Кашпар Лен-мститель — страница 9 из 48

ТУРБИНА ПУЩЕНА


1Майская ночь на «Папирке»


Вена Незмара поднял правую ступню до уровня левого колена и всем весом, со всей резкостью бывшего штангиста ударил каблуком по цепи, и она распалась в том самом звене, на которое он и нацелился.

Еще бы! Не учить же его отпирать без ключа цепь, за которую привязана лодка! Тут, конечно, нужна сноровка, но главное дело — найти подходящий камень с острой гранью, чтобы подложить его под цепь, и потом уже пара пустяков разбить ее другим камнем, а не удастся с одного раза — к тому же такая процедура слишком заметна, — тогда Вена бьет каблуком.

Если бы его и заметил за этим занятием какой-нибудь стражник — что из того? Лодка-то отцова! Просто сегодня Вене ни к чему задержки да остановки в том деле, что он задумал.

«Куда мог подеваться старик?» — недоумевал он, ступая в лодку привычным длинным шагом опытного влтавского пирата. Отец наверняка в городе, раз привязал свою плоскодонку у частного причала Незмаров, настолько удаленном от «Папирки», что он никогда не оставил бы ее там на ночь. Дела же его в городе были такого характера, что он не мог проходить через фабричные ворота: там висел список работавших на «Папирке» и строгое запрещение входить посторонним. Приближалось время старому Незмаре приступать к обязанностям ночного сторожа, и если бы он вздумал выйти через эти ворота, ему могли задать весьма неприятный вопрос: «Куда собрался, Вацлав?» — или «пан Вацлав», смотря по тому, кто спрашивал бы. На такой вопрос старый Незмара, пожалуй, ни разу в жизни еще не отвечал по правде.

Видно, придется сегодня Вене заменять отца на сторожевом посту — чего он не делал уже целых полгода, с тех пор, как — да, да! — стал личным секретарем мистера Моура!

Но с тех же пор и вход ему на территорию «Папирки» был строго запрещен...

Вена нашел шест в обычном месте — в канализационной трубе — и оттолкнулся от берега. Тогда он положил шест на дно и сам улегся — как был, в старом своем спортивном костюме, — закинул руки за голову.

Старик лопнет от ярости, когда вернется и не найдет лодки...

Но Вена, пустив плоскодонку по течению, предался совершенно иным мыслям; для того, чтобы исполнить обязанности ночного сторожа, было еще слишком светло.

Лежа навзничь на дне лодки, он видел только небо, затянутое темно-серыми тучами; правда, обратив взор направо, он мог разглядеть верхнюю грань набережной, высокой в этом месте и укрепленной камнями, за нею насыпь железнодорожного полотна и крыши складов, таких печальных и хмурых в сумерках. С левой стороны в лодку заглядывали нависшие с острова кусты да верхушки деревьев.

Начало мая уже набросило легкую дымку юной зелени на голые прутья, заполнив пустоты меж ними и как бы соединив их в единую массу, от чего кусты приобрели то выражение, которое не замечается днем, но вечером выступает совершенно явственно: выражение то мрачности, то удивления, то даже как бы какого-то испуга. Это знает всякий, кто умеет смотреть на кусты в медленно спускающейся темноте.

Вена смотреть умел, и очень хорошо, с самого раннего детства. Он помнил вечера, когда деревья на островах, недовольные обоими Незмарами, качали головами и шумно сердились на них, а у них были основательные причины держаться с лодкой в тени берега и стараться не плеснуть веслами, искусство, которое осваивают у реки те, кому оно пригодится ночью.

Конечно же, это ветер шумел в вершинах деревьев, но маленький Вена предпочитал воображать, что деревья сердятся; так же хорошо он знал, что это сверчки трещат в кустах, но ему нравилось думать, будто сами кусты напевают ему колыбельную, пока он лежит на корме лодки и смотрит на звезды, а отец, ругаясь, вытряхивает вершу.

Всех знает на берегу молодой Незмара, старых и молодых, тех, кто с малых лет рос вместе с ним.

Но пропади они пропадом, все эти воспоминания, сегодня ему надо думать о другом...

О чем?

Хотя бы о том предмете, до которого ему нетрудно дотронуться, протянув ногу. Там лежит камень, привязанный веревкой к корме, он служит якорем, чтобы удить с лодки. Он, Вена, еще сегодня может привязать этот камень себе на шею да броситься головой в омут, ему хорошо известно, где это место... гм! Никто и знать не будет, куда он девался, — кроме отца, который догадается, когда из Клецан доставят лодку, узнав ее по надписи «Вацлав Незмара, Папирка, Прага — Карлин», которую Вена собственноручно вывел на борту.

И наверняка так будет лучше для него! Тьфу, какой позор! Как может он, у кого в жизни не бывало сентиментальных мыслей, дойти до такой идеи!

Однако нельзя сказать, чтобы сегодня у Вены не было к тому причин.

Вспомнить только, что случилось сегодня между тремя и пятью часами дня, особенно за последние пятнадцать минут! В жизни не бывало у него такого страстного желания провалиться сквозь землю, как именно в эти четверть часа — а ведь в воду-то провалиться куда легче!

Вена прямо корчился от стыда, вспоминая эти четверть часа позора, да и вообще весь сегодняшний матч, в котором «Патриций» проиграл Кубок благотворительности, ради завоевания которого Вену-то и ангажировали!

Был бы он физически послабее — сдохнуть бы ему на месте от такого скандала! Именно этого и пожелал ему капитан «Патриция» Коутный, который всегда умел выразиться так, что у провинившегося только что кожа не слезала. Выговорил он это пожелание вполне хладнокровно, как было у него в обычае, но самое худшее было в том, что никто и глазом не моргнул, не то чтобы засмеяться.

Футболисты «Патриция» переодевались молча, никто даже взгляда не кинул на вратаря: это и было самое страшное, и Вена не выдержал, успел лишь натянуть брюки да старую куртку и бежал, предпочитая риск застать еще часть публики на стадионе; сегодня эта публика показала ему, фавориту, как она обходится со своими любимцами, когда разочаруется в них.

Как его встречали — и как провожали после игры!

Когда команда «Патриция» выходила на поле, Вена из хитрости шел последним, чем добился, что при его появлении овации усилились, превратившись — сегодня это можно было утверждать — в настоящий ураган. Зато когда «патриции» с поля уходили, Вена рад был скрыться первым от урагана, когда громом гремело явственное: «Вене — позор! Позооор, Вена!» То орали болельщики «Патриция», и в этих криках было возмущение некорректным поведением вратаря. Ибо по вине Незмары «Патриций» проиграл его бывшей команде 4 : 3!

Впрочем, подозрение патрицианского лагеря, будто Вена пошел на предательство ради прежних своих товарищей, было полностью опровергнуто тотчас после конца матча: форвард «Рапида» не мог скрыть радости по поводу нечаянного триумфа и невольно громче, чем нужно, окликнул бывшего своего вратаря:

— Здоро́во, Вена, много нынче нахватал, а?!

— Здорово, Вена! — публика тотчас переняла этот клич и повторила его тысячью голосов.

«Вена», спортивное имя молодого Незмары, до нынешнего дня — гордости «Патриция», вдруг обрело значение позорной клички, а когда носитель его, поддавшись злополучному побуждению, демонстративно поклонился — что было совершенно не принято в спорте даже в ответ на похвалы, — тут-то и произошло самое унизительное: публика из обоих лагерей разразилась гомерическим хохотом.

Да еще захлопала!

Ярясь в душе, Вена бегом преодолел последние пятнадцать шагов до раздевалки...

— Вот уж верно, что «Вена»! — крикнул кто-то с веранды.

Остаток дня Вацлав проходил за чертой города, стиснув зубы и кулаки.

И во всем была виновата — она!

Да, одна Тинда.

То, что она вытворяла, было, в сущности, просто скандалом. Даже зрители, сидевшие ближе к веранде, задирали к ней головы. Вообще по тому, как расположилась на веранде клубная элита, можно было понять, что Тинда занимает особое положение в этом обществе, признанной королевой коего она некогда слыла. Но если так было до сих пор, то теперь стало явно, что — за исключением барышни Фафровой — весь дамский эскадрон ее покинул, или она сама его покинула, или была изгнана — не грубой силой, конечно, но куда более действенными светскими средствами, впрочем, еще далекими от настоящего бойкота.

Все патрицианские дамы сидели кучкой на левой стороне веранды. Тинда со своей неразлучной Мальвой занимала место на крайнем правом крыле. Поскольку же мужчины почти исключительно держались этих двух дам — или, по крайней мере, к ним тяготели, — то на одной стороне веранды было светло от дамских нарядов, на другой — темно от костюмов мужчин, и лишь два ярких пятна разнообразили эту картину — платья Тинды Улликовой и Тончи Фафровой. Тинда была прямо-таки в вызывающе открытом наряде. Что еще можно было заметить издали, так это демонстративную тишину на дамском крыле и чуть ли не столь же демонстративное оживление на Тиндином. Чем веселее тут, тем холоднее там; этим, пожалуй, оправдывается укор, в последнее время часто обращаемый к Тинде: в какой бы компании она ни оказалась, от нее одной больше шуму, чем от всех остальных вместе взятых. Положим, укор сей не совсем справедлив: шум-то производили мужчины — вот как и теперь.

Ибо барышня Улликова пользовалась всеми привилегиями модной дамы в обоих смыслах слова, то есть не только как дама, задающая тон в модах, но и как дама, сама находящаяся в моде. После своего выступления на празднестве у Моура она одевалась только в туалеты из Парижа, а кто эти туалеты оплачивал, было, как говорится, секретом полишинеля. Удивительно, однако, что возмущение этим обстоятельством было почти незаметно, вернее, оно не вело к последствиям, в силу которых барышню следовало бы отлучить от общества; этому препятствовало положение всесильного Моура. Но, с другой стороны, барышне не совсем и прощалось. Вообще проблема подобного рода встала перед пражским обществом впервые. И решена она была вот как.

Если мы упомянули о былом господстве Тинды над дамами северо-восточной Праги, то для более точного определения ее теперешнего положения следует добавить, что то была королева, которой дамы хотя и не отказывали в надлежащих почестях, — в этом смысле господство Тинды распространилось даже на всю Прагу, — но которая впала в немилость у дамского двора; причем немилость эту не выказывали явно, она была понятна только ей самой и дамам, да еще глазам, не страдающим куриной слепотой.

О, не будь мистер Моур признанным королем всего региона, о котором речь, все было бы иначе! А так борьба велась средствами тихими со стороны дамства, шумными со стороны Тинды, вот как сейчас; ее оживленная беседа с «патрициями», почти совсем покинувшими кружок «патрицианок», воспринималась ими как победа Тинды, о которой нельзя было определенно сказать — невеста ли она, любовница ли Моура или же будущая оперная дива, протежируемая всемогущим Моуром. То есть всем было известно, что Тинда не любовница его, это знали даже барышни Колчовы, хотя и не допускали этого; того же мнения, то есть, что это не исключено, придерживалось и большинство дам.

Одним словом, положение в обществе Тинды Улликовой было неопределенным, и если в свое время, в семейном кругу, тетушка Рези говаривала, что презрительная грубость, сказанная кем-либо о других, — надежнейший признак его собственного уровня, то что бы она сказала теперь, когда прозвище «Турбина», изобретенное для Тинды девицами Колчовыми, сделалось общераспространенным? Теперь только и слышишь «Турбина» да «Турбина», особенно с тех пор, как в газетах стали появляться рекламные объявления акционерного общества «Турбина», занимающие полполосы!

«Вон она, Турбина!» — можно было услышать, или еще так: «Кто эти две дамы в левой ложе у самой сцены?» — «Да вы что, с луны свалились? Это же Тинда с Тончей, а господин позади них — чешско-американский миллионер Моур, известный финансист и меценат!»

Мужчины решили сложную проблему Тинды куда проще и естественней. Они поняли и приняли ее особое положение как положение начинающей актрисы, а так как им было яснее ясного, что это положение со временем может смениться положением невесты мистера Моура, то в массе своей мужчины из общества сделались придворными льстецами Тинды в самом изысканном и галантном смысле, где бы она ни появлялась.

Это было заметно особенно сегодня, когда самый популярный и в делах общества весьма осведомленный журналист опубликовал к завтрашнему выступлению барышни Улликовой на сцене Национального театра одну из самых своих остроумных «бесед», в которой очень деликатно, но и весьма прозрачно намекнул на уговор между мистером Моуром и юной дебютанткой, сняв тем самым запрет с разглашения этого, как он выразился, «самого современного и наиболее драматического романа новейшего времени, — чье преимущество перед написанным и состоит в том, что он разыгрывается у нас на глазах».

Как это было пикантно, и для автора, и для читателей «Беседы» — иметь возможность и право приблизиться к обоим героям, к этому «гениальному чешскому изобретателю и финансовому гению, этому удивительному и поистине грандиозному воплощению «американского дядюшки» чешского народа, который вернулся из Нового Света на родину за... тетушкой», — писал остроумный «собеседник», присовокупляя, что «завтрашний вечер решит нечто большее, чем судьбу артистических лавров самой очаровательной пражанки нашего века и счастия чешского Креза с золотым сердцем: решится еще и то, получит ли постоянное гражданство в Чехии, в Праге состояние, равное, по уверениям посвященных, по меньшей мере трети всех чешских капиталов в чешских кредитных учреждениях!»

За этим следовало еще несколько тонких намеков на благородство мистера Моура, который всеми силами, всем своим влиянием старается воплотить этот замысел в жизнь, а также на импонирующий духовный облик молодой дамы, которая, «в конфликте долга (?) актрисы или супруги миллиардера (?) принимает не такое решение, какое приняли бы тысячи завидующих ей (?) девиц[149], но предоставляет решение самой судьбе». Завтрашний приговор судьбы станет, несомненно, событием, равное которому вряд ли случалось или случится за целые десятилетия существования пражского общества».

«Собеседник» этот, хоть и был признанным любимцем дам, не завоевал для Тинды сердца не то что тысяч, но даже и тех трех десятков «завидующих ей девиц», которые сидели неподалеку от нее на веранде спортивного клуба «Патриций» во время финального матча на Кубок благотворительности, презентованный мистером Моуром.

