... Это его любимая поза у окна, когда его что-то гнетет, чего не выскажешь словами. А голова его клонится, клонится, и, соскользнув с ладони, медленно возвращается на прежнее место; и опять склоняется, и снова ложится на ладонь... Такое особенное, одному ему присущее движение, когда глубоко угнетенный чем-то Арношт думает, что его никто не видит.

Он же простудится так! Морозное дыхание достигает даже ее, Мани!

— Арношт! — вполголоса окликнула она его.

Напрасно — он не слышит.

Она потихоньку поднялась к нему. Арношт ничему не внимает.

Маня хочет положить ему руку на плечо — и замирает, выглянув в форточку.

Открылась панорама, двухцветная, как знамя: верх темно-синий, низ ослепительно белый: там небо, на котором сияние луны, невидимой с того места, погасило все звезды; тут — сверкающая белизна снега, озаренного сказочно ярким сегодня лунным сиянием.

Линия гребня далекого длинного холма была бы почти строго горизонтальной, если бы ее не нарушали контуры зданий. Ах, осенило Маню, да они ей знакомы!

Ну да, конечно, именно в той стороне и должна находиться обсерватория высшей технической школы!

Купол, очертания которого сделал неправильными наметенный снег, от вершины донизу рассечен черным зияющим вырезом. И вдруг обозначилось едва заметное движение купола, от этого стало как-то жутко даже. Черный вырез переместился, обвалилась часть снежного карниза, рассыпалась в прах — такой ясной была ночь...

А Арношт, не чувствуя, что за спиной у него стоит Маня, его земная любовь, ради которой он покинул ту, надземную, не прекращает мучительного движения головой!

— Арношт! Пойдем... домой! — сказала Маня голосом, который сама не узнала.

Он даже не вздрогнул, тотчас послушался и дал увести себя вниз, в зал, куда они спустились с последними любопытными, жаждавшими осмотреть жилые помещения мистера Моура.

— Где же вы от нас отстали, где замешкались? — все спрашивала тетушка Рези.

Маня, не отвечая, надевала свою псевдокаракулевую шубку; Зоуплна стоял уже в пальто.

— Уходите, когда самое интересное впереди?! Подождите, ведь Тинда будет петь! Мы отсюда не двинемся! — запротестовала пани Папаушеггова.

— Мне нехорошо, — ответила Маня, и по ее страдальческому виду этому можно было поверить.

— Понятно! Понятно! — изрек неисправимый дядюшка Папаушегг, пожимая им руки на прощанье.


7Второй знаменательный шаг в артистической карьере барышни Улликовой


Отливом публики, осматривающей внутренние помещения, воспользовались, чтобы проветрить прокуренный зал, до самого высокого потолка наполненный испорченным воздухом. Теперь тут стало очень свежо, даже слишком; дамы, чтобы согреться, снимали верхнее платье со спинок стульев и со столов. Это неудобство доставило Моуру лишний повод торжествовать, дав ему еще один козырь против архитектора, который не явился на праздник открытия им самим построенного здания из-за несогласия относительно размеров гонорара. Теперь у Моура была еще одна претензия к нему для судебного процесса: злополучный архитектор забыл о гардеробной!

Тинда тоже озябла, и мгновенно позади нее на эстраде появился огромный негр с пелериной из лебяжьего пуха в руках; чернокожий ухмылялся во все свои обширные ноздри и скалил великолепные зубы глядя на белую женщину, замерзшую до того, что волны дрожи ходили у нее по обнаженной спине. Но в тот момент, когда черный колосс, такой смешной в коротенькой курточке грума, готов был накинуть пелерину на плечи барышни, подскочил Вацлав Незмара и выхватил пелерину из его лап до того внезапно, что остолбеневший негр так и остался стоять с поднятыми руками. Но тут перед Вацлавом словно из-под земли вырос мистер Моур, и стоило ему лишь слегка протянуть руки, как молодой Незмара с низким поклоном тотчас отдал ему свою добычу, после чего американец укрыл плечи Тинды с преувеличенной галантностью, смахивающей на религиозный обряд. При этом он что-то говорил ей из-за ее плеча и казалось, будто он своими выступающими челюстями жует это плечо.

Сценка эта, в которой и впрямь было нечто клоунское, вызвала взрыв веселья в кружке «патрициев», стоявших под эстрадой у ног Тинды — они подошли сюда, чтобы воздать дань восхищения «прекраснейшему цветку в дамском букете своего клуба». Именно так выразился говоривший от имени импровизированной депутации «Патриция» молодой пивовар — тот самый, о котором сегодня утром Мальва донесла Тинде, что он и не подумает становиться на голову из-за ее брака с американцем. Этот молодой человек вообще имел привычку выражаться возвышенно, иной раз даже цветисто. Он питал склонность к литературе, и в вечернем издании влиятельной газеты, частью акций которой владел его отец, опубликовал уже несколько светских «фельетончиков».

Все «патриции», как и подобает воспитанным молодым людям, деликатно посмеялись в одобрение мистеру Моуру и в посрамление совсем растерявшегося Вены, этого защитника «святая святых» клуба — так назывались ворота в выспренней «футболистике», — которому не удалось отстоять «лебяжье руно, отнятое у черного чудовища», — продолжал импровизировать литературный пивовар.

Веселье, вызванное этим комическим эпизодом, еще усилилось, когда выяснилось, что Тинда и понятия не имела о том, какая борьба за пелерину разыгралась у нее за спиной. Это обстоятельство вдохновило «патрициев» на дальнейшие остроты: как забавно испугался этот Пятница со своими «ластами», увидев «ракетки» нашего Вены (спортивное имя молодого Незмары), и так далее, и тому подобное. Однако шуточки разом прекратились, и уж если это произошло с Тиндой, чей гибкий клинок в словесном фехтовании стоил дюжины рапир «патрициев», значит, причина была веской. Состязанию в остроумии положил конец сам изобретатель сравнения с «ластами» и «ракетками», глянув невзначай на руки мистера Моура и, к счастью, проглотив очередное сравнение. Наступившей паузой воспользовался Вена, чтоб ответить своему обидчику, назвавшему его руки «ракетками». И с оттенком, который ему не было нужды скрывать, он произнес:

— Хорошо сказано, челаэк!

Но и это бонмо осталось без внимания, ибо последовало угрожающее молчание, и больше никто ничего изречь не отважился; лишь кто-то из «патрициев» засмеялся легким смешком, словно ребенок во сне. Лицо мистера Моура, выражавшее заинтересованность, презрительно нахмурилось, Тинда вздохнула.

А тут подоспела и разрядка.

Негр вместе с пиротехником, уроженцем чикагской Пльзени, — тот появился на эстраде, как был при своих закулисных трудах, без пиджака и жилета, с засученными рукавами рубашки, открывавшими густую татуировку на его предплечьях, — передвинули рояль на передний план. Это побудило оратора «патрициев» заявить: «Не будем долее задерживать господ, ибо там, куда приближается искусство, спорт пасует». Тинда в ответ поклонилась каждому «патрицию» в отдельности.

Откланялись и они с большим волнением и шумом и отправились к своим местам, как группа львов, исполнивших свои номера на манеже и возвращающихся в клетки.

Какое-то время к роялю никто не подходил, ибо прежде, чем начнется пение, дамам полагалось подать чай с кексом, а господам — американские ликеры и коктейли; вместе с выступлением барышни Улликовой это составляло последний номер программы.

Пан директор Папаушегг выбрал виски с содовой, Боудя — джин; когда оба получили выбранное, пан директор не удержался и осторожно заглянул под стол слева от себя. Но ни под столом, ни за ним «Отсталых» уже не было. Их выдуло во время проветривания. Плохую службу сослужило им то, что они начали с american drinks[140], в то время как ими следует в лучшем случае заканчивать, мудро заявил пан Бенда; тут он отхлебнул коктейля и сильно закашлялся, отчего не скоро смог изречь предостерегающе и утверждающе:

— Вот так! Именно так!

Дамам на пользу пошел горячий чай, они снова стали снимать теплые одежды, и первой — Тинда. Это предвещало самый блистательный и вообще великолепнейший момент всего праздника, как подумал оратор «патрициев», безмерно сожалея, что сидит слишком далеко от главного стола и не может эту мысль высказать. Температура в зале повысилась еще и оттого, что центральное отопление вдруг задышало с невероятной силой.

Шорохи, жужжание, гул — целая гамма звуков от тихого гудения улья до грохота мельничных жерновов опять стала нарастать в зале, — гости будто забыли о том, что им еще предстояло; и снова шум улегся, внезапно, словно отрезанный.

Тинда, ведомая хозяином дома, — он топал как можно параднее, — появилась возле рояля.

Публика, храня гробовую тишину, дала им дойти до края помоста, но когда Моур принял из рук Тинды букет и отступил назад, все восторги, до сих пор потрясавшие зал, показались игрушкой в сравнении с тем, что поднялось сейчас.

«Патриции» показали, на что они способны при желании. Несколько ложное, а говоря светским языком, довольно сомнительное положение барышни Улликовой, в силу которого ей уже долгое время невозможно было появляться в роли «прекраснейшего цветка в дамском букете клуба», нисколько не умерило, а напротив, даже усилило демонстративные овации «патрицианских» юношей, которые знали, черт возьми, как отнестись к Тинде, когда она выступает в роли артистки. Им было тем легче проявить к ней такое отношение, что весь остальной «дамский букет клуба» блистал сегодня отсутствием. Наличные дамы принадлежали отнюдь не к высшим кругам общества, хотя наличные господа достойностью своей придавали празднеству характер чуть ли не официальный.

Первый поклон Тинды, благодарившей за аплодисменты, был адресован «патрициям», и был он до того сдержанно-корректным и притом явным, настолько отличался он от озорного интермеццо с теми же господами четверть часа тому назад, что явился как бы безмолвным отречением Тинды от всякой прежней короткости с ними. Одним словом — «Турбина отходит на дистанцию», как выразился кто-то из «патрициев», употребив спортивный термин и — впервые за весь вечер — прозвище Тинды.

После этого «патриции» угомонились.

Зато тем восторженнее гремели нескончаемые рукоплескания прочей публики, и Тинда не успевала раскланиваться за столь жаркую встречу. Наконец, развернув ноты, она сама подала знак прекратить овации.

Рудольф Важка — он уже сидел за роялем, причем никто не заметил, когда и как он появился, — смешался до того, что нажал на клавишу «ля», как если бы собирался аккомпанировать скрипке. Тинда глянула на него с божественной улыбкой, на какую только была способна; впрочем, ошибка Важки позабавила одних только знатоков музыки. Тут Тинда заметила, что крышка рояля опущена, и возложила на ее край свои пальчики, будто собираясь открыть не тяжелую крышку, а легкую бонбоньерку. Важка вскочил, поднял и подпер крышку; Тинда воспользовалась этим, чтобы шепнуть ему:

— Пожалуйста, возьмите себя в руки, а форте играйте фортиссимо, и педалируйте!

Она встала в изгибе рояля, и Важка заиграл сопровождение, как играл несчетно раз в «Папирке».

Едва раздались первые аккорды, доктора Принца что-то будто кольнуло.

— Was will sie damit? Что она хочет?.. — почти не понижая голоса, обратился он к пани Майнау. — Это же «Лоэнгрин», ария Ортруды из второго действия с низвергнутыми богами, неужели осмелится? Интересно...

— Moderieren Sie sich doch ein bisschen, Doktor! Приглушите хоть немного свой голос, доктор, и подождите! — ответила наставница Тинды. — Мы еще научим вас удивляться в нашей Праге!

Тинда запела.