Ничто не указывало на то, что Тинда замечает это, или что это как-то ее затрагивает, или что она сознает героическую роль, отведенную ей в сем литературном произведении. Весело, не экономя драгоценный металл своего голоса — в упомянутой «беседе» металл этот, в изящной антитезе, противопоставлялся драгоценному металлу, коим обладает Моур, — она отвечала молодым и старым «патрициям», заключавшим пари с мистером Моуром об исходе завтрашнего вечера, причем американец предлагал невероятно высокие ставки против себя самого, что и молодым, и старым «патрициям» казалось необыкновенно «американиш» (тоже словечко из сегодняшней «Беседы»).

Тем временем на поле решалась судьба матча.

Словно общей грудью, общей глоткой публика ахнула так, что дрогнула ограда стадиона: первый мяч затрепетал в сетке ворот «Патриция»; невероятно, но вратарь «захлопнул свои ласты», когда мяч уже пролетел мимо.

После этого общего вопля наступила глубокая тишина, попытки зааплодировать со стороны болельщиков противника не были поддержаны; необъяснимая случайность этого начального успеха «Рапида» слишком била в глаза.

— Куда зенки подевал? — прошипел, пробегая мимо Вены, хавбек «Патриция». — Проворонить такой гол! Ты словно нарочно, ей-богу!

Раздался хорошо слышный обрывок высокого смеха Тинды — тогда в Праге входил в моду «высокий смех», — и Вену охватило морозом. Он скрипнул зубами и решил собрать все свои силы и умение.

Но в первом тайме он пропустил еще два гола, во втором — еще один, а всего четыре; то есть ровно столько, сколько раз противник бил по его воротам.

Как это случилось? Как это могло случиться?

Так вопрошал себя Вена, лежа навзничь на дне лодки, медленно скользившей по ленивому в этих местах течению.

Ответом были только две большие слезы, скатившиеся у него по лицу, — у него, который, кроме как от давних отеческих, правда, чуть не сворачивавших голову, подзатыльников, в жизни не плакал ни от чего, а тем более от причин, так сказать, чисто моральных.

Тут-то Вена и понял, до чего плохо его дело, и рассудил, что ничего иного ему не остается, кроме — камень на шею, да в омут, и поделом! Как собаке — а он сегодня играл хуже собаки и сорвал верную победу в матче на Кубок благотворительности. Нет, он обязан так поступить, чтоб не видеть завтрашних газет со злорадствующими спортивными рубриками...

Но сделает он это не раньше, чем еще раз повидает Тинду и не выскажет ей в глаза, что в его гибели виновата она одна.

Да, одна она, хотя Вена и не мог объяснить, почему; чтобы найти ответ, он должен был сесть.

Потому что смеялась над ним; при каждом голе так страшно смеялась, а когда он взглянул на веранду, сделала вид, будто и понятия не имеет о том, что идет игра на Кубок Моуровой благотворительности; или потому, что она совсем не смотрела на него, а в этом он должен был признаться себе, если хотел быть честным. Прежде глаз с него не спускала, хотя бы битва за мяч шла далеко от него, на половине соперника, а он горел нетерпением, чтобы борьба перекинулась сюда, к нему, чтобы он мог еще и еще раз доказать неприкосновенность своих ворот и слышать ее громкое, перекрывающее весь шум «Отлично, Вена!».

Если б он был честен сам с собой, если б умел понять себя, признал бы, что в моменты самого страшного своего унижения и глубочайшего позора его охватила страстная тоска по ней, именно тогда, когда она навеки исчезла в неоглядных далях, когда он, изгой, отверженный, утратил под ногами даже ту пядь земли в воротах «Патриция», стоя на которой как бы приближен был к ее касте.

Теперь все кончено; он не может даже вернуться к мистеру Моуру, к обязанностям его личного секретаря; конец урокам английского языка, который он так усердно изучал по приказу американца, чтобы последовать за ним в Америку, как тот ему обещал, и быть постоянно вблизи от Тинды, если б она стала женой Моура. Всему конец, и собственно — к чему еще медлить на земле! В самом деле, не остается ничего иного...

Вена встрепенулся, схватил шест, повернул плоскодонку и поспешно поплыл обратно, уже в полной темноте, под защитой высоких берегов острова.

Позади него, на базилике в Карлине, прозвонили вечерню; Вена повернул лодку направо, в лагуны, проплыл по самой узкой протоке, над омутом, который будет местом его упокоения. Он уже так примирился с этой мыслью, что даже не почувствовал озноба. Здесь он будет хорошо укрыт, вряд ли его найдут, даже если им придет в голову искать его здесь, и пускай спортивные обозреватели пишут завтра, что хотят.

Когда он выбрался из протоки на реку, пришлось выждать немного, прежде чем плыть дальше. Облака над Страговом поредели, сквозь них пробилось еще столько бледного света, что его отразили все окна на фасаде Града, в то время как склоны холмов на противоположной стороне уже совсем утонули в ночном мраке.

Отсюда, с простора реки, более светлой, чем сам источник света на западе, еще четко различались все окружающие детали, от плотины, словно прочертившей тушью линию поперек реки, до кустиков травы на высоком берегу «Папирки». Но длилось это недолго — запад ослабел, угас, фасад Града, только что окинутый светом, потемнел и исчез из виду, и наступила такая темнота, глубже которой не могла бы пожелать себе и полночь.

Но тренированному глазу Вены хватило последних мгновений света, чтобы заметить единственное живое существо на всем видимом пространстве: то был его собственный родитель, сидевший в укрытии под берегом, там, где должен был причалить Вена, если не хотел, чтоб его видел кто-либо из обитателей «Папирки». Отец поджидал его.

В данном случае лучше было Вене продолжать плыть, будто никакого старика там и нету, и изобразить крайнее удивление при встрече.

Однако старый Незмара не дал ему для этого времени. Не успел Вена приблизиться на расстояние окрика, как уже расслышал тихую брань родителя. Первыми словами, которые он четко разобрал, были:

— Эй ты, слива зеленая! Думаешь, не видел я, как ты по течению ползешь? Да в мешке у меня сигарки и сахарин, потому и не мог я тебя окликнуть, а как шел восьмой час, то пришлось мне вернуться на Коронную, влезть в воду и перейти вброд, чтоб вовремя на работу явиться. Ну, чего не причаливаешь, голова?

Вена действительно колебался и подплывал к берегу как можно медленнее; едва старик дотянулся до носа лодки и в руках у него звякнул обрывок цепи, как тотчас прогремело его зловещее: «Мор те в глотку!» — самое страшное из его проклятий, к какому он прибегал лишь в самые критические моменты.

Он так резко дернул лодку, что наполовину вытащил ее на песок, и готов был уже накинуться на сына, да вдруг подумал — если парень отколол какую-нибудь мерзкую шутку с контрабандой и сознательно поставил отца под угрозу опоздания, значит, есть у него серьезная причина для такого образа действий.

— Тебе чего тут надо? — шепотом спросил он сына, так они переговаривались во время экспедиций, при которых лучше всего было обходиться без свидетелей. — Хочешь лишить меня куска хлеба, знаешь ведь, милостивый пан запретил тебе появляться на «Папирке», не то выгонит меня с позором?

— Нынче мне необходимо тут быть, хотя бы мне руку отрубили!

Болезненный тон Вацлава приоткрыл старику частицу того, что делалось в душе сына.

— А и напортачил ты нынче, Вена, я прямо удрал от сраму. Позор-то тебе кричали, да это и на меня падало, знают ведь, что ты мой сын!

— Батя, не говорите так, такого сраму вам больше не будет, на поле меня больше не увидят, клянусь вам!

— Сказал бы я тебе, в чем причина, кабы тебя черти не брали, стоит об этом заикнуться. Я, понимаешь, все время примечал за тобой, так что и могу сказать, где твои гляделки были, когда вам пенальти вкатили: наверх ты пялился, на веранду, на роскошное панство, господи Иисусе, а мяч-то у тебя промеж ног и пролетел.

Старый Незмара говорил со злобной насмешкой, как мог бы говорить болельщик «Патриция» бывшему «сухому» вратарю; и Вена, заключив из этого, какую ненависть должны питать к нему его друзья, когда-то столь им восхищавшиеся, еще пуще ожесточился сам против себя, и прыжок в омут показался ему уже осуществленным делом.

— Эта клятая Турбина еще принесет тебе беду, милый мой, для такой павы ты, прости, слишком большой обормот! Так чего же тебе тут-то надо, неужто к ней наладился? Отравиться мне, коли это не так!

Вена молчал.

— Тогда я, как бог свят, соберу все силенки, что еще остались у меня от каторжной жизни, да так тебя стукну по-отечески напоследок, что больше в жизни не запросишь!

— Да ведь я в последний раз поговорю с ней, хочу высказать ей свое мнение, а там — баста, до самой смерти и не взгляну на нее, а коли я соврал — можете еще раз отравиться, батя!

Старик промолчал, только испытующе поглядел в лицо сына — напрасно: даже на таком близком расстоянии они уже не могли видеть глаз друг друга. Но старый Незмара насквозь знал своего Вену и был уверен, если тот так решил, то это тверже камня.

— Только долго с ней не возжайся, коли уж иначе нельзя, выложи ей свое мнение прямо, да скажи, что ты ей равен перед господом богом; кто родом из Голебоуце, тот знает, что пан императорский советник — сын объездчика, а вот женился же на дочери хозяина «Папирки», а ты — сын сторожа, не так уж далеко друг от друга... И знай еще — теперь-то могу тебе открыть — запрещение, чтоб ноги твоей здесь не было, исходит от нее самой, так и скажи ей на прощанье, этой... Турбине!

Вена знал — причем от барышни Фафровой — что дело обстоит не совсем так, но одно запрещение, касающееся его, действительно исходило от Тинды: она потребовала от мистера Моура, чтоб ему никогда больше не приходило в голову сажать своего секретаря четвертым спутником в автомобиль, когда в нем едет она. Это Вацлав тоже узнал от Мальвы, которая предавала всех и вся.

Тинда, как более сообразительная, разгадала истинные намерения Моура относительно Вены, который, как и старый Незмара, воображал, будто набоб из личного расположения причислил молодого атлета к своему двору, а в сущности, к обслуживающему персоналу. И именно Моур заставил императорского советника полностью отказать Вене от дома. В автомобиль Моур сажал его как подопытного кролика, чтобы по его и Тиндиному поведению понять их отношения; с «Папирки» же он удалил Вацлава, как удаляют волка, чьим клыкам нельзя доверять. Впрочем, американец очень точно знал о предсказании пани Майнау и был совершенно спокоен на сей счет.

Однако сейчас Вене некогда было думать обо всем этом. Он осторожно пробирался по неровной насыпи острова — в этом месте он не очень хорошо ориентировался. Теперь тут провели канал во всю длину острова, и устье его выходило к самой плотине. Армин назвал этот канал «Пактолом», поглотившим множество золота. Слева от башни «Папирки» смутно белели стены нового фабричного здания, за башней, над берегом, притулился во мраке массивный машинный зал — спальня турбины с маленькой буквы.

Все различалось неясно, крыши строений сливались в единую черную массу с небом, казавшимся очень низким, и душно было под ним в тот вечер, даже как будто парило — или так только казалось Вене?

Засев в углу, образуемом машинным залом и башней, он со всей сосредоточенностью измученной души уставился на узорную решетку, выделявшуюся на фоне тускло освещенной комнаты Тинды. Вена правильно рассудил, что на лето — а главное потому, что его уже нет на «Папирке», — она снова переберется в прежнюю свою спальню.

На темных индигово-красных обоях четко рисовались прутья решетки и соединяющие их сверху скобы, а между ними проглядывала желтоватая белизна потолка, все такое знакомое для Вены, правда, только снаружи...

Верный сторож «Папирки» вернулся с вестью, что все спокойно, можно без опаски пройти даже по мостику.

— Мальчик, не ходи туда! — вдруг сказал старый Незмара. — Послушай меня, нельзя этого делать, эта женщина, как увидит тебя, подымет крик на всю фабрику, и оба мы попадемся — слушай, пойдем, я тебя отвезу... — и он схватил сопротивляющегося сына за рукав.

Вена вырвался, в три прыжка перенесся через мостик, и вот он уже схватился руками за решетку, подтянулся к окну.

Камня, на который он, бывало, становился, уже не было, но то, что он увидел в окне, заставило его несколько раз подпрыгивать, подтягиваясь руками; потом, расцарапавшись о шероховатости стены, он нашел другой камень кубической формы и с немалыми усилиями подкатил его под окно.

Теперь он устроился удобно.

Сердце его отчаянно забилось, как уже было с ним однажды — его тренированное сердце, не ускорявшее ударов даже при подъеме самого тяжелого веса...

Окно было распахнуто настежь. Комнату слабо освещал ночник у разостланной кровати Тинды, белая дверь в индигово-красной стене напротив окна стояла приотворенной в заднее помещение, залитое ярким светом. По стенам этого заднего помещения, блестящим от лака, метались быстрые тени чьих-то рук — это могли быть только руки Тинды.

Потом тени рук упали, на стене осталась только тень головы, запрокинутой назад.

Вацлав сразу догадался, что она делает: из-за створки двери показались распущенные волосы и ее лицо в профиль, обращенное кверху, так что волосы, ее платиново-светлые волосы как бы стекали с затылка длинной, пышной, густой волной; Тинда трясла их, встряхивала, пока, видно, у нее не закружилась голова, тогда она выпрямилась так резко, что даже пошатнулась. При этом об пол стукнула туфелька — а то, что разглядел из-за двери Вена, подтвердило его догадку: на барышне Улликовой не было ничего, кроме домашних туфелек...

Помещение за приотворенной дверью была — да! — была ванная!

Тинда опять скрылась за дверью, но ушла не так далеко вглубь — видны были тени ее рук, кругообразно двигающиеся вокруг головы.

Вена слышал таинственный шорох гребенки в ее сверкающих волосах, таких длинных, что приходилось перекидывать их через плечо и встряхивать, чтобы расчесать.

Возможно, мужчина рыцарственного воспитания и благородной души счел бы на месте Вены ниже своего нравственного уровня продолжать наблюдения, какие, напротив, доставляют удовольствие фривольным распутникам. Но Вацлав Незмара-младший был, как нам известно, воспитан далеко не в рыцарском духе, однако не был он и фривольного образа мыслей; правда, в его любви к Тинде, увы, было очень мало духовного, все же он ощущал эту любовь исключительно как страдание, порой невыносимое. И теперь, если б даже хотел, не мог бежать: его пальцы слишком судорожно вцепились в решетку.