Когда она кончила, ответом ей была глубокая тишина всего зала.

Старый доктор Принц тоже оцепенело сидел несколько минут, но потом вдруг сорвался с места, и, не глядя на зрителей, словно был один на один с Тиндой, споткнувшись на ступеньках, взбежал на эстраду, наступил ей на шлейф, раздумывая, сжал ладонями ее лицо и поцеловал в лоб — раз, и другой, и третий, все в невероятной спешке.

До этого момента аудитория сидела не дыша, но теперь восторг ее разразился бешеным ураганом, громоподобной бурей, какую только в силах произвести несколько сотен людей, орущих, топающих ногами, даже стучащих кулаками по столам...

Под этот грохот доктор Принц говорил Тинде:

— Mein liebes und schones Kind![141] Не могу вам сказать ничего больше того, что вы подарили мне один из прекраснейших вечеров в моей стареющей жизни. Первым впечатлением, которое вы на меня произвели, было то, что вы — чудо природы; но нет! Вы — божье чудо, ибо того сверхъестественного, что есть в вашем голосе, вы добились беспримерным усердием и воистину божьей милостью своего феноменального таланта. Когда я вернусь на родину и буду рассказывать и писать о вас — никто мне не поверит! Я весь захвачен, и я еще раз благодарю вас!

И старый господин поцеловал Тинде обе руки и пожал их от всего сердца. Тинда с трудом понимала, что он ей говорит, однако угадала, что это нечто в высшей степени похвальное, и ответила просто:

— Ich danke Ihnen vom Herzen, Herr Doktor![142]

Сияя от радости, вернулся доктор Принц на свое место рядом с пани Майнау. Увидев же, что эта дама, которая много лет назад срывала громкие триумфы на оперных сценах Германии и оборвала свою карьеру в зените славы, внезапно и необъяснимым образом потеряв голос, — увидев, что она с трудом сдерживает плач, от чего сотрясались страусовые перья на ее макушке, обнял старую преподавательницу и расцеловал ее в обе щеки и в губы.

И оба подумали, что это — не первые их поцелуи, ибо о первых у них сохранились весьма определенные воспоминания.

Взрыв восторга со стороны такого человека, как доктор Принц, был встречен новыми аплодисментами за столом Моура, а это заново наэлектризовало публику. В самом деле, казалось, выражениям восхищения не будет конца. Впрочем, заметно было, что аудитория, состоящая преимущественно из мужчин, помимо искусства певицы восторгалась также и ее красотой и грацией, с какой она кланялась, кланялась, кланялась, похожая в своем оригинальном туалете на букет белоснежных азалий в изящной вазе.

— Я бы ничуть не удивился, если б это чудо вокала вдруг запело на два голоса! — говорил своей соседке доктор Принц. — Петь и Эльзу, и Ортруду... Гм! Впрочем, это скорее артистический фокус, чем искусство, — и все же это грандиозно, до абсурда грандиозно! Помимо головного, грудного у этой девицы есть кажется, еще и брюшной регистр, в ее диапазоне чуть ли не две трети клавиатуры... Для такого голоса надо специально сочинять музыку! И подумать только, что я чуть было не отказался приехать!

— Я знала, достаточно было напомнить вам о былых временах...

— Meine arme Maynau[143], — произнес доктор Принц, нежно поглядывая на следы слез, проложивших две дорожки в рисовой пудре на ее щеках.

Тут шумные приветствия смолкли — певица решила петь еще и, раскрыв нотную папку, вынула ноты и поставила их перед Важкой.

— Только, ради бога, не свалитесь со стула! — тихонько бросила она ему через плечо.

Важка, разумеется, глубоко взволновался — он с первого взгляда узнал свое творение, и это подтверждало заглавие:

«ИЗ ГЛУБИНЫ СЕРДЦА»

ПЕСНЯ. СЛОВА НА МУЗЫКУ РУД. ВАЖКИ

СОЧИНИЛ АНТ. НИКИШЕК

Пальцы Рудольфа, переворачивающие страницы, дрожали более чем заметно. То была средняя часть его «Трио», отмеченного академической премией, здесь ничто не было изменено, только партию скрипки и виолончели вывели в одну линию, а ниже написали слова.

— Господи, Важка, ну, прошу вас! Если не решаетесь, то у меня тут есть «Вечерняя песня», только будет очень жаль — вашу музыку я пою замечательно, тогда-то и услышите, что вы создали...

— Дайте мне минутку опомниться...

— Я, конечно, могла бы показать вам это заранее, но я только в последний момент... видите ли, мне должна была аккомпанировать пани Майнау, она сама и переписывала ноты, и автор текста тоже тут — учитель Никишек, жених барышни Фафровой. Если никак не соберетесь, вас заменит пани Майнау, только мне этого не хотелось бы, она страшно акцентирует ритм...

— Ни за что на свете, барышня, я никому не уступлю этого места! — с жаром воскликнул счастливый композитор.

— Тогда — начали! — шепнула Тинда и встала в позицию.

Ропот удовлетворения пробежал по залу, кое-где захлопали.

— Вот теперь — внимание, доктор! — сказала пани Майнау. — Ваше желание сейчас исполнится, услышите нечто, созданное специально для нее.

Рудольф заиграл вступление к адажио, но не доиграл. Ибо в тот момент, когда надо было вступать Тинде, грохнул ужасающий удар, так что подскочил не только пианист, но и все, кто сидел в зале. Звук был похож на пушечный выстрел, произведенный в непосредственной близости. Стало слышно, как у подъезда забили копытами испуганные лошади. Детонация прозвучала очень резко и до того чуждо, непривычно, что никто не мог понять причину.

Все обернулись к выходу, от испуга гости просто оцепенели.

Но вот уже начали раздаваться женские голоса, поспешно и громко требовавшие поскорей уходить отсюда: это предвещало панику. Тут кто-то показал наверх, затем поднялось еще несколько рук, голоса зазвучали спокойнее, хотя и удивленно, — и вскоре всем стало ясно, что случилось.