Каковы же были его действия?

С малых лет этот выходец из низов, этот выбившийся из колеи пролетарий, в сущности, стоял за оградой, отделявшей его от людей высшей касты, и, прижимая лицо к щелям забора, пялил глаза на рай, из которого изгнан без надежды когда-либо попасть туда — вот как сегодня, этой майской ночью. Со временем, правда, когда несколько ленивый ум его дошел до, скажем, сословного сознания, развилось в нем и хмуро-ироническое отношение к этому раю.

Но встреча с Тиндой снова убедила его, что там — настоящий рай, и не может быть худшего несчастья, чем изгнание из него — вернее, чем его недоступность; одним словом, если он часто твердил себе, что барышня Улликова прекрасна до отчаяния, то сегодня ночью, увидев всю ее красоту, по сути, второй раз в жизни, бедный малый был близок к слезам.

Тинда вышла из ванной в спальню, и прежде чем она накинула на себя пеньюар, висевший за дверью, Вена на какое-то мгновение увидел ее всю — как в известной балладе смертный увидел изваяние богини Нейт в Саисе без покровов — и едва не упал бездыханный. Сердце его сделало в этот миг такой скачок, что надвое разделился его шепотный вскрик:

— Тин-да!

Она приглушенно ахнула и, не успев погасить свечу, стоявшую на ночном столике, сбросила ее на пол.

Наступила гробовая тишина. Казалось, она длится бесконечно, потом у самого окна послышался шепот Тинды:

— Кто тут?

И еще раз:

— Кто тут?

— Я, Вена! — едва слышно, одним дыханием ответил молодой Незмара.

— Ну, это уж чересчур... Если вы тотчас не уйдете, я закричу, что в доме воры! — вполголоса пригрозила Тинда и добавила уже в полный голос. — Слышите?!

Это было сказано со злостью — ее испуг от неожиданного появления Вацлава, когда она-то считала, что давно от него отделалась, и опасения насчет того, что у него на уме, были сильнее, чем мысль о том, в каком виде он ее застал.

Ничего этого Вацлав, однако, не замечал — он слышал только, что она его прогоняет.

— Тин-да! — простонал он снова из такой глубины души, что она поняла — лучше обращаться осторожнее с этим человеком, чтобы тревога не поднялась уже по его вине. Поэтому она прикрыла свое отступление от угроз совсем тихим:

— Это трусливо и бессовестно, захватить меня врасплох, я вся горю от стыда! Прошу вас, если вы хоть немного меня любите, уходите скорей!

А в его глазах еще стояла она, какой он увидел ее на мгновение перед тем, как погасла свеча, ее слова «я вся горю» разожгли в нем особенно возбуждающие представления.

— Тинда, это уж напоследок, прежде чем я уйду из жизни! — невнятно, словно губы его разом вспухли, бормотал он.

Тинде известно было такое состояние, когда у мужчин, в остальном людей трезвых, внезапно отказывает служить язык; тогда они просто не знают, что несут, и все, что они говорят — неправда. Однако намек Вацлава на самоубийство заставил ее быть еще осторожнее; опасность, которой она так боялась — что этот сын сторожа может сильно ее скомпрометировать, — в данном случае была весьма вероятной.

— Зачем же это делать, дурачок?

Ее ласковый шепот раздавался теперь над самым ухом Вены: Тинда прижалась грудью к нижней, выгнутой наружу, части решетки. Ее теплое дыхание овеяло ему лицо, он ощутил сладостную свежесть, исходящую от ее тела.

— Так бередить себе и мне раны, которые давно — постой-ка! Ну да, зажили еще в середине лета! — продолжала Тинда. — Ты никак не можешь смириться с судьбой? Бедный мой Вашичек!

С этим нежнейшим обращением, каким она, бывало, осчастливливала его, Тинда просунула сквозь прутья свои губы для поцелуя, который был тем слаще, что не мог быть полным из-за чугунной препоны. Ладонью она поддерживала затылок молодого Незмары, как делала всегда, чтобы повторить поцелуй.

Ну вот, он ничего не потерял, она опять — вся его, насколько позволяет решетка; так было и в последний раз.

— Нет, сегодня — нет! — сказала она, подавляя смешок, и обеими руками поймала его алчные руки, прорвавшиеся через решетку.

Еще один поцелуй был ему подарен, после чего Тинда настоятельно попросила его удалиться.

— Хватит, хватит. Мне надо выспаться к завтрашнему, и холодно мне, надо быть благоразумными!

Однако Вена не собирался быть благоразумным, а так как Тинде не удалось вытолкнуть его руки за пределы решетки, то она увернулась от них, откинув стан.

Теперь он совсем ничего не видел, разве что смутно белевший на ней пеньюар; белизна эта несколько расходилась посередине, и Тинда странным образом не спешила запахнуться — впрочем, ее совершенно скрывала темнота.

Тут ей пришло желание проверить его сумасбродную мысль о самоубийстве, поверить в которое она, конечно, и не думала. И она решила поддразнить Незмару.

— Прощай, Вашичек, прощай, Вацлик, прощай, Веноушек! Ну, ступайте же, господин личный секретарь! — Засмеявшись своим переливчатым, хотя и совсем тихим смехом, она продолжала: — Не забывайте, вам ведь сегодня надо еще уйти из жизни, постарайтесь же вылететь из нее с такой же элегантностью, с какой сегодня пролетали мячи в ваши ворота! Да, милый Вена, нынче вы на славу поссорились с «Патрицием», слышали бы вы, что об этом говорили старики из клубного совета!

— Во всем виновата ты! — скрипнул зубами Вацлав.

— Прежде всего извольте отвыкать от этого «ты», милостивый государь, вам это разрешается еще только в течение пяти минут, я уже дрожу от холода, а что касается моей вины в проигрыше «Патриция», то не думаете же вы, пан Незмара...

Тинда осеклась.

Осеклась от внезапного испуга. Если он действительно собирается покончить с собой — чему Тинда не верила, — то она чуть было не посоветовала ему сделать именно то, чего в данном случае опасалась, а может, он уже и сделал это!

— Не бойся... не бойтесь ничего, барышня Улликова, на такую подлость я не способен и компрометировать вас не стану — я покончу с жизнью, не оставив никаких записок, а пришел я сюда только для того, чтобы самому сказать вам то, что сказал.

Две тени и два голоса — больше ничего; хотя Тинда не видела его лица и не могла найти в нем подтверждения его слов — достаточно было их непритворно-серьезного ритма, чтобы она вдруг поверила в замысел Вацлава, над которым до сих пор так жестоко смеялась, раздражая собственные нервы.

— Правда? — спросила она тоном наивной четырнадцатилетней девочки и грустно продолжала. — Иногда это лучшее, что может сделать человек: уйти, запереть за собой дверь, а ключ бросить в реку. Ты сегодня, Веноуш, я завтра — потому что никто не поручится, что я не проиграю с треском против этой польки Богуславской. Не можешь ли ты отложить это дело на сутки, чтобы нам уйти вместе?

Ее тонкие пальцы перебирали короткие, тугие кудри Вацлава у самых корешков.

— То есть в том случае, если мы будем достаточно безрассудными — ведь тут надо совсем потерять разум! А если завтра меня ждет успех, большой, решающий, покоряющий успех — тогда мне будет безразлично, кто что подумает, и ты спокойно можешь оставить записку, что поступил так из-за меня или что я тому причиной — о господи! Тогда я буду принадлежать искусству, а оно — мне. Если же я завтра провалюсь — буду принадлежать Моуру, но прежде — тебе, слышишь? Полагаю, я стою того, чтобы прожить на двадцать четыре часа дольше — ради меня. А после будут еще двадцать четыре года или сколько там! Если ты мог быть секретарем у мистера Моура, почему бы тебе не стать секретарем у миссис Моур?

Тут Тинда прибегла к одной из своих сводящих с ума ласк — поцеловав Вацлава в ухо, она захватила губами его мочку и на миг прикусила.

И тогда произошло нечто ужасное.

Перенапряженные нервы Вацлава не выдержали, он схватил ее свирепым рывком, просунув свои могучие руки как можно дальше через решетку. В тот же миг в Тинде, вероятно, пробудилась природная госпожа над этим фабричным парнем или сработал инстинкт самосохранения, который именно у таких рафинированных полудев избирает самый последний момент для внезапного пароксизма целомудрия, — а может быть, в ней вскипела ярость от назойливости этого непонятливого упрямца, а то и все вместе — одним словом, сквозь решетку вырвался маленький крепкий кулачок и уперся ему в лицо.

Возможно, кулачок этот вела распространившаяся тогда в обществе склонность к насилию, — результат первых увлечений пражан спортивной борьбой.

Но Тинда ударила тура — и тот повел себя, как раненый тур.

Вацлав выдернул свои руки из решетки — чугунные прутья скрипнули, сверху посыпалась штукатурка. Он рванул решетку, она выпала — Вацлав вырвал ее из гнезда так легко, будто просто отворил окно. Решетка со стуком упала наземь.

Из комнаты донесся слабый вскрик, и он еще не отзвучал, как Вацлав встал коленями на подоконник и спрыгнул в комнату.

Старый Незмара, стороживший на берегу острова, услышал шум и тремя прыжками перенесся через мостик — поздно!

Осторожно приблизившись к месту действия, он увидел решетку на земле, ужаснулся — но остерегся не только закричать, но даже сделать какое-нибудь неловкое движение.

Он был до того ошеломлен, что вынужден был пощупать своими руками, чтобы убедиться — решетки нет на окне; он шарил по раме, как слепой, запутавшийся в паутине... И не сразу отважился заглянуть внутрь. Ничего он не увидел, кроме трех ярких полос света, обрисовавших полуоткрытую дверь в освещенную ванную.

Напряженно прислушивался злополучный отец... и если услышал что-то, то отнюдь не те звуки, которые свидетельствовали бы о том, что там убивают. Тем не менее он заломил руки, схватился за голову и бросился прочь.

Клементина Улликова расплачивалась за свое условное — и к тому же обманное — обещание Вацлаву безусловным, полным и немедленным его исполнением.

В этот поздний час вся «Папирка» пребывала уже в глубоком покое и мраке, ни один огонек не выдавал, что кто-то еще бодрствует. Только в верхнем окне старой башни, у Армина Фрея, мерцал задумчивый светильник.

Армин Фрей, тоже очень задумчивый, сидел при светильнике, но не один. За тем же столом — прекрасной имитацией стиля Генриха IV — сидела неразлучная подружка его, Жофка, преданнее собаки, которая давно сдохла бы от всего, что ей приходилось выносить от хозяина. Жофка победила простой, несокрушимой стойкостью и тем, что была вернее тени: она не покидала хозяина даже в полной темноте.

Победой своей над бархатным отшельником она была обязана тому, что не отходила от него с той минуты, как принесла прошлой зимой его любимого заблудившегося кота.

Жофка попросту не ушла. Осталась в тот день на обед — против этого Армин еще не слишком возражал; но когда короткий январский день стал клониться к концу, а Жофка и не собиралась удалиться, пан Фрей кликнул через окно Незмару-старшего, едва лишь углядел его во дворе.

Старый Незмара явился и тотчас приступил к самым радикальным мерам по удалению Жофки, другими словами, попытался вышвырнуть ее вон. Не тут-то было! Славная девица расцарапала его до крови, а когда старик попробовал действовать решительнее, прокусила ему мизинец не хуже дикой кошки.

Вацлав изготовился было к рукопашной, как с мужиком в драке, но тут Армин прекратил военные действия, и дело на сегодня закончилось тем, что вместо одного ужина Вацлав принес два.

На следующий день утром, когда Жофка проснулась и оделась, Армин снова — и столь же тщетно — пытался всучить ей чек на золотой фонд Австро-Венгерского банка, отвергнутый вчера; затем, после вторичного совещания с Незмарой, были принесены два завтрака и последовала новая попытка сторожа удалить Жофку силой, предпринятая теперь более хитроумно, с бережением от ногтей и зубов девицы: Незмара напал на нее сзади, перекрестив на ее груди ее собственные руки и продев одну из них поверх другой, так что она оказалась совершенно беззащитной. Жофку, связанную собственными руками, можно было теперь выдворить играючи, при этом Армину досталась задача только открыть дверь. Но едва он это сделал, Жофка завизжала так, что Армин поспешил дверь захлопнуть: эхо Жофкина визга прокатилось по всей лестнице, от чердака до погреба. Счастье, что на фабрике еще не начали работу! Скандал завершился двумя обедами — для Армина и для Жофки.

На мирные доводы Армина, что не может же она оставаться тут вечно, Жофка отвечала упорным молчанием и не соблазнилась даже отступными, размеры которых все повышались. Ее попросили подумать: что скажут у нее дома? — Она просто ответила: «Ничего». Если она вернется домой, отец изобьет ее до полусмерти и вышвырнет на мороз; а не вернется — никто про нее и не спросит.

— Которая из нас не явится домой на ночь, той уже никогда нельзя возвращаться, — созналась Жофка прямо-таки с трагическим простодушием.

Спрошенная о том, сколько же их, ответила — семь девчонок; а на следующий вопрос — сколько из них уже не смеют вернуться домой, заявила, что она будет третьей. Только сестры ее вовсе не дурные, обе замужем.

При этом сообщении Армина зазнобило.

А кто ее отец?

Комендант процессий.

Что такое «комендант процессий»?

Это тот, который шествует впереди креста на похоронах по первому разряду, с белыми перьями на шляпе, перевязью и шпагой на боку; остальные называются «факультанты», и шляпы у них без перьев. Ее отец на похоронах поважнее священника, только денег таких не получает, а священник да, нешто это справедливо?!

Размышляя над услышанным, Армин стремительно расхаживал по комнате.

А когда похорон не случается, отец ходит в академию и ничего там не делает, только стои́т, а получает за это иной раз больше, чем за похороны, только стоять-то потруднее, чем любая работа, приходится отдыхать каждые полчаса, а вот сапожнику отдыхать от работы нет надобности. После классов отец ходит к пекарю дрова колоть, чтоб тело поддержать.

Конечно, думал Армин, ее две старшие сестры тоже остались на ночь у какого-нибудь холостяка и никуда уже от него не трогались, пока их не взяли в жены; видимо, именно таким образом выходят замуж девицы...

— Как ваша фамилия, Жофка?

С застенчивым видом она ответила: Печуликова.

...девицы семейства Печулика, коменданта процессий, — продолжал размышлять Армин. Не исключено, что и эта Жофка... Тут Армин сам себя мысленно оборвал. Что ж, если это и так, то нельзя отрицать — она удачно начала осуществлять свой план. Вчера и сегодня утром — выволочка, попытка насильственного выдворения — и вот уже дружеская беседа, и это самое верное доказательство поражения Армина.

Отец и ее хотел приспособить «стоять» в академии, но пан ректор прогнал ее, даже раздеться ей не пришлось — мол, слишком тоща для своего роста...

Не прекращая ходьбы, Армин одним глазом убедился, что ректор прав, но это не смущало эстета Армина, он не был поклонником классических канонов женской красоты. И вообще он смотрел на женщин отнюдь не глазом художника и признался себе, что в этом смысле ни одна женщина еще не нравилась ему так, как эта Жофка... как бишь ее? — да, Печуликова.

А все ее невероятно синие глаза, темно-русые волосы и лоб, пускай низкий, зато белый, абсолютно лишенный веснушек, и еще... как бы это сказать? — да, известное своеобразие черт, что Армин ценил превыше всего.

Почему он, к примеру, разговаривая с ней, не может оторвать взгляда от ее губ? Кому-нибудь ее губы могли показаться толстоватыми, а он, Армин, без конца любуется глубокими ямочками в их уголках. Такой рисунок губ придает лицу Жофки детское выражение, а тут еще неправдоподобная, глубокая синева ее глаз, как бы озаряющая все лицо.

Однако дочери коменданта процессий, разумеется, нельзя тут оставаться. Вот она сидит перед зеркалом (в стиле Генриха IV) и гребешком Армина тщательно укладывает волосы в сложную воскресную прическу...

У Армина уже возник план, как избавиться от гостьи, пускай только покончит с прической, которая получается неважно за неимением щипцов, как она сама посетовала. И едва она вколола последнюю шпильку, Армин подбежал к стояку с оружием, выдернул шпагу и, приставив ее к груди Жофки, сделав страшное лицо, взревел:

— Вон! Прочь, негодная, прочь!

Поза несомненно удалась ему — даже у самого морозец пробежал по спине. Жофка, правда, испугалась неожиданности, встала со стула и попятилась, выкатив синие глаза на своего предполагаемого убийцу, но вдруг скрестила руки на животе и присела, вся скорчившись от неудержимого, неуемного... хохота! И, захлебываясь смехом, с трудом выговорила, что в грудь-то ладно, это она еще выдержит, а вот в живот — ой, мамочки, только не это, она ужасно боится щекотки!

К великому счастью Армина, Жофка приняла этот выпад за шутку, и Армин был достаточно умен, чтобы тоже засмеяться.

В тот день дело кончилось опять-таки двумя обедами и двумя ужинами, наступило утро третьего дня... и Армин так никогда и не избавился от Жофки, хотя ежеутренне повторял попытки.

Удивительно, что старый Незмара, всегда справлявшийся с чем угодно, в сем случае оказался совершенно беспомощным. Единственный его совет — взять Жофку Печуликову измором — быть может, и привел бы к цели, если б Армин проявил достаточную стойкость. Но поздно вечером он приказал Незмаре раздобыть еды для изголодавшейся Жофки, которая в тот день не получила ни завтрака, ни обеда и с утра до вечера просидела за ширмой у окна.

Она еще заставила себя упрашивать!

Во-первых, чтоб вылезла из своего укрытия, во-вторых, чтоб принялась за ветчину...

После этого попытки выжить ее голодом не повторялись. Зато Армин поколачивал ее — а она хватала его руку и целовала... Так бывало по утрам, когда Армин испытывал к ней совершенно иные чувства, чем вечером, — но Жофка не уходила. Один раз он так ударил ее шпагой, снабженной на конце предохранительным шариком, что сам испугался: какое-то время она не могла ни подняться с колен, ни вздохнуть, и такая боль была в ее закрытых глазах и открытом рте, да еще слезы величиной с горошину — прямо замученный ребенок! — что жестокому стало стыдно.

Но она не ушла.

На другое утро, когда он готовился к новой попытке выгнать Жофку и уже приступил к делу практически, Жофка вынула из-под подушки и протянула Фрею толстую розгу, которую нашла где-то.

— Этим так же больно, и даже больнее, зато хоть синяков не будет, и в мякоть этим не ткнешь!

При этом ее детское лицо выражало такую искреннюю, такую преданную мольбу, что Армин Фрей едва не заплакал.

— Прости! — вскричал он и... и поцеловал Жофку Печуликову, поцеловал впервые за все четырнадцать дней, что она провела у него.

Она приняла этот поцелуй с прекрасной улыбкой высшего блаженства, обняла его искривленную шею, прижалась к его искривленной груди с таким прерывистым вздохом, что такого он не слыхивал даже в минуты...

С необузданностью двухлетнего ребенка, тянущегося к ложке меда, Жофка протянула Армину свои губы — но не прижала их к его губам.

Армин понял, — она не осмеливается его поцеловать, и стал ждать, что будет дальше.

А дальше она зажмурила свои невероятно синие глаза и все-таки впечатала поцелуй на предназначенное к тому место.

И тогда эта фабричная девчонка не сумела — и не захотела — сдерживаться долее и плакала в объятиях Армина, как сумасшедшая.

Наконец она стихла.

Затем встрепенулась и закончила одевание — к уходу.

Вот теперь она уйдет, когда добилась, чего хотела, что желала все это время. Теперь она стала обращаться к Армину в третьем лице и называть его «милостивый пан», хотя ночами, случалось, говорила ему «ты». Армин пропустил мимо ушей такую безвкусицу — в другое время, вероятно, невыносимую для него — и схватил ее за руки: пускай снимет салоп и платок, никуда она не пойдет, останется тут!

На это Жофка: достаточно одного его слова, и она уйдет и до самой смерти не покажется ему на глаза, потому что он теперь так ласков с ней, и она не хочет дождаться, чтоб он опять стал на нее злиться. От него зависит сказать словечко, и она уйдет, причем тем путем, какой ему будет угоден.

С этими словами она показала на дверь — сюда, и на окно — или сюда. Не верит? Хочет увидеть?

Она схватилась за шпингалет...

Что Армин не велел ей поступить так, видно из того, что сегодня, майской ночью, оба сидят вместе за столом. Армин был уверен — стоило ему тогда, в январе, сказать «да», и она делом подтвердила бы пословицу о том, что из великой любви и в окошко бросишься. Но так как он этого слова не сказал, то никто не вправе сомневаться, что она так и поступила бы.

Пан Фрей и без того убедился в ее любви, хотя она казалась ему величайшим чудом; но он верил в него именно потому, что оно невероятно.

Он — и любовь женщины!

И вот эта невероятность перестала быть невероятностью, дни счастья наступили и для него — и длится это уже полгода, — хотя он-то считал такое счастье абсолютно исключенным для себя.

Знал ли он вообще когда-либо женскую любовь?

Даже любви родной матери он не познал — та в лучшем случае могла мимоходом погладить по головке невзрачного своего сынишку, и все...

Помнит ли он хоть раз, чтоб мать поцеловала его? По собственному побуждению?

Нет у Армина такого воспоминания. Кто знает, любила ли она его вообще: ведь у нее была еще одна причина не любить его. Уже одно его рождение стоило ей здоровья, и всю жизнь она потом хворала и рано умерла.

А прочие женщины, которых было у него так много — целовала ли его хоть одна по собственному желанию?

Никогда. Никогда.

Быть может, потому, что он сам никогда этого не делал.

Одним словом, до сих пор ни одна женщина не отдавала ему того, чего нельзя купить: сердца. А ведь только от сердца идут настоящие поцелуи!

Теперь он счастлив, безмерно счастлив, он нашел редчайшее сокровище, какое даже форменным красавцам не всегда удается найти: женское сердце. И он понимал, почему эта дикая кошка, которая теперь так блаженно мурлычет у него под рукой, оборонялась зубами и ногтями, лишь бы не покидать его!

И Фрей, полгода назад чуть голову себе не сломавший, придумывая, как бы выдворить эту Жофку Печуликову, теперь не желал даже отпускать ее одну из страха, что однажды она не вернется, что вмешается его зять, императорский советник, — и даже ревновал свою подружку.

Жофка, заметив это, и не выходила никуда. В конце концов Армин принял великое решение — начал выезжать с нею. Чтобы не встречаться с персоналом «Папирки», это делалось в нерабочее время, а во избежание встреч с семейством Уллика, отправлялись почти всегда на лодке старого Незмары; на набережной их ждал извозчик.

Но даже когда они ехали в пролетке, фантастическое одеяние Армина, его выразительная голова с длинной шевелюрой и бородой цвета Тиндиных волос привлекали слишком большое внимание. Тогда Фрей для таких прогулок стал надевать более традиционные брюки и сюртук и готов был даже, чтоб умерить сенсационность своего появления с девицей, одетой как барышня, пожертвовать своим волосяным украшением — но против этого весьма резко восстала Жофка, если только можно было, в применении к ней, говорить о резкости. Армин сохранил таким образом свои пышные и декоративные заросли и был этому тем более рад, что они отчасти маскировали несовершенство его сложения.

Вообще в обители отшельника под крышей «Папирки» пошла совсем другая жизнь и даже — что особенно поразительно — в нравственном отношении. Прекратились выезды Фрея с Незмарой-старшим в «царство новокрещенцев», на частые «свадьбы Яна Лейденского, короля Мюнстерского», которого изображал сам Армин; теперь он с отвращением вспоминал об этих оргиях в заднем помещении прибрежного трактира самой сомнительной репутации.

Не последнюю по значению перемену к лучшему в жизни Армина внесла работа женских рук, в которой здесь поистине давно нуждались. Никто бы не поверил, какие кучи мусора выгребла Жофка из закоулков «исторического зала» и из-под громоздкой мебели; кучи эти потом выносил Незмара.

Нижнее белье Армина просто молило о милости. И милость была оказана с энтузиазмом и в полной мере. Жофка почла делом своей чести доказать, что прежде поступления на «Папирку» она работала швеей на фабрике белья. И хотя ее требование доставить швейную машинку было отклонено — все же небольшой, в три дверцы, шкафчик (в стиле Генриха IV), не украшенный никакой росписью, зато запирающийся, а посему прекрасно подходивший на роль комода, вскоре заполнился и новой и починенной свежестью. Жофка наделала несколько вмятин, привинчивая свои штопальные машинки к столу (стиль Генриха IV) — эта прекрасная имитация отличалась от дубовых оригиналов мягкостью материала, — зато в носках пана Фрея, пострадавших больше всего, не осталось ни одной дырочки.

Но наиболее полезной оказалась Жофка в переплетном деле, проявив понятливость и сноровку; при том что заказы на художественное исполнение, поступавшие к Армину даже из-за границы, оплачивались очень высоко, такая помощница была ему весьма кстати.

Жофка Печуликова сделала Армина совсем другим человеком, возведя его в ранг божества; стильное жилище его приобрело вид святыни при усердном и глубоко верующем причетнике. Часто, особенно когда она занималась шитьем, тихая, как мышка, Армин взглядывал на нее, смотрел в ее большие, пылающие синевой глаза, устремленные на него до того неподвижно, что ей приходилось встряхиваться, чтобы принять обыденное выражение. Если уж это не признак глубокого обожания, то что же тогда?!

Порой ее упорные взгляды, казалось, силились что-то вытянуть из него, он ощущал их на себе такими настойчивыми, что невозможно было не взглянуть на нее в ответ. Так было и сегодня, когда они сидели за столом теплой майской ночью. Армин должен был посмотреть на нее, он не мог иначе; отрывая взгляд от журнала, он отметил пальцем то место, на котором остановился, — английский текст давался ему с трудом. Но на сей раз он не улыбнулся Жофке, разрешая подбежать, обнять себя и сесть к нему на колени.

Каждый молча вернулся к своему делу — Жофка к протертой пятке на его носке, Армин к «Библиофилу», где была напечатана статья, в высшей степени для него интересная.

«От редакции», — гласил ее заголовок, набранный броским шрифтом, а ниже говорилось:

«В январском номере мы поместили под заголовком «Найден сорок второй и последний экземпляр Устава ордена Св. Духа?» заметку о новом приобретении американского коллекционера из Филадельфии, которому посчастливилось за невероятную цену в 80.000 долларов купить сорок второй экземпляр этого Устава. Затем мы получили комментарий к этой заметке от весьма уважаемого эксперта, который и приводим без сокращений».