Через огромное монолитное стекло окна над эстрадой, от верхней до нижней рамы протянулась зигзагообразная трещина; ярко высвеченная луной, уже ушедшей за пределы окна, трещина была похожа на молнию, на росчерк судьбы, перечеркнувшей все это праздничное безумство.

— Гляньте-ка, должно быть, знатный мороз на дворе, коли треснуло такое стекло! — сказала пани Папаушеггова. — Поди, несколько сотен к черту пошло...

— Скажите лучше — несколько тысяч, милостивая пани, — возразил пан Бенда. — И не обязательно от одного мороза; если такое стекло плохо закрепить, скажем, перетянуть с одной стороны, то достаточно бывает небольшого охлаждения, и беда тут как тут.

Слышались и другие объяснения, в них недостатка не было. Но все равно — впечатление оставалось тягостным, чудилось что-то роковое, словно некое «мене, текел, фарес» зияло с перечеркнутого наискось окна.

Настроение упало, оно совершенно сломалось, веселье улетучилось, никто больше не садился. И, словно опасаясь, что теперь home мистера Моура пойдет рушиться и дальше, все разом заспешили, словно сговорившись, начали одеваться, уходить, и первый пример подали гости за главным столом. Хозяин прощался за руку с друзьями, пожимая плечами по поводу фатального случая, преждевременно прервавшего праздничную программу. И каждому, кто подходил к нему, чтобы откланяться, он повторял свое искреннее сожаление. Отбыла и барышня Фафрова; поскольку с Тиндой оставался ее отец, Мальва предпочла уехать со своим учителишкой, столько раз бросаемым ею и вновь обретаемым Никишеком.

Тинда бесследно скрылась.

Она сидела теперь в задней комнате, в так называемой «drawingroom»[144], куда бежала сразу после страшного грохота, и пани Майнау обнаружила ее здесь, стучащую зубами, и не могла слова от нее добиться. Утешала она ее насильно, чуть ли не с бранью, настаивая, чтобы Тинда допела программу. Но вот вошел сюда совершенно убитый Важка и на вопрос Майнау, что делается в зале, сообщил, что публика разъезжается гуртом. Тут пани Майнау взъелась на него: это он во всем виноват, сохрани он присутствие духа, не подскакивал бы как сумасшедший, а спокойно продолжал бы играть! Тинда опамятовалась бы и допела бы до конца, как богиня!

Но Тинда возразила на это, что не смогла бы издать ни звука, горло у нее перехватило. У нее зуб на зуб не попадал, как в жару, и вдруг хлынули слезы, она бросилась в объятия пани Майнау и расплакалась, причитая в отчаянии:

— Увидите, милостивая пани, это плохо кончится, это было дурное предзнаменование!

Увидев слезы дочери, пан Уллик успокоился: теперь уже нечего опасаться одного из тех нервных припадков, во время которых — он знал — Тинда способна на что угодно. Слезы разрядили напряжение, как ливень разряжает тучи, грозящие градом, и катастрофы не будет.

В наступившей тишине внезапно закричал телефонный звонок.

Рука пани Майнау, поглаживавшая Тинду по волосам, замерла, голова девушки поднялась с груди наставницы, и обе с испугом переглянулись.

Да, они совершенно забыли о том, чего с таким нетерпением ждали весь вечер!

Императорский советник подбежал к телефону — «Алло!» — и ответил в трубку:

— Да, подождите немного, сейчас он будет... Вот, подходит уже! — Он передал трубку Моуру, который только что вошел с доктором Принцем. — Пана Моура спрашивают из театра.

— Сейчас кончился спектакль, — пробормотал про себя Важка, имевший полное право разделять общее напряжение.

Моур поспешно подсел к аппарату, и не менее стремительно пани Майнау кинулась к отводной трубке.

— Олл райт, — сказал в аппарат Моур. — Говорят, хорошо, что застали меня, — объяснил он присутствующим, после чего отвечал уже только в телефон, односложно, через паузы, и как бы про себя.

— Yes-yes-yes... — Пауза. — Damned! — Пауза. — God bless you! — Пауза. — Impossible![145]

Никто, конечно, ничего не мог понять по этим репликам, зато лицо пани Майнау становилось все красноречивее и грознее. Голова старой учительницы пения, с ее страусовым султаном, затряслась, глаза выкатились до крайних пределов, затем она отшвырнула отводную трубку, через которую слышала весь разговор, подошла прямиком к доктору Принцу и с пылом театральной ветеранки выругалась:

— Verfluchte Bande![146] Знаете, что они предлагают?! Место в женском хоре! В женском хоре — ей, моей Тинде, второй Агуяри!

Тинда только приподнялась, всплеснула руками, сжала свои виски и бессильно опустилась снова на кушетку.

— Что вы сказали?! — взорвался доктор Принц. — Возможно ли такое оскорбление?! Кто это там говорит? Сам директор? Ну, я ему выложу свое мнение, увидите!

И, словно он был тут у себя, словно и телефон был его, доктор оттеснил Моура, едва пробормотав извинение, и сам взял трубку.

С первых же его слов стало ясно, что между Принцем и человеком на другом конце провода существуют давнее знакомство и приятельские отношения. Доктор очень вежливо и пространно поздоровался, сообщил, как поживает, сам осведомился о том же, высказал большое удовольствие по какому-то поводу и, видимо, на вопрос о причине приезда в Прагу, ответил:[147]

— Да, я приехал по двум причинам, прежде всего — послушать завтра оперу Сметаны, которого еще не знаю, и заранее рад... Спасибо. Конечно... Рассчитываю на это и благодарю... Благодарю... Весьма обязан. А потом я приехал еще для того, чтобы повидать свою старую приятельницу, милую Майнау... знаете? Ну, конечно... А ты молчи! (Это было сказано мимо трубки, в сторону Майнау.) Хотел послушать ее феноменальную ученицу. Фрейлен... фрейлен...