А комментарий уважаемого эксперта оказался поистине сокрушительным. Эксперт писал, что, воодушевленный вестью о новом сенсационном открытии и еще более сенсационной цене, уплаченной за него, он не пожалел денег, чтобы отправиться за океан, и с каждой милей пути сомнения, возникшие у него еще дома, все возрастали. Однако сомнения эти оказались излишними в том смысле, что охотно предъявленное ему мистером Стаунтоном драгоценное издание было безусловно подлинным, так что и высокая стоимость его могла быть вполне оправданной — если бы это действительно был сорок второй и последний экземпляр. Но дело-то в том, что это — сорок первый и предпоследний экземпляр, и предыдущий владелец его, разумеется, очень удивится, узнав, что его собственность оказалась в других руках. Ибо не подлежит сомнению, что этот джентльмен, в свое время уплативший за свой экземпляр двадцать тысяч, не продал бы его и за восемьдесят, да еще с уверениями, будто это и есть последний, неизвестный доселе оттиск знаменитого Устава. Автор комментария не скрыл своего мнения от мистера Стаунтона, и тот сам с поразительным хладнокровием высказал догадку, что, стало быть, экземпляр, лежащий перед ним, был украден у прежнего владельца, и автор комментария, отдавая должное сообразительности мистера Стаунтона, заявил, что догадка его весьма правдоподобна. Мистер Стаунтон поступил не только хладнокровно, но и поистине замечательно: он тотчас отдал нужные распоряжения и на другой же день, вместе с автором комментария, выехал в Лондон — естественно, захватив с собой свой экземпляр Устава. Они вместе посетили лорда Кенсли, который не хотел верить своим ушам, а затем и глазам, но вынужден был признать истину, с первого взгляда узнав в предъявленном экземпляре свою собственность. Затем, уже втроем, они тотчас отправились в библиотеку и были весьма поражены — за исключением автора комментария, — найдя в застекленной витрине, на месте, которое полагали опустевшим, «Устав ордена Св. Духа», несомненно сорок второй по счету, если только он подлинный. Но автору комментария достаточно было беглого осмотра, чтобы понять, в чем дело: он держал в руках подделку, которая, если рассматривать ее как копию, была произведением гениального мастера, единственного в мире; сказанное относится только к переплету, ибо печать самого текста выполнена не так безупречно. Зато переплет — великолепная работа, неотличимая от оригинала Эве, и была бы принята за оригинал, если б не опечатки, коими изобилует текст. Сравнение двух экземпляров тотчас убедило в этом обоих коллекционеров. Тут было явное мошенничество. Подлинный экземпляр украли, а на его место поставили в витрину фальшивый. Автор комментария, правда, сразу понял, кто выполнил эту мастерскую, высокохудожественную работу, но он решил еще раз проверить себя — нюхом. И он не ошибся. Дал понюхать переплет обоим коллекционерам, у которых от такого предложения вытянулись лица. На вопрос, чем пахнет переплет, оба ответили, что — новизной; на второй вопрос — а чем еще? — лорд Кенсли, подумав немного, заявил: «Кошачьими экскрементами». Мистер Стаунтон тотчас присоединился к этому мнению. Автор комментария поздравил обоих с прекрасным обонянием и объяснил им, что «этот запах — безошибочная «фабричная марка» фальсификатора, который пропитывает марокен своих «античных» переплетов составом, основным компонентом которого является именно названный материал; этим он придает своим переплетам не только вид, который не отличишь от старинных изделий, но и запах, сохраняющийся годами».

— Сесиль Террье! — вскричал Армин, дойдя до этого места в статье. — Писал не кто иной, как мой однокашник по Парижской академии переплетного искусства, единственный, кому я доверился!

«Когда секретарь лорда Кенсли составил обо всем этом краткий протокол, — заключала статья, — мистер Стаунтон предложил лорду вернуть ему его собственность, если получит взамен эту замечательную подделку. Однако лорд Кенсли высказал мнение, что оба экземпляра должны быть отданы на некоторое время в депозит суда, и немедленно велел арестовать хранителя своих коллекций».

Редакция присовокупила к статье несколько слов о том, что сообщение ее уважаемого корреспондента несомненно произведет надлежащую сенсацию в кругах знатоков и побудит многих коллекционеров привести свои носы в соприкосновение с переплетами их раритетов.

На сегодня пан Армин Фрей был сыт «Библиофилом», до того сыт, что поднялся из-за стола с громким вздохом; на что Тамерлан ответил характерным своим ворчаньем, каким отзывался на всякое движение хозяина, где бы ни был. С тех пор как Тамерлан привел сюда Жофку, он был с нею неразлучен.

Армин же бросил на кота, своего соучастника в выработке марокена, пустой взгляд и в глубокой задумчивости начал прохаживаться по комнате.

— Хозяин нас не видит, Тамерьянчик! — сказала Жофка. — Он уже и не взглянет на нас!

Но Армин продолжал шагать из угла в угол, посвистывая, что он имел обыкновение делать только в состоянии крайней озабоченности.

Разоблачение мошенничества Блюмендуфта не так уж угнетало его; против возможного и даже вероятного судебного преследования он был достаточно защищен заявлением, подписанным Блюмендуфтом, заказчиком на изготовление переплета: Блюмендуфт сим объявлял и свидетельствовал, что пан Армин Фрей согласился выполнить эту художественную работу только под честное слово, что ею не воспользуются в каких-либо незаконных махинациях; если же это случится, то пан Фрей имеет право публично выступить против того, кто злоупотребит его доверием. Армина больше расстраивало то, что сообщение лондонского журнала обойдет весь мир и выгодным сделкам с Блюмендуфтом придет конец...

Но пуще всего его удручала собственная страшная оплошность: он не проверил текста Устава! Опечатки, указанные в статье Террье, были впрямь ужасающи. В какое бы отчаяние и бешенство ни пришел Блюмендуфт, его порадует оплошность Фрея, хотя ошибки-то были сделаны при наборе текста в Бардейове.

«Э гшайтр манн, — скалилась из темного угла бородатая маска Блюмендуфта, — дырочки от червяка поправляет, а ошибок не видит!»

И все же в этом деле — которое ему и на ум не приходило считать уголовным — триумф остается на его, Армина, стороне. И он совсем по-детски радовался, как изничтожит Сесиля Террье, этого короля экспертов в области библиофилии.

Стало быть — никаких причин унывать! Скорее напротив — близок момент, когда его, Армина, гениальное искусство засияет перед библиофильским миром полным блеском. Покажет он Сесилю Террье, почем фунт изюму!

Он признается, что переплет мнимого сорок второго экземпляра Устава — действительно его, Армина, произведение, но докажет также, что этот переплет такой же поддельный, как и на экземпляре лорда Кенсли, ибо и тот вышел из его, Армина, рук! Мсье Террье признал тот переплет подлинным только потому, что текст там был подлинным: его счастливым образом нашли в макулатуре на чердаке государственной типографии и по счастливой случайности продали старьевщику, не имея представления о его музейной ценности; подлинный текст был, разумеется, без опечаток. Тем самым нижеподписавшийся — Армин уже сидел за столом и строчил ответ «Библиофилу» на французском языке — разоблачает некомпетентность эксперта Террье и выдает его с головой всему библиофильскому миру. Сам нижеподписавшийся никогда не заявлял, что переплет — подлинный; напротив, в его руках находится документ, который дает ему право обнародовать имя заказчика в случае, если бы тот выступил с таким утверждением приватно или публично. Чтобы очистить себя от всякого подозрения в соучастии в этом мошенничестве, он воспользуется теперь этим правом и назовет заказчика. Это...

Тут Армин оставил пробел, чтобы заполнить его позднее.

Желая избавить всех коллекционеров старинных книг от обнюхивания переплетов и предупредить злоупотребление его произведениями после его смерти, он, Армин Фрей, приводит список всех сделанных им копий, пока что только исполненных в марокене, который он действительно изготовляет способом, указанным мсье Террье и известным ему лишь потому, что во времена обучения в Париже он был в тесных дружеских отношениях с нижеподписавшимся.

Составление списка Армин отложил на завтра. Радость от предвкушения скандала, который он произведет в кругах книголюбов, была безмерной. Это было какое-то двойное наслаждение с геростратовским привкусом: наслаждение самим действием, а затем — злорадным его разоблачением.

В конце концов он может перестать зарабатывать деньги таким путем — достаточно накопил для себя одного, а понадобится и — на двоих.

Только теперь Армин заметил, что Жофка тоже занялась писанием, да с таким усердием, что и лобик морщила, и губки языком облизывала.

Ну да, он ведь пропустил мимо ушей, как она недавно сказала Тамерлану:

— Что делает хозяин, будем делать и мы, Тамерьянчик!

И умный кот, всегда отзывавшийся на свое имя, ответил одобрительным ворчаньем.

Жофка писала, вздыхая, словно тащила тяжелый воз, и не замечала, что за нею наблюдают. По крайней мере, не подавала виду, что замечает.

Писала она карандашом, видимо, очень твердым, потому что то и дело смачивала его, сунув под язык.

— Что ты пишешь, Жофка?

— Милому письмо! — ответила та без смущения и даже с какой-то хвастливой напевностью.

— Как это — милому?

— Ну так, милому... отставку даю.

— И это только теперь?! А до сих пор он у тебя был?!

— А когда ж еще и писать-то? До сих-то пор меня тут знай гнали!

Пан Фрей насторожился.

Впервые за полгода, что они живут вместе, услышал он от своей Жофки неприкрытое проявление утилитаризма, первую тривиальность. И тон ее был совсем другой, строптивый — Армину подумалось, что он слышит в ее тоне нечто от интонации служанки, которая, желая укрепить свое положение, завуалированно грозит уходом. Попытка Жофки внести ясность в их отношениях была естественной, но Армин расстроился. Он прекрасно понимал, что он у нее не первый, — однако делить ее с кем-то... Одна мысль об этом...

Но когда?! У нее и возможности-то не было!

— Слушай, Жофка, а когда ты с ним в последний раз разговаривала, с этим человеком?

Ее так обидел этот вопрос, что она скривила губы.

— Прошу прощеньица, не думает же пан, что я такая... С тех пор как я тут, и в глаза-то его не видала!

Обычно Жофка обращалась к Армину на «вы» и только в случае недоразумений переходила на третье лицо — это должно было подчеркнуть ее подчиненное положение.

— Покажи, что написала — дай сюда!

— Нет, это частная корреспонденция, на это у вас нету права! — и ее синие глаза строптиво блеснули.

— Давай, говорю, сюда, не то покажу я тебе, есть ли у меня право на твои частные каракули!

Письмо «милому» было мгновенно скомкано, но в следующий же миг Армин ухватил Жофкин кулачок с зажатой в нем бумажкой. Он во что бы то ни стало должен прочитать, что она писала, — и он словно железными тисками сжимал ее пухленькую ручку, но, вероятно, с такой же жестокостью схватила его самого за горло... ревность!

Да, он ревновал эту... эту девку, которая — проклятье! — была ему дороже всех принцесс в мире!

Армин безжалостно стал отгибать ей палец за пальцем, хотя она стонала, как, бывало, под его ударами, какими он в свое время надеялся прогнать ее от себя.

Жофка довольно чувствительно прижала зубы к тыльной стороне его ладони, но укусить не посмела. Она сопротивлялась до последнего, но в конце концов Армин вытащил из-под ее мизинчика скомканную бумажку.

Охваченная необычным для себя негодованием, Жофка удалилась за ширму у окна.

Письмо гласило:

«Дарагой Франтишек! Был ты у меня, был, да уж и нету. Што думаеш, или не вериш? Стало быть надо перистать писать тебе тогда поди повериш. Дарагой Фанинька, не жди более от меня письма только это вот оно последнее што поделаеш между нами конец навеки. Передал ты мине через Анужку што хочеш женится я теперь еще замуш не собераюся. Дарагой Фанинка тебе нечиго прощать я супротив тибе ничем не провенилася буть уверин коли я тогда не пришла и коли уж полгода не прихожу с тех пор со мной много чево случилося и коли б мы поженилис так ты бы упрекал миня и не хотел бы простить так што ничего болше через Анужку не перидавай я ей сказала што до смерти не буду сней разговаривать если ищо заговорит об етом Мине ето никчему ивсе у мине есть жеву как барыня уже сичас а может господи исусе и нивестой стану а коли никогда не буду лучче вводу чем обратно...»

На этом письмо обрывалось.

Ах, Жофка Печуликова! Лучше б ты никогда не писала, а уж «коли» писала, так тщательно скрыла бы письмо от пана Фрея, ибо ты и понятия не имеешь, до чего близка была ты к тому, чтобы стать «господи исусе нивестой», и как далеко отодвинулась эта твоя мечта, когда «жених» прочитал твое письмо! И когда он перечитал его вторично, мечта эта отодвинулась еще дальше...

Армин начал перечитывать в третий раз — но это он уже только притворялся, что читает, ибо он безошибочно чувствовал, что пара синих глаз подстерегает каждое его движение. На самом же деле Армин раздумывал, как ему держаться и что сказать; ему вдруг стало ясно, что все это — задуманная комедия, рассчитанная на то, чтобы письмо попало ему в руки, с этой самой «нивестой». Он, правда, подумал было, что наивность интриги обезоруживает; но, сделав сухой глоток — а Жофка и это подметила, — он ощутил себя так, словно проглотил нечто очень похожее на отвращение; простота терпима лишь до тех пор, пока не берет перо в руки.

Все это заставило Армина деланно зевнуть, и, зевая, он спросил — неожиданно для себя и для Жофки:

— А что, старый Вацлав — тебе дядя или другой какой родственник?

Спрашивал он без всякой задней мысли, просто под влиянием мгновенного побуждения.

Жофка ожидала совсем не этого и ответила не сразу:

— Седьмая вода на киселе...

И еще немного погодя:

— Он ничего не знает.

Армин усмехнулся своей нечаянной догадке и тому, что Жофка ее подтвердила. Положив письмо на стол, он сказал:

— Хорошенько обдумай, как быть с письмом, — завтра мы о нем еще поговорим.

И он поспешил погасить свет, чтобы им обоим уже не видеть друг друга, но успел еще разглядеть, как она строптиво надула губы.

В темноте Армина осадили примирительные, снисходительные к Жофке мысли. В сущности, Армин хлопотал о себе и, засыпая, все думал, как бы устроить так, чтобы все снова стало по-прежнему, как если бы письмецо к «дарагому Фанинке» — фи! — никогда не было написано.

Уже одно то, что эти проблемы совершенно отодвинули на задний план аферу с «Уставом Св. Духа», свидетельствовало о важности их для всей судьбы Армина. И чем больше он старался сосредоточить мысли на «Библиофиле», тем больше занимал его вопрос: каким же способом убедиться в истинном характере Жофкина отношения к нему?

Он и не подозревал, как скоро представится ему для этого — да какой еще! — случай.


2Дебют турбины


Вена лежал в большом кресле в гостиной павильона «Патриция» при стадионе и, откинув голову на спинку, спал глубоким, крепким сном, когда спящий делает по десять вдохов в минуту и только по этим вдохам можно судить, что он еще не умер.

Тем не менее он вскочил как встрепанный, едва к нему притронулся клубный служитель, которого Вена просил разбудить себя в девять часов.

Не сразу сообразив, где он находится, молодой Незмара вытаращил глаза и накинулся на служителя:

— В чем дело?!

— Да ни в чем, только сейчас пробьет девять, — ответил тот.

Но Вена все еще не очнулся и таращился на служителя так, что тот усомнился — слышал ли его голкипер «Патриция». Однако постепенно ясное сознание вернулось к Вене, и он прозрел.