— Уллик! — шепотом подсказала Майнау.

— Уллик... Да, я только что слышал ее здесь, в приватном концерте, и, узнав, что вы у телефона, поспешил поздравить вас. Конечно, я знал, что у вас в Праге, в вашей катаральной Праге, что весьма примечательно, объявился поразительный голосовой материал... Как? Да, но то, что я сегодня слышал — просто сказочно, поверьте, господин директор, за всю свою долгую жизнь и многолетнюю деятельность, посвященную божественной музыке, не много было у меня часов столь восторженной радости, как сегодня... Что‑о‑о? Алло! Да, Ортруда из «Лоэнгрина», низверженные боги... Заверяю вас, дорогой директор, подобного я еще не встречал, сколько живу на свете. Вы же знаете, я в этих делах тертый калач, меня трудно чем-нибудь поразить — многих я слышал, таких, кто имел на это право... Алло! Кто это там вмешивается? А, мое почтенье, господин дирижер... Да, такое впечатление, что сегодня мне, пожалуй, не уснуть, и как вернусь в гостиницу, сяду и напишу статью об этом в «Альгемайне Музикцайтунг», чтоб утром же отправить срочным письмом, — и это главная причина того, что я с вами говорю. Дело в заключительной фразе моей статьи. У меня в запасе великолепная! Если я напишу: «И этой молодой певице в тот же вечер предложили место в женском хоре пражской оперы», это возымеет действие! Но не могу же я так написать, если это не будет подтверждено авторитетно... Алло, алло! Что там, ушли эти господа?.. Да, да, и я подпишу статью полным своим именем: доктор Алоиз Принц. И дам голову на отсечение, в следующем же сезоне эта дама будет петь в Байрейте! Вы знаете, какие у меня там связи!.. Ах, но не могу ли я хоть написать, что ходят такие слухи? Даже и этого нельзя? А, еще не окончательно? Как жаль — вы, господа, лишаете меня замечательной концовки... Ну, ладно, отложу статью до завтра, заодно и о «Далиборе» напишу. Но мне приятно было бы закончить мою статью другой концовкой, а именно, что эта барышня в самом скором времени выступит у вас на сцене, к которой я, впрочем, питаю самое искреннее и горячее уважение. До свиданья!

— Чудесно! Ну и мастер же вы, Принц! — возликовала пани Майнау, протягивая доктору обе руки с видом, который, быть может, много-много лет назад и оказывал на доктора сильное воздействие.

Это она, видимо, и сама почувствовала — и выдвинула впереди себя Тинду: благодарить. А та, хоть и держалась с поразительным достоинством, вместо слов благодарности жалобно сморщила губы: при всем ее светском воспитании случались у нее такие... неотразимо ребяческие моменты.

Не устоял и старый господин.

— Ну-ну-ну, — сказал он и, медленно наклонясь, вдруг поцеловал Тинду в губы, но так легонько, что вроде бы и поцелуя-то не было.

Майнау захлопала в ладоши, Моур заморгал, впрочем, он спокойно мог бы закрыть на это глаза, ведь Принц, несомненно, был лет на пятнадцать старше него, то есть достаточно старым человеком.

А пани Майнау себя не помнила от восторга и вовсе не скрывала этого.

— Доктор, надо вам знать, ту же самую Ортруду она пела утром на прослушивании в театре! — кричала она своему другу, пылая гневным торжеством. — Вот какие дела, что скажете?!

— Однако уже очень поздно, сапристи, — заметил императорский советник. — Пора и по домам!

Действительно, все теперь торопились одеться; обернувшись, советник увидел свою дочь, с ног до головы закутанную в котиковое манто, — эту роскошную вещь он видел впервые!

— Вы еще не победили, мистер Моур, — произнесла Тинда, подавая ему руку с той надменностью, какую он у нее любил, хотя и знал, что надменность эта деланная. Целуя ей руки — ибо он захватил обе, — да по нескольку раз, пользуясь привилегией вероятного жениха, он, с галантностью, превышающей его привычные манеры, ответил:

— Ваша победа означает мое поражение, ваше поражение повергнет меня к вашим ногам, мисс Уллик! Но мы с вами победим общими силами, — тихо бросил он Уллику. — Да здравствует «Турбина»!

— А вы не показывайтесь мне больше на глаза, — молвила Тинда Рудольфу Важке, словно пригвоздив его к стене. — Сегодня утром вы помогли похоронить меня!

Все двинулись к выходу; хозяин провел их к задним дверям, негр освещал им путь трехсвечным канделябром; последним вышел Рудольф Важка.

Уллик с дочерью сели в автомобиль, пани Майнау с доктором Принцем — в фиакр. Молодому композитору пришлось бы идти пешком, если б старая учительница пения не позвала его из чувства коллегиальности подсесть к ним.

Моур, вернувшись в drawningroom, застал в обществе своего второго телохранителя, уроженца чикагской Пльзени, Вену Незмару. Сын сторожа не решался зайти сюда за своим пальто, пока тут находился верховный властитель «Папирки».

— А! Вы еще здесь? — очень приветливо обратился к нему американец. — Пан... Пан...

— Вацлав Незмара, студент факультета механики, — пробормотал Вена.

— Очень рад, что застал вас, я весь вечер хотел поговорить с вами.

Наморщив лоб, он принялся, громко топая, расхаживать по комнате; наконец, внезапно остановившись перед Вацлавом, он выдвинул свой подбородок и почти выкрикнул:

— Могу ли я просить вас посетить меня завтра в полдень? Полагаю, мы договоримся! Good bye![148]

Он круто повернулся и ушел.

Вацлав Незмара-младший и правда был последним из гостей американца; в зале, освещенном уже одной только лампой, не было ни души. Чикагский пльзенец отнесся к нему по-приятельски — он был ярый болельщик футбола и видел Вену в игре.