Во сне он до последнего мгновения разговаривал с отцом, который все твердил ему, как это удачно, что решетки на окнах крепятся только на скобах, на которых прежде висели ставни; они с отцом снимали и снова вешали одну решетку за другой, и отец говорил, что в сарае у него есть немного извести, он подмешает к ней малость песку, и к утру они все приведут в такой вид, что никто ничего и не заметит. И будто отец все гудел ему в уши: «Не беспокойся, не ломай себе головы, с этой выдрой ты разделался как надо!» Такими словами действительно, наяву, простился с Веной старый Незмара, высадив сегодня под утро сына на набережной, а сам отплыл обратно к «Папирке». Тогда Вена с трудом удержался, чтобы не сбросить старика в воду за такие слова — но ведь отец же! А во сне он соглашался с ним, и они все плавали по реке, охотясь на выдр, только Вена, сидевший на руле, плохо вел лодку — так было и наяву сегодня под утро. Потому что старик взял весельную лодку хозяина, она быстроходнее, и на ней легче подплыть под прикрытие прибрежных кустов, чем на плоскодонке, которую отталкивают шестом. В результате они чуть не угодили в стремнину над плотиной.

Удивительно, что во сне Вена совершенно не помнил о том, что произошло ночью в промежуток между его приездом и отъездом. Зато теперь, когда он проснулся, воспоминание об этом свирепо сдавило ему горло, и он стал срывать с себя спортивный костюм, тот самый, в котором вчера убежал после матча.

В душевую он прямо-таки ворвался. Душ смыл с его темени свинцовый груз сна, и холерик Вена начал наконец медленно, зато логично размышлять о главных событиях ночи.

Он припомнил страшную ярость, охватившую его, когда он почувствовал удар кулаком между глаз. Если б его ударил мужчина, он с такой же яростью вырвал бы решетку и бросился на врага, чтобы тот кровью своей смыл оскорбление, нанесенное пролетарскому парню. Его изначальным побуждением был слепой, смертоносный гнев, и, обуянный этим гневом, он схватил несчастную, которая пала ему на руки как подкошенная — и в тот же миг куда исчезли его гнев и ярость!

Ничего больше он не помнит, только жалкий, жалобно сдавленный вскрик ее, похожий на короткое рыданье, а потом — потом эта гордая, жестокая Тинда, которая с такой бессердечностью упивалась его страданием, сделала все, чтобы поражение ее стало полным, а его триумф — абсолютным.

То было не событие — то было откровение; и то, как она прощалась с ним под утро, больше, чем что-либо иное, убеждало его в полной перемене ее чувств к нему, вернее, в непритворном подтверждении ее подлинных к нему чувств.

То было горнило такого жара, о возможности какого он прежде и понятия не имел. Все его мечты, когда он, заменяя отца, сиживал ночами на бревнах и считал звезды на небе, все его представления о счастье с Тиндой были превзойдены в такой мере, что он устыдился их убогости.

Вспоминая об этом, он вдохнул столько воздуху, сколько вмещали его легкие, и задержал дыхание, насколько мог. Иначе он захлебнулся бы огромностью пережитого; и он цепенел от этой огромности, и сидел, не способный ни на что другое — оцепеневшая жертва неумолимого желания, которое одно только и было бесспорным победителем. Даже рука его замерла, когда он, желая поправить галстук перед зеркалом, уставился на собственное отражение, как на совершенно чужое, непривычно испуганное лицо.

Ему пришлось основательно встряхнуться, чтоб закончить переодевание в обычный свой костюм, со вчерашнего вечера висевший в клубном шкафу, ибо в десять часов начиналась его служба у мистера Моура, а отсюда до его резиденции путь был немалый.

На первом же углу что-то вдруг остановило его — два слова с доски объявлений словно крикнули ему: стоп! То было видное издалека, жирно напечатанное на театральной афише имя, отделенное тремя звездочками от списка прочих исполнителей:

* * *

В РОЛИ ЭЛЬЗЫ ВЫСТУПИТ В ДЕБЮТЕ

М-ЛЬ КЛЕМЕНТИНА УЛЛИКОВА

Вацлав так и пристыл к месту, едва не окаменев. Мозг его, обычно медлительный, на сей раз мгновенно представил ему роковое значение этих немногих слов. Они означали... погибель Тинды, о чем никто, даже и она сама, не вспомнил, а между тем этот мистер Моур...

Да, Моур, ибо роль этой личности во всем деле прямо-таки катастрофична, ведь он знает тайну Тинды, знает заклятие, наложенное на нее пани Майнау, грозящее бедой, если она нарушит обет весталки! И узнал все это Моур не от кого иного, как от личного своего секретаря Вацлава Незмары! Это случилось как-то вечером, когда Моур посвящал Вацлава в секреты смешивания американских коктейлей, расспрашивая при этом о делах на «Папирке». И Вацлав, разобиженный тем, что ему запретили появляться на острове — тогда он относил этот запрет на счет Тинды, — рассказал, что знал, и, слово за слово, выболтал легенду о предостережении Тиндиной наставницы. Он поступил так в приступе малодушия, исполненный рабского желания услужить хозяину в его ухаживании за Тиндой... И бог весть что бы он еще раззвонил тогда, если б Моур не огорошил его вопросом, откуда он все это знает. Тут-то Вена и понял, куда клонит его повелитель, и вывернулся, придумав байку о своем знакомстве с горничной Тинды, которой та открылась в минуту откровенности.

Но если сегодня вечером Тинда в самом деле... если действительно исполнится угроза пани Майнау, о которой Вацлав с Тиндой столько раз говорили во время ночных свиданий, — тогда Моур сразу поймет, как обстоит дело с его условно-нареченной, и расстроится брак, который должен был спасти акционерное общество «Турбина» и от которого вообще так много зависит!

Тем лучше для тебя, — заключил свои размышления молодой Незмара, — потому что тогда Тинда уже бесспорно твоя, как оно и следует по твоему, да и по ее разумению!

Под таким выводом Вена должен бы подписаться обеими руками — а он что-то не торопится. Он прекрасно знал, что на таком договоре с судьбой должна стоять еще одна подпись — барышни Улликовой, — а этого никогда не будет...

Самое правильное было бы ему, сыну фабричного сторожа, исполнить свой первоначальный замысел, ради которого и увел он вчера отцовскую плоскодонку; лежал бы теперь с камнем на шее на дне омута — в который Тинда скорее сама бросится, чем согласится на то, о чем Вацлав и думать не смеет, даже после того, что произошло прошлой ночью.

Если быть честным с самим собой, то вот истинный смысл его торжества: унижение! Даже если удастся примирить божеские законы с человеческими, столь тяжко нарушенными!

Глубоко удрученный мыслями о том, что делается сейчас в душе Тинды, несомненно занятой теми же вопросами, Вацлав приблизился к дому Моура. А так как после сегодняшнего всплеска хищной своей страсти он любил Тинду больше, чем когда бы то ни было, то и чувствовал себя величайшим негодяем во всех отношениях. На этом он и покончил с рефлексиями, прежде чем предстать пред лицом своего господина и повелителя.

Еще на пороге ему пришла мысль, принесшая облегчение: да ведь Тинда и знать не знает, что он, негодяй, выдал ее тайну!

Негр Джим, его наставник в английском языке, сказал, что мистер Моур уже ждет его.

Мистер Моур находился явно в немилостивом расположении духа, даже руки своему секретарю не подал, что обычно проделывал неукоснительно, и глаз не поднял от бумаг и чертежей, которые по его эскизам выполнил Вацлав, мастер черчения, проводя за этим занятием большую часть рабочего времени. А сегодня он даже выговор схлопотал — вещь у Моура неслыханная!

Помнит ли мистер Незмара, что при обсуждении условий служебных отношений между ними он согласился проводить ночи дома, то есть в своем служебном помещении?

Вена помнит.

Тогда мистер Моур заявил, что в третий раз он этого не потерпит, ибо контроль над контактами своего секретаря, которого он собирается сделать поверенным важных коммерческих секретов, является обязательным условием. Он надеется, что оклад секретаря находится в надлежащем соответствии с таким условием.

— Конечно, — пробормотал секретарь.

— Well! В десять часов мы поедем на торжественное открытие новых производственных помещений акционерного общества «Турбина», которое я собираюсь возглавить. Сюртук и цилиндр.

Вена поклонился и пошел одеться, как приказано.

— Charity caup match[150] прошел безобразно! — бросил Моур, впервые, но лишь на мгновение повернувшись лицом к секретарю, уже стоявшему у порога; поворот этот был произведен более резким, чем обычно, рывком подбородка, и в морщине, глубоко врезавшейся между злыми его глазами, засел испепеляющий гнев.

Мистер Моур явно не ждал ответа на последнее свое замечание, и Вена вышел, удивляясь тому, что, даже когда проснулся в клубном кресле, ни разу не вспомнил о своем позоре, который еще вчера считал величайшим несчастьем в жизни. Точно так же поразила его весть о пуске турбины, хотя и об этом он знал еще вчера...

Пока ехали в машине, Вацлаву пришлось употребить немало усилий, чтобы скрыть свое волнение от Моура, который не спускал с него глаз, а Вена не смел даже взглянуть на него. То, что за ним наблюдали и тщательно его изучали, он чувствовал лишь по тому, как ерзал на сиденье и откашливался Моур.

За все время езды тот не промолвил ни слова.

Увижу ли я ее?!

Появится ли она на торжестве, на котором должна играть роль крестной матери?

Да жива ли она еще?!

Даже такой вопрос задавал себе молодой Незмара, не в силах избавиться от чувств, какие испытывает обвиняемый, когда следователь ведет его к месту преступления.

И если жива — как-то перенесет утрату роскошного инструмента своего искусства?

Судя по экипажам, стоящим в узкой улице перед «Папиркой», большинство господ уже собралось, и будущий президент акционерного общества «Турбина» явился одним из последних, если не самым последним. Его секретарь следовал за ним, весь погруженный в себя; он, казалось, все более и более замедляет шаг. Вдруг он совсем остановился, не в состоянии сдвинуться с места: какое внезапное счастье, какое нечаянное блаженное освобождение от душевных мук! Ибо ликующий звук победной фанфары, золотой, как это солнечное утро, вырвавшийся из открытого окна навстречу Моуру и Вене, был — голос Тинды!

Она пела свои упражнения, как каждое утро; начала и закончила свое парадное сольфеджио во весь диапазон своего контральто-сопрано, от пианиссимо до фортиссимо, вверх на одном вздохе и на другом — вниз. И так три раза подряд, даже карнизы старых домов на противоположной стороне отозвались эхом. Соловьиная трель и серебряный звон трубы — и еще откуда-то издалека долетело с опозданием дребезжанье какой-то жестяной вывески.

Тинда умолкла — мистер Моур зааплодировал, не удержался и Вена, захлопал не менее шумно. Мистер Моур оскалил зубы на такую дерзость, а какое проклятье пробормотали его губы, этого секретарь не разобрал.

Барышня Улликова показалась в окне, но лишь на секунду, так что ее едва успели разглядеть.

Поднимаясь по лестнице, встретили императорского советника — он был в новом «императорском» сюртуке и весь сиял торжеством: осуществлялась его давнишняя мечта!

Он приветствовал мистера Моура счастливым, растроганно-размягченным тоном сановника-юбиляра, неутомимого в импровизации спичей и благодарственных речей, и даже — к немалому удивлению американца — обнял и расцеловал его. Мистер Моур принял это с недоумением, но не сопротивлялся.

Для его секретаря у императорского советника не нашлось даже взгляда.

Столовая на втором этаже виллы полнилась говором.

В ту минуту, когда Моур с Улликом входили в дверь, барышня Улликова, в самом приятном расположении духа — и в чудесном костюме цвета бледных маков, — просила гостей любезно извинить ее за то, что она лишь теперь приступила к обязанностям хозяйки дома, но в этом виновата не она, а ее дражайшая тиранка и преподавательница пани Майнау, которую она имеет честь представить господам. Несмотря на все ее, Тинды, просьбы, пани Майнау осталась непреклонной и не позволила ей пропустить ежеутреннее упражнение.

Тинда решительно не видела ни мистера Моура, ни его секретаря и упорно продолжала повествовать о пани Майнау господам — членам правления общества, представителям прогрессивных промышленников, корпораций и официальных учреждений — и принимала их комплименты. Но постепенно тема эта исчерпала себя, возникла даже некоторая натянутость — господа, отдавая дань галантности, соглашались с Тиндой, стояли к ней лицом, а глаза их уже обращались к самой важной сегодня особе, каковой безусловно был мистер Моур.

Примечательно, как таял кружок возле Тинды, как составлявшие его господа постепенно собирались вокруг Моура; вскоре с Тиндой и с пани Майнау, естественной противницей Моура, осталась только самая младшая часть конторского персонала фирмы «Уллик и Комп.».

Наконец стало уже невозможно затягивать долее этот неловкий — и при светской искушенности Тинды необъяснимый — момент, и она с самой лучезарной из своих улыбок обратилась с приветствием к американцу и приняла его «good morning, miss» с таким ослепительным сиянием своей милости, что этот своеобразный немолодой холостяк так и замер в блаженстве.

Да, милость Тинды несомненно адресовалась ему, зато густой румянец, тотчас вспыхнувший на ее лице, относился уже к личному секретарю, Вацлаву Незмаре, хотя помимо этого барышня не уделила ему ни малейшего внимания, ни намека на приветствие. Мистеру Моуру стоило большого труда удержаться и не оглянуться на него, чтобы разгадать, о чем говорит — или что договаривает — такой пожар на щеках его невесты.

Но тому, что творилось с молодым Незмарой, поразилась пани Майнау — она-то в таких вещах разбиралась. Она и прежде не раз перехватывала взгляды этого молодого человека, прикованные к Тинде, — когда он воображал, что его никто не видит, — но того, что вспыхивало в его глазах сейчас, старая учительница попросту ужаснулась и положила для себя впредь тщательно следить за обоими, за ним и за Тиндой. Ибо с такой хищной неукротимостью смотрит мужчина на женщину, только если он уже укротил ее — или если твердо уверен, что добьется этого.

Мистер Моур, обнажив в оскале все свои зубы вплоть до коренных, осведомился, как мисс Тинда провела последнюю ночь перед решающим днем в своей жизни — перед днем, который и он считает для себя решающим; пламя на щеках барышни погасло столь же мгновенно, как и вспыхнуло: она страшно побледнела. Кажется, мисс не совсем здорова?

Но Тинда ответила взрывом самого беспечного смеха, переливающегося пышными каскадами, намеренно открывая все возможности своего голоса — Тинда хотела убедить и себя, и Моура в совершенной свежести его, которая и впрямь была поразительна.

— Я так хорошо спала, что пани Майнау пришлось будить меня, когда она пришла в девять часов!

— Что-то говорит мне, — вымолвил мистер Моур, — что я обязательно выиграю в этом споре за мое счастье. Вы этого боитесь, мисс Тинда, вы страшно нервничаете, вы покраснели и побледнели, увидев меня; лучше всех смеется тот, кто смеется последним.

— Не расстраивайте мою Тинду, lieber Mister, не то я заберу ее у вас и вы увидите ее только после сегодняшнего спектакля. Заверяю вас, никогда еще не была она до такой степени в голосе, как сегодня, ее Эльза будет великолепной! Приготовьтесь к такому ее торжеству, от которого краснеть и бледнеть будете вы!

С этими словами пани Майнау подбежала к столу и так энергично постучала на счастье, что дрогнул букет в вазе, стоящий посреди обильных блюд с угощением. Тинда слушала ее отповедь Моуру, широко раскрыв удивленные глаза, — и вдруг, из самой глубины груди, вытянула серебряной флейтой своей тихую руладу и молниеносными терциями подняла ее на головокружительную высоту.

Моур внимательно смотрел в ее раскрытый рот, словно мог видеть, как развертывается узор ее голоса; он не переменил позы и после того, как Тинда смолкла; а она вдруг зарыдала и засмеялась одновременно.

— Was machst du da, meine[151] девочка! — ужаснулась пани Майнау. — Прекрати истерику, не то все погубишь!

До этого момента Моур не спускал с нее глаз, но тут он, дернув подбородком, оглянулся на своего секретаря, которого даже это не вывело из оцепенения, с каким он уставился на Тинду.

Поклонившись ей резким кивком, Моур отошел к господам, окружившим императорского советника, о чем-то горячо толковавшего.

— Du schandlusterner Amerikaner, du![152] — бросила ему вслед пани Майнау так громко, что он легко мог расслышать.

Среди собравшихся началось оживление — императорский советник пригласил господ слегка перекусить на скорую руку, причем просил любезно извинить его за скромность угощения — это только закуска, чтобы придать вкус вину, приготовленному в машинном зале. Прошу, господа, садитесь; речи и тосты будут произнесены позже, перед нашей милой турбиной!

— Которая пока спит, — дополнил Моур, — но мы ее разбудим. Sacred tourbine![153]

— Разбудим влтавской водичкой, — подхватил инженер, автор проекта.

— И увидите, она пойдет ей на пользу, пан инженер, ведь это будет первая турбина, что выпьет влтавской! — продолжил тему надворный советник Муковский, тоже член правления.

— То есть первая в Праге, — уточнил инженер.

— Турбине влтавскую, нам — шампанское! — вставил Уллик.

— Видел, видел я батареи, запасенные в машинном зале! — радостно вскричал кто-то из акционеров, и в таком же несерьезном тоне пошел дальнейший разговор.

Настроение было отличным, а незначительная заминка — не хватило стула для личного секретаря Моура — была довольно быстро устранена. Уллик крикнул что-то в открытую дверь, и через несколько минут — видно, лишний стул нашелся не сразу — старый Незмара принес его.

— Туда, для молодого человека, — распорядился императорский советник с непоколебимым выражением сеньора, показав на Незмару-младшего.

Старик, с услужливым смирением в лице, столь же непоколебимым, подошел к сыну и спросил его так, словно в жизни не встречал раньше «молодого пана»:

 — Где изволите сесть, молодой пан?

Все это происходило с такой непритворной серьезностью, что служащие фирмы на нижнем конце стола, развеселившиеся было по поводу сей комической сценки, тотчас смолкли, вдруг усомнившись в том, узнал ли вообще старый Незмара молодого — так искренне держался старый пират. Да и сын его не обнаруживал признаков того, что знает человека, принесшего для него стул.

Остальные, занятые разговорами, не заметили этой интермедии — кроме Моура; когда Уллик указал старому Незмаре на противоположный конец стола, где поместились второстепенные особы, американец объявил, что место его секретаря — рядом с ним.

И старый Незмара, в своем синем халате с желтыми пуговицами — нечто вроде униформы обслуживающего персонала мистера Моура, — с высоко подпоясанным белым фартуком, понес стул для сына к указанному месту с непередаваемой важностью, тем более гротескной, что стул-то был убогий, видимо, из невзрачного кухонного гарнитура. Низкий поклон, с каким старик подставил стул сыну, и то, что сын при этом как бы вовсе не видел отца, было так потешно, что служащие засмеялись уже громко. Но еле заметная морщинка на челе императорского советника мгновенно пресекла такое неприличие.

Короткий этот эпизод, жгучая ирония которого была понятна только служащим «Папирки», задел Вену очень глубоко, о чем свидетельствовала его физиономия, принявшая то особое ненавидящее и вместе с тем покорное выражение, какое бывает у людей, подвергающихся издевательствам за их социальную, национальную или религиозную принадлежность. Эту физиономию Вена показал императорскому советнику, и тот его понял — по губам Уллика скользнула усмешка, которую Вена волен был принять за некое подтверждение невыразимой комичности ситуации.

Отец его тоже кинул ему от дверей красноречивую улыбку, и Вена тотчас понял ее, и сам засмеялся в ответ отцу довольно громко и покачал головой; два униженных пролетария давали понять друг другу: «Не они с нами, а мы с ними сыграли удачную комедию собственной потехи ради!»

Так с помощью одной только мимики, в одну минуту разыгралась социальная если не борьба, то во всяком случае полемика, и Вена ощутил себя в ней победителем.

«А знали бы вы, ребята, что было нынче ночью!» — мысленно обратился он к служащим «Папирки», ибо понял уже, что ночное событие и впрямь лучше принимать как триумф и месть пролетария, которого ударили по лицу, чем как преступление.

К насыщению Вена приступил с великолепным аппетитом; вкусные куски, так и таявшие у него на языке — он и назвать-то их не умел, ибо впервые в жизни ел паштет из гусиной печенки, — были у него вообще первой едой со вчерашнего полудня.

С этой минуты он начал смотреть на вещи через розовые очки, и главным принципом его позиции сделался юмор; под этим углом смотрел он теперь и на Тинду: в конце концов, их роман был юмореской, и плохую службу сослужила ей решетка, которую она поставила между ним и собой.

К счастью — слышите, как барышня Тинда, тихонько беседуя с Моуром, то и дело напевает, привлекая внимание всей компании? Катастрофы с ее голосом не произошло, так с какой же стати мне покаянно утыкаться подбородком в грудь?

О чем же говорит с Моуром Тинда?

— Я убеждена, что выиграю, и единственная моя просьба к вам — доиграйте до конца роль безупречного кавалера, пока не решится моя судьба, и не лишайте меня необходимого спокойствия, не усугубляйте моей тревоги и волнения, которые вы все еще не можете себе объяснить, хотя они так понятны. То, что я сейчас всплакнула, объясните тоже моим волнением! Правда, если быть совсем честной, эти слезы были отчасти от радости, что я в такой хорошей форме. И вы ошибаетесь, мистер Моур, в своих предположениях: я стану вашей без слез, без жалоб и никогда не дам вам заметить, что некогда я предпочитала карьеру артистки тому счастью, какое, как вы уверяете, вы мне готовите. Это я могу вам обещать. Но обещаю также, что прежде сделаю все для своей победы и постараюсь, чтобы она стала наиболее полной... О, все силы употреблю!

Эта рассудительная речь, предназначенная исключительно для ушей мистера Моура, обрадовала и Вену — он чувствовал, как растягиваются в улыбке его губы. Он смеялся над трагизмом своего приключения с Тиндой... И она увидела его улыбку — в эту минуту Моур склонил голову, чтобы поцеловать ей руку, — увидела впервые сегодня, и глаза ее встретились с глазами молодого Незмары — тоже впервые за этот день...

Этот взгляд Тинды растопил последние остатки трагизма — в нем не было ни обвинения, как он опасался, ни прощения, которого он жаждал, зато вспыхнула в нем такая страсть, подобно беззвучной молнии, предвестнице страшной бури, еще скрытой за горизонтом; этот обнаженный взгляд говорил: «Помню, заново переживаю...» Вацлав думал, что нужно много ночей, чтобы глаза женщины стали такими — и вот оказалось: достаточно одной!

С завтраком из трех холодных блюд покончили быстро, и все отправились в машинный зал. Мистер Моур предложил руку барышне Улликовой и повел ее во главе процессии сначала в новое фабричное здание на острове, несущее на крыше колоссальные буквы:

«ТУРБИНА»АКЦИОНЕРНОЕ ОБЩЕСТВО ПО ПЕРЕРАБОТКЕ ДЕРЕВА, ИЗГОТОВЛЕНИЮ ПАРКЕТНЫХ ПЛИТ, А ТАКЖЕ СПЕЦИАЛИЗИРОВАННОМУ ПРОИЗВОДСТВУ РОЯЛЕЙ АМЕРИКАНСКОЙ МАРКИ «ХАРВЕЙ»

Огромные размеры букв наводили на размышления: ведь самое отдаленное место, с которого их можно было прочитать, были окна виллы пана Уллика!

На это обстоятельство и указал Муковский, получив от инженера-проектировщика ответ, что это — симметрии ради, поскольку на другой стороне, обращенной к реке, помещена точно такая же надпись.

В первом новом цехе акционеры увидели то, что им самим было известно, а именно что станков для производства американских роялей еще нет, и существует сомнение — заказаны ли они уже в Америке; до сих пор было неизвестно, возьмет ли фирма «Харвей» сборку на себя или рискнет предоставить это акционерному обществу, ограничившись поставкой калифорнийских резонансных досок. Переговоры об этом идут, заверил временный председатель общества, пан Уллик. В действительности же производство роялей зависело от капиталовложений со стороны будущего президента общества, мистера Моура.

Зато второй цех, предназначенный для изготовления полуфабрикатов из дерева, был уже полностью оборудован, и у станков, в зажимах которых лежали бревна, доски, щепа мягкого и твердого дерева, подлежащие обработке круговыми и ленточными пилами, стругальными, сверлильными, точильными резцами и фрезами, стояли, готовые начать работу, рабочие в синих халатах с желтыми пуговицами, как у старого Незмары; рабочие приветствовали господ хозяев, а те благожелательно благодарили их, расспрашивая о станках и прочих подробностях.

Дольше всего господа пробыли в паркетном цехе, единственном производящем готовый товар. Здесь императорский советник произнес особенно пространную и прочувствованную речь, пояснив, что они находятся в самом многообещающем и прибыльном, вернее, в одном из самых многообещающих и прибыльных филиалов нашей милой «Турбины»; на это пан Муковский, второй по значению после Уллика акционер, довольно громко бросил:

— Да уж, хотелось бы!..

— А теперь, господа, — с пафосом, на ходу, разглагольствовал императорский советник, — ознакомившись и с электрическим оборудованием нашего предприятия, мы подходим к порогу главной его святыни, в которую мы позволили себе впрячь нашу сребропенную Влтаву, дабы она служила нам, служила нашей прогрессивной промышленности, пользующейся новейшими достижениями техники и пробивающей, подобно первопроходцу, новые пути для нашей родины. Вам известно, господа, какие препятствия пришлось нам преодолеть — препятствия, воздвигнутые перед нами, современными пионерами промышленности, поборниками реакции — не хочу уточнять, кем именно. И если я сейчас упоминаю об этом, то не для того, чтобы нескромным образом указать на свои заслуги, хотя то был самый тяжкий период в моей жизни, прежде чем мне удалось отправить этих господ... катиться колесом! (Отлично! Одинокий возглас: «Мельничным колесом!» Смех.) Лишь когда победа над этими, так сказать, вредными влияниями стала полной, приблизилась возможность основать нашу «Турбину», акционерное общество по переработке дерева с ограниченной ответственностью, преследуя сим двойную цель — которую, собравшись здесь столь дружно, мы можем уже открыть, господа! Первая цель — положить конец бессмысленному расточению миллионов, которые сбрасывает наша сребропенная Влтава по рукаву, протекающему через наше землевладение; вторая же цель — заставить ту же сребропенную Влтаву через тот же рукав направлять те же миллионы в кассу нашей «Турбины»! (Превосходно! Прекрасно! Аплодисменты, голос: «Достаточно ли касса велика?» Долго не умолкающее веселье.) Теперь, господа, когда мы стоим перед, так сказать, покоем, в котором наша драгоценная, ничего не подозревающая турбина еще дремлет, как остроумно заметил мистер Моур, ожидая пробуждения, — скажем еще, сколько потребовалось усилий, прежде чем удалось пробудить и затем сохранить в каждом из нас хоть немного той добродетели, коей так не хватает нашим людям — а именно предприимчивости, господа, сапристи! И конечно же, господа, здесь, у этого порога, я не могу удержаться от просьбы к вам милостиво позволить мне выразить мое личное удовлетворение тем, что я нахожусь у самой цели всех моих трудов, начало которых восходит к тем временам, когда я еще служил счетоводом на старом, славном в ту пору, предприятии моего тестя Фрея. Чтобы пустить в ход турбину, это мощное сердце нашего одноименного общества по переработке дерева с ограниченной ответственностью; не требуется ничего более, чем переступить через этот порог и одним поворотом крана открыть путь воде — и во все агрегаты турбины вольется жизнь! Сделаем же это, господа!

Присутствующие наградили императорского советника искренними одобрительными рукоплесканиями; он открыл дверь — и первым в машинный зал ступил будущий президент общества об руку с будущей своей супругой — а всем было известно, что только от нее самой зависит стать ею.

В машинном зале, довольно просторном, хотя и низком, украшенном хвойными гирляндами ради торжественного дня — хотя официальное открытие должно было состояться завтра, в присутствии комиссии, — взорам вошедших предстало необычное зрелище.