После тяжелой, занявшей почти полчаса, езды по заснеженным улицам автомобиль с Улликом и Тиндой добрался наконец до цели, но тут оказалось, что подъехать к самому дому нет никакой возможности, прибрежную улицу загромоздила огромная грузовая платформа. Ее чудовищные очертания, казалось, вспухали и шатались, так же, как и тени от нее на стенах домов: это оттого, что вокруг нее ходили люди с фонарями, держа их низко, у самого снега.

А на невероятно широкой и длинной платформе, огороженной массивными боковинами, лежал колоссальный металлический цилиндр, воронкообразно расширявшийся на одном конце; к платформе его крепили толстые цепи, затянутые рычагами. Шесть гнедых тяжеловозов кладрубской породы были впряжены в платформу, их гривы светлыми пятнами выделялись в темноте. От ноздрей их поднимались столбы пара; устало переступая своими колоннообразными мохнатыми ногами, они пробивали снег до самой мостовой. С товарной станции Западной железной дороги тащили они этот груз целых десять часов!

Громоздкая махина прибыла, как видно, совсем недавно, и едва пан советник ее увидел, как чуть не выскочил из автомобиля, не дожидаясь, пока шофер подведет машину к тротуару. И рука Уллика заметно дрожала, когда он помогал выйти дочери.

— Посмотри, Тинда, турбину привезли! — сказал своей любимице президент акционерного общества «Турбина».

И та, и другая прибыли одновременно... Историческая встреча!

— Турбина! Турбина!

Уллик дважды повторил это слово, но каждый раз с иным чувством: сначала — как страстно влюбленный, который спешит на первое свидание, взывая к сладостной возлюбленной, потом — с ноткой разочарования оттого, что возлюбленная все-таки непоправимо опоздала.

В самом деле: турбина прибыла, с одной стороны, поздно, а с другой, собственно, преждевременно.

Бетонное ложе для нее давно было подготовлено, ибо после трехнедельных переговоров сопротивление магистрата было сломлено решительным окриком из канцелярии наместничества; наряжено было новое пробное вбивание свай в рабочем рукаве реки, чем блестящим образом подтверждалось «водное право» «Папирки». Надлежащими измерениями, а также расчетами на бумаге было доказано, что прочность старой башни не пострадает ни в малейшей мере и всякое дальнейшее оседание ее исключено. Общество по спасению памятников Старой Праги полностью провалилось со своими возражениями, когда эксперт консервационного ведомства — чьи суждения, естественно, нередко расходились с мнениями общества, — назвал старые части промышленного здания фирмы «Уллик и Комп.» не имеющими никакой ценности в архитектурном отношении, и, стало быть, нечего сожалеть и об исчезновении отражений на речной глади, которые разобьет рябь, поднятая турбиной.

Зато заграничная фирма, долженствовавшая поставить турбину с полным оборудованием, немало медлила, пока заказчиком был один Уллик; фирма проявила охоту лишь после того, как новый заказ прислало организовавшееся тем временем акционерное общество «Турбина», акции которого распродавались бы, конечно, куда успешнее, если б оно было создано тремя месяцами раньше. И вот турбина доставлена, но опять-таки слишком рано: об установке ее можно будет думать только, когда сойдут весенние полые воды, хотя такая задержка означает потерю капитала, а он так необходим!

Все эти мысли пролетели в измученной голове императорского советника, ожидавшего прибытие турбины, согласно сообщению поставщика, только завтра днем.

Вот она лежит тут, громадная, словно отлитый и выкованный из металла рок, такая гнетуще-тяжкая... Да она и будет судьбой пана советника до последней точки, будет ли она судьбой и барышни Тинды, его послушной дочери?!

Послушной? О, лишь в определенной мере и до известных пределов!

Всю дорогу домой Тинде пришлось выслушивать настойчивые разъяснения и упорные уговоры отца, который судьбу ее и будущее самым тесным образом связывал с «Турбиной», сиречь со своим акционерным обществом, и детально доказывал, что само существование этого общества, равно как и ее президента, зависит от того, отдаст ли она, Тинда, руку мистеру Моуру, причем сейчас же, не мешкая, без отговорок, условий и взбалмошных артистических амбиций. Слыхала ведь сегодня, какая борьба ждет ее в самом начале пути в искусстве, недаром получила такое блестящее предложение — поступить в хористки! Пан советник задним числом взъярился от такого оскорбления, нанесенного дочери, и стал разжигать ее честолюбие описанием того, какое положение в обществе она займет, став супругой миллионера, сапристи! Этот видный представитель пражской буржуазии находил достаточно лапидарных слов для такого описания. Назвав ее даже умной девушкой, он изложил ей финансовый план, обговоренный с американцем сегодня вечером, упирая на то, что только от нее зависит помочь «Папирке» и всему их роду вновь обрести былой блеск. Тут Тинда ощутила на себе парижский туалет и роскошную шубу, словно они были сотканы из жгучей-крапивы; измученным голосом попросила папочку не терзать ее, она-де сама не знает, где ее голова после сегодняшнего вечера.

И она зевнула со стоном, тотчас преобразив этот сложный звук в слова:

— Если б он хоть зубы-то раздвигал, когда говорит, один бог ведает, как этот человек ест, и руки у него до колен!

Но тут же она опомнилась и сама возмутилась пошлостью своих слов, попросила отца не принимать их всерьез, не думать, что только это она и имеет против брака с Моуром, а под конец воскликнула:

— Никогда, никогда! Не прежде, чем мне дадут выступить в Национальном в роли Марженки, или Эльзы, или Ортруды! И только, если я провалюсь... — она постучала «на счастье» костяшками пальцев, переняв эту примету от Майнау, и закончила чуть не плача: — Папочка, оставь меня сейчас в покое, у меня глаза жжет, так хочется спать и реветь!

Она устремила непонимающий взгляд на железное чудище, разинувшее на нее из темноты свою воронкообразную пасть, словно хотело проглотить ее. Но нет! Такая мысль уже не вместилась в ее голову, переполненную впечатлениями дня; эта бедная голова попросту закружилась бы, помедли Тинда здесь: внезапно ее охватила страшная слабость, ноги ее не держали.

Оставив отца на произвол судьбы, пробравшись между цепями, канатами и людьми, метавшимися как на пожаре, Тинда дотащилась до дому. По дороге ее чуть не сбил с ног Вацлав Незмара-старший, который примчался, размахивая фонарем и крича во всю глотку:

— Не выпрягать! Не выпрягать!

Все это шло как бы мимо Тинды. С трудом поднялась она по ступенькам подъезда, и последнее ее сознательное действие в тот день было — разбудить в кухне Качу, свою горничную. И заснула Тинда, можно сказать, у нее на руках, пока та ее раздевала.

А вот папочка добрался до постели далеко заполночь. После Вацлововой команды не распрягать только и началась главная суматоха.

Вообще оказалось, что хозяином положения и чуть ли не главнокомандующим сделался старый сторож. Это он, когда пришло сообщение, что турбину везут, заставил управляющего задержать всех рабочих сверхурочно; это он вышел встретить турбину на полпути от станции и, застав ее на одной из остановок, когда лошадям давали передохнуть, убедился, что сделал правильно; и он на свой риск лично уведомил инженера, что тому необходимо присутствовать при доставке турбины.

К счастью, инженер принадлежал к тем интеллигентам своего профиля, которые в состоянии оценить практическую смекалку, как правило, присущую людям типа старого Незмары, и не прогнал его, а выслушал его доводы относительно необходимости явиться ему, инженеру, вечером к «Папирке». Главным доводом было то, что турбина на добрых три четверти метра шире, чем проезд под аркой улликовской виллы, и чтобы доставить ее на остров с этой стороны, пришлось бы... снести половину дома.

— Что вы там толкуете, отец? — возразил было инженер, но тотчас в уме его возникли все расчеты, очень хорошо ему знакомые, как автору всего плана. Он взял папку с чертежами, вынул один и, поглядев в него, с величайшим хладнокровием сказал:

— Да, я отлично знаю, разница, правда, не так велика, она составляет всего сорок сантиметров, что, однако, не меняет дела: если везти турбину с этой стороны, дом пришлось бы ломать. Только не воображайте, дорогой мой, что вы один об этом догадались! — Инженер раскатисто рассмеялся. — Турбину мы можем доставить только по настилу через рукав реки, настилу во всю его длину, равную шестидесяти метрам, а это учтено в смете...

— Знаю, знаю, милостивый пан, я и не собираюсь быть умнее пана инженера, — словно утешая маленького ребенка, проговорил старый сторож. — А что вы скажете, если я сэкономлю вам пять тысяч, в какие обойдется настил?

— Ну, знаете! — взорвался было инженер — подрядчик стройки; но, сдержавшись и как бы стыдясь, он все-таки ответил: — Тогда я дал бы вам пять сотен...

— А не напишите ли вы это на бумажке?

— Слушайте, старик, я вас вышвырну!

— Никого не надо вышвыривать, пан инженер, а напишите просто на бумажке: коли не придется строить настил, Вацлав Незмара получит от меня пятьсот крон!

Это было уже слишком!

Инженер встал, прошелся по своему кабинету, смерил взглядом этого сторожа, у которого из-под теплой куртки высовывался синий фартук, и, стыдясь самого себя и своей науки, произнес дрогнувшим голосом:

— Разве что в шутку сделаю по-вашему, Вацлав!

— Да что вы, пан инженер, я не шуткую! — нараспев, на манер прибрежных жителей, возразил Вацлав. — Вы только напишите это на канцелярском листке, да подпишите и печаткой прихлопните!

Качая головой над собственной сговорчивостью, инженер исполнил желание сторожа, и тот, внимательно прочитав и убрав в сумку инженерову расписку, самым торжественным тоном проговорил:

— Так чтоб вы знали, пан инженер, настил-то уже стоит и простоит до утра, за двадцать четыре часа ручаюсь, а вот дальше не решусь...

Инженер стоял, словно с луны свалился, даже рот открыл совершенно не по-инженерски.

— Еще не скумекали, пан инженер? А я ведь достаточно сказал. Довезем лошадьми турбину по льду до места, там ее сгрузим, и сделаем мы это еще нынче ночью. Вот видите, пан инженер, река-то словно нарочно так глубоко промерзла, как и за двадцать лет не бывало. А со льда на берег уж подымем как-нибудь эти полсотни центнеров...

Инженер, непритворно пораженный, еще некоторое время молча взирал на Вацлава, потом выхватил свои часы из кармашка, глянул на них, распахнул дверь в соседнее помещение конторы и крикнул:

— Пан Кршемен! Как можно скорее — к бригадиру! Пускай явится к девяти часам с теми двадцатью рабочими, что заказаны на завтра для «Папирки», — сгружать турбину будем еще сегодня! Да пусть поторопятся и придут обязательно, сгружать будем хотя бы и после полуночи! Плата тройная!

Пан Кршемен, хорошо зная своего шефа, уже кинулся к двери, но Вацлав Незмара поймал его за полу:

— Один монументик, пан ассистент, будьте добреньки, подпишите мне эту бумажку как свидетель!

Кршемен прочитал, посмотрел на шефа.

— Подписывайте и бегите! — поторопил его тот. — Ну, пан Вацлав, если все у нас выйдет, как вы говорите, то деньги вы получите еще сегодня: вот, я уже теперь откладываю их в портмоне!

— Не сумлевайтесь, пан инженер, они еще нынче перейдут из вашего кошелечка в мой!

— А теперь — пошли, — решительно сказал инженер. — Надо все как следует осмотреть.

Уже выйдя на улицу, он засомневался:

— А удержит ли лед все двести центнеров, считая с платформой и лошадьми?

— Нынче-то, милостивый пан?! — победно вскричал старый Незмара. — Нынче возьму вот самое «Папирку», да скажу — выбирайте ей место, и не в рукаве, а на самой Влтаве, где хотите, и там я вам эту «Папирку» поставлю, и лед не хрустнет, а уж в рукаве-то тем более. Там промерзло на верных два с половиной метра, до самого дна.

— А если лошади будут скользить по льду?

И это сомнение играючи рассеял старый сторож: на льду надрубят насечки, и кони пойдут как по мостовой. И еще на десятки других сомнений нашел Вацлав неопровержимые возражения, так что в конце концов инженер похлопал его по плечу и похвалил за сообразительность.

— Это что, — гордо сказал Вацлав. — Как я простой человек, то и кумекаю маленько, и, боже ты мой, кабы у нашего Вены была батькина башка! А вот чего нельзя забывать, пан инженер, надо, чтобы было вдосталь чаю, да покрепче, с ромом, для людей-то, чтоб не выдохлись на таком морозе, только давайте им не до работы, а уж на роздыхе...

Императорский советник подоспел к тому знаменательному моменту, когда идея старого сторожа должна была осуществиться.

Но для этого следовало прежде разгрызть самый твердый орешек — сопротивление возчиков, которые во что бы то ни стало желали распрягать: с какой стати им отвечать, коли лошади провалятся под лед? Только когда инженер взял всю ответственность и весь риск на себя, они согласились, — не без содействия, однако, некоего шуршащего аргумента, переданного в их жесткие ладони.

Накормили коней и тронулись; но прежде пришлось еще переспорить императорского советника, который опасался за целость турбины; дело чуть не кончилось ссорой, но советник умолк, едва инженер заявил, что если ему не будут ставить палки в колеса, он пустит турбину по меньшей мере на месяц, а то и на три месяца скорее, — это уж будет зависеть от силы и сроков разлива реки.

Уллик не уходил домой, пока не сгрузили турбину.

Это, правда, прошло не так гладко, как говорил Незмара: дорогу по льду пришлось выстелить досками; но к полуночи турбина лежала у подножия «Папирки».

Едва отзвучало последнее «Эй, раз!», как старый Незмара, почесывая в затылке, протянул к инженеру свободную ладонь:

— Осмелюсь, значит, попросить свое, пан инженер...

— Да, да, я бы и так не забыл, — инженер неторопливо вынул пять сотенных бумажек и положил их на протянутую ладонь, не удержавшись от замечания: — Ну, пан Вацлав, так легко вы еще не зарабатывали эдакую кучу денег!

— А сами-то, милостивый пан, еще легче заработали пять тысчонок! — весьма удачно парировал тот.

Только теперь императорский советник узнал, что способ доставки турбины по льду изобретен Незмарой, и ему ничего не оставалось, как тоже обратиться к своему кошельку.

— Это нам на пиво, ребята! — вскричал Незмара, размахивая двадцатикроновой бумажкой советника. — Пошли все, и пить будем до утра!

И «ребята», знакомые Незмары по строительным работам на «Папирке», дружно закричали ему славу.

Армин Фрей, отшельник под крышей «Папирки», разумеется, слышал грохот и гвалт внизу, длившийся с десяти до двенадцати ночи. Долго он не мог себе объяснить, что означают эти бегающие по потолку пятна света и тени и зачем при полной луне вообще нужно столько света, столько беготни с фонарями во всех направлениях?

У него, однако, были другие дела на его верхотуре, чтобы глазеть из окна. Тем более, что лежал он на жесткой кушетке в стиле Генриха IV, плотно укутавшись атласным одеялом, и не хотелось ему ступать на ковер, через который от плит пола проникал неприятнейший холод. На кровати же его (того же стиля) лежал гость, чье глубокое, здоровое дыхание свидетельствовало о крепком сне.

Но когда снаружи раздались хлопанье кнутов и перезвон бубенцов на конской сбруе, Армин Фрей сел, желая увериться, что это не обман слуха: ведь здесь никогда не бывало не только лошадей и повозок — не было даже местечка для них. Правда, Армина тотчас озарила догадка, что лошади пришли по льду, и при первом же «Эй, раз!» он, по этому проклятому кличу, который так часто слышал прошлой осенью, сразу понял, в чем дело, и это подтвердил страх, кольнувший его прямо в сердце.

Армин тихонько встал, сунул ноги в фетровые туфли, плотно завернулся в одеяло и голову накрыл теплой шапкой. Осторожно открыл он форточку большого окна и выглянул.

Луна ярко светила на колоссальный металлический цилиндр; поблескивали срезы на тех местах, на которых в дальнейшем смонтируют прочие части машины. Больше Армин ничего не увидел, но понял: вот он, его рок, железный, могучий, давящий, вот это чудище, турбина, перед которой он испытывает неопределенный, но безграничный ужас!

Позвоночник его пронзил отголосок сотрясения, которое он ощутил, когда первая баба ударила по свае, чтобы вбить ее в основание «Папирки».

«Эй, раз!» — раздалось снова, и последовал шум, с каким продвигают на пядь тяжелый железный груз по дереву; звякнула упавшая цепь, и Фрей быстро закрыл форточку.

Только не слышать, только как-нибудь оглушить себя, голову под подушку...

Подошел к кровати — вот оно лежит, его забвение, его оглушенность; голова глубоко ушла в подушку, высоко дышит грудь...

Армин вздрогнул от холода и перестал колебаться.

Едва он лег, вокруг его шеи обвилась полная рука, причем женщина, которой эта рука принадлежала, даже не проснулась. Лишь на миг прервалось ее ровное дыхание.

Он последовал ее примеру, и женщина тихонько засмеялась во сне, продолжая спокойно спать. По всему этому Армин уразумел, что она не впервые спит не одна, — зато он перестал слышать то, что происходило снаружи.


ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