Все, конечно, сразу разглядели маховое колесо — большое, массивное, лежащее горизонтально, оно венчало собою, на высоте человеческого роста, весь внушительный механизм; его блестящие зубцы сцеплялись с зубцами вертикального приводного колеса. Акционеры разглядели также, что главное — маховое колесо насажено на вертикальный вал, толщиной с колонну, уходящий в каменный пол, и догадались, что рабочее колесо, вращающее этот вал, находится где-то глубоко под полом и тоже, по-видимому, лежит горизонтально. Дальше этого осведомленность господ, в большинстве людей пожилых, не шла, а воображение отказывало напрочь. По виду устройство турбины было очень простым — но так только казалось, ибо все детали ее скрывались под металлическим панцирем, чьи гигантские выпуклости придавали ей циклопический вид. Весь внушительный облик турбины и органическая гармония ее сочленений вполне заслуживали большого венка из цветов, перевитых красно-белыми лентами, который был водружен на маховое колесо. Букет цветов был прикреплен и к малому колесику, поворачивающему кран, причем ленты букета так обвивали это колесико, что пустить турбину в ход можно было, только развязав их.

— Пан главный инженер будет так любезен дать нам краткое пояснение работы турбины! — объявил императорский советник.

— Милостивые дамы и многоуважаемые господа! — начал тот. — Турбина, которую мы видим, относится к так называемым реактивным турбинам и является изобретением — усовершенствованным нами — гениального инженера Фрэнсиса...

До сих мест объяснения инженера были ясны, как стекло, но стекло это вскоре замутилось, когда он перешел на специальную терминологию, описывая внутреннее устройство, шестерни и прочее, расположенное глубоко под полом и под водой. Инженер водил зрителей от самой турбины к синим копиям чертежей, висевшим на стене под стеклом, показывающим механизм в разрезе, — и бесплодно. Под конец за инженером следовали только три действительно заинтересованных человека, остальные разбились на группки со своими собственными ораторами и слушателями.

Но потом речь инженера снова стала понятной и интересной, ибо он возгласил:

— А теперь, господа, поднимем бокалы!

На этот симпатичный призыв все поспешили откликнуться — на столе в несколько рядов выстроились тонкостенные бокалы, похожие на стеклянные цветы, их быстро разобрали — ведь на акционерных предприятиях каждый акционер не только гость, но и хозяин, и тут не бывает никакого стеснения, даже проформы ради.

Стрельнули под потолок пробки, заклокотало содержимое златогорлых бутылок, каковой звук многим из присутствующих был приятнее соловьиных трелей. С бокалами в руках все окружили турбину, а инженер продолжал:

— Пока что во внутренность нашей турбины не проникло еще ни капли влтавской воды — как только смонтировали клапан, кран тотчас завернули и запломбировали, и не только из соображений безопасности, но и для того, чтобы оставить приоритет сегодняшнему торжеству. Вот я своими руками снимаю пломбу с законной гордостью техника, которому довелось пустить в ход первую турбину в нашем городе. (Отлично! Аплодировать, правда, невозможно — у каждого свободна лишь одна рука.) Кран еще связан более легкими и поэтичными узами, чем прозаическая веревка, и задача развязать эти узы и отвернуть кран предоставлена прекрасным, чистым девичьим рукам той, которую все мы уважаем и почитаем безмерно, — рукам дочери нашего дражайшего временного президента и, в сущности, основателя нашего акционерного общества. Прошу барышню Улликову приступить к исполнению этой задачи, но прежде произвести обряд крещения!

Минута напряженной тишины и общего внимания, сосредоточенного на Тинде.

Для нее же, предоставленной самой себе, пока произносились все эти речи, и погруженной в свои мысли, призыв этот был неожиданным — под влиянием более сильных впечатлений Тинда совсем забыла о том, что назначена крестной матерью. Инженер — то ли по наитию удачливого устроителя, то ли невольно вспомнив прозвище, изобретенное для Тинды барышнями Колчовыми, — выдумал еще и обряд крещения.

Бедная крестная хоть и старалась всеми силами справиться с собой, была явно испугана; ее «девичьи руки» дрожали, когда она развязывала белую ленту на колесе крана. Инженер взял освобожденный из-под ленты букет и с низким поклоном подал его Тинде — этой подробности он придал особое значение. Затем он принес большой золотой, или позолоченный, кубок, специально раздобытый для этой цели, собственноручно наполнил его шампанским — так что пена перелилась через край — и энергичным взмахом руки показал Тинде, как надо выплеснуть содержимое кубка на тело турбины.

Тинда подняла кубок дрожащей рукой, постояла так — и вот уже шампанское, пенясь, шлепнулось на массивные выпуклости агрегата.

— Имя! Какое имя даете?! — выкрикнул какой-то шутник.

— Турбина — какое же еще? — отозвался его сосед, но тут его предостерегающе ткнул под ребра надворный советник Муковский — ему эта выдумка инженера показалась неудачной и безвкусной.

Тем временем инженер отобрал у Тинды букет: ее «чистым девичьим рукам» предстояло еще повернуть колесо крана, тем самым пустив турбину в ход.

— Поверните налево, — вполголоса подсказал он.

Но Тинда не смогла повернуть колесо даже и налево и растерянно посмотрела на своего инструктора. Он уговорил ее попробовать еще раз — и опять ничего не вышло; тогда к ней быстро подошел мистер Моур и, обхватив длинными руками оба запястья барышни, помог ей под шутливые и ободряющие крики присутствующих.

Водяной демон, притаившийся глубоко под ногами тех, кому он должен был служить, освобожденный ныне от оков, застонал, словно бичуемый плетьми, завыл тонким голосом — и заработал. Турбина начала вращаться, зубцы вошли в зубцы, приводной ремень, толщиной с доску, хлопнул и пошел, полетел, сбегая с большого колеса на малое.

Но турбина не сделала и полутора оборотов — за это время инженер успел только с поклоном вернуть Тинде ее букет, — как вой водяного демона в тесной подводной камере перешел в скрипучий скрежет, пронзавший до костей; весь машинный зал содрогался от этого скрежета, и эти содрогания передавались в ноги, в позвоночник, в череп присутствующих, вызывая противные мурашки.

Оглушительно, прерывисто скрежетал металл, маховое колесо двигалось рывками, адски воя при вращении и стеная при задержках. Окна задребезжали, затряслись так сильно, что очертания рам расплылись, как расплывается в глазах язычок вибрирующего камертона.

Этот ужас длился с четверть минуты, когда вбежал какой-то встревоженный человек и, завернув кран, прекратил доступ воде. Ужас рисовался на лицах присутствующих, они примолкли и только испуганным шепотом спрашивали друг у друга, что это было.

Инженер тоже тихо заговорил с человеком, остановившим турбину — это был механик заграничной фирмы, поставившей турбину, которая и была собрана под его руководством. Совещание их было серьезным и кратким и закончилось тем, что механик открыл люк в дощатой части пола, закрывавший ход в подпол. В люк нырнул не только сам механик, но и инженер. По железным скобам, вбитым в каменные стенки, они спустились до самой воды.

Пока оба возились там, настроение участников прерванного торжества несколько улучшилось. Начало тому положил акционер-шутник, попытавшийся острить — мол, крестная мать слишком сильно отвернула кран, — но никого не рассмешил. Не удалось это сделать и мистеру Моуру, который, оскалив зубы, постучал своей эбеновой тростью в пол со словами:

— А у крестницы-то тоже изрядный голос, правда, мисс Тинда?

— Что вы такое говорите, мистер Моур? — отозвалась та, чуть не плача.

— Что ты делаешь, хочешь простудиться?! — строго прикрикнула на нее пани Майнау. — Отойди сейчас же от этой ядовитой дыры, а лучше и вовсе уйдем отсюда, у меня до сих пор кожа вся в пупырышках, как терка! С того пожара, когда горел театр на Виденке, не пугалась я так, как теперь, — и она принялась было рассказывать о катастрофе, которой была очевидицей, да вдруг умолкла и пристально посмотрела на свою ученицу: в глазах Тинды стояли слезы. Пани Майнау в полной панике схватила ее за руку:

— Was machst du? — повторила она. — Не вздумай реветь, не то прямо сейчас можешь отказаться от выступления, только этого не хватало, ей-богу!

— Это уже второе... второе зловещее знамение! — жалобно, как ребенок, всхлипнула Тинда. — Прошлой зимой, когда лопнуло окно, и теперь вот это!

— Господа! — снова подал голос акционер-шутник, впрочем, заподозренный в том, что был лазутчиком неприятельского стана. — Господа, что же мы бродим с этими бокалами, как со свечками, ведь шампанское согреется у нас в руках — выпьем за турбину, может, она придет в себя, услышав этот тост! Слава, господа!

Никто, правда, не поддержал клича «Слава!», но пить стали все, кое-кто даже чокнулся.

Императорский советник — он стоял рядом с Муковским над открытым люком — с горечью глянул на акционеров. Произнести здравицу в честь пуска турбины надлежало ему самому.

Наконец инженер в измазанном фраке и с грязью на лакировках вынырнул из люка, за ним вылез механик с большой масленкой в руках.

— Я знал, что это пустяки, просто надводный подшипник был недостаточно смазан — наверное, забилась автоматическая подача масла, мы пока обошлись масленкой, — доложил инженер императорскому советнику. — Теперь, думаю, дело пойдет на лад.

— Ничего не пойдет! — раздался вдруг энергичный голос человека, который сегодня еще слова не промолвил. — Тут принципиальная ошибка, вам следовало установить горизонтальную турбину с всасывающей трубой над плотиной! Предупреждаю — оставьте дальнейшие попытки, машина плохо рассчитана или плохо сделана и собрана — если только дело не в самом притоке воды!

Говорил не кто иной, как личный секретарь мистера Моура. Горе Тинды, истинную причину которого понимал он один, придало ему мужества высказать свое мнение; впоследствии оно часто фигурировало на судебном процессе акционерного общества «Турбина», предъявившего заграничной фирме иск о компенсации потерь.

А сейчас ответом молодому Незмаре был только повелительный взгляд инженера, смерившего его с ног до головы, как бы с недостижимых высот, — хотя позже, стоя перед следователем, он не раз вспоминал это предостережение сына сторожа.

Инженер снова подошел к крану и повернул колесо.

О том, что последовало, очевидцы помнят лишь как-то смутно. Никто из них, правда, никогда не испытал землетрясения, но все были согласны в том, что оно, видимо, так и ощущается — словно сдвинулась, дернулась из-под ног почва — прежде всего это почувствовали именно ноги; всех мгновенно охватило безумное желание как можно скорее спастись из этого помещения, которое как бы закачалось до самого основания. Однако эти колебания — следствие сотрясения вертикального вала турбины — очень скоро прекратились. Окна уже не дребезжали — они визжали на высоких нотах в железных рамах, и, можно сказать, счастье, что паника была недолгой, ибо завершил все это оглушительный треск — страшное мгновенье! Перетруженный вал переломился, и целый фонтан воды выхлестнуло на пол машинного зала.

Но к этому моменту участники торжества были уже снаружи, где столкнулись с толпой рабочих, убегавших из старого здания «Папирки» — там начала валиться штукатурка с потолка. О силе сотрясений, передавшихся всему, что окружало турбинный зал, можно судить хотя бы по тому, что в одном из окон первого этажа улликовской виллы, стоящей как-никак на другом берегу узкого, правда, рукава реки, на глазах у свидетелей вывалилась решетка...

При таких обстоятельствах нечего удивляться, что участники сорванного торжества поторопились покинуть арену неудачного пуска, который, ввиду катастрофических последствий, следовало счесть большим несчастьем.

Катастрофические последствия начали сказываться уже на заседании правления общества, собравшегося немедленно в кабинете нынешнего его президента. Проходило это заседание чрезвычайно бурно, до того даже, что мистер Моур, взбешенный донельзя, уехал, не дожидаясь какого-либо решения, чем поставил под сомнение свое намерение приобрести — на определенных, официально неоглашаемых, но известных в кругах акционеров, условиях — примерно в десять раз больше акций, чем он уже имел.

Вследствие этого буря, до сих пор обращенная против инженера-проектировщика, которому согласно договору грозил весьма солидный штраф, после отбытия Моура обрушилась на президента Уллика. Ему ставили в вину выбор заграничного завода, изготовившего турбину. Защищаться от этого обвинения было трудно, и правление разошлось в весьма возбужденном состоянии и при заметном недостатке сдержанности в словесных выражениях по адресу президента, полчаса назад столь обожаемого; решено было созвать назавтра чрезвычайное собрание пайщиков, каковое, впрочем, могло состояться сейчас же, поскольку все пайщики в полном составе собрались на улице перед виллой Уллика, поджидая членов правления.


3Счеты А. Фрея с К. Улликом


Императорский советник остался в своем кабинете наедине с собой и со своим отчаянием, о чем говорило уже одно то, что сидел он, обхватив голову руками.

У него поистине были все основания отчаиваться.

Ибо если прочие акционеры по закону несли материальную ответственность только в размере стоимости приобретенных ими акций, то Уллик поручился всем своим имуществом, отписав его как цену за землевладение на острове «Папирки», предоставленное, включая и водное право, в пользование обществу. Единственное, что здесь не принадлежало ни ему, ни обществу, была старая башня, выделенная его шурину Армину Фрею в качестве отступного за его долю в фирме «Уллик и Комп.». В сущности, эта фирма оказалась арендатором у бывшего компаньона, А. Фрея. Жилой дом на берегу оставался еще в собственности Уллика с преимущественным правом купли обществом «Турбина» — это было сделано на случай такого расцвета, который позволил бы Уллику выстроить новый, более импозантный дом.

В данную минуту ни во что так мало не верил пан Уллик, как в осуществление этой мечты; поломка турбины уже сейчас стала предметом разговоров в промышленных кругах Праги, и только экзотичность акций общества «Турбина» спасала от опубликования точных цифр, которые показали бы их падение. Спасение зависело теперь только от того, купит ли мистер Моур, как он условно обещал, остаток акций, хранящихся в сейфе общества.

Странное поведение Моура, его поспешный уход с заседания взбудораженного правления под каким-то ничтожным предлогом никак не подтверждали его намерение сдержать свое слово, обусловленное неудачей Тинды на вечернем спектакле. Императорскому советнику, правда, известны были интриги Моура, который не побрезговал ради этого стыкнуться с Богуславской-Змай, но в его глазах эти интриги были лучшим доказательством искренности американца. Однако в минуту глубокого сокрушения пану Уллику пришло в голову, что борьба за успех дочери на оперной сцене, особенно если она завершится согласно замыслу Моура, может означать только скандал. И он вдруг подумал, что двух скандалов, связанных с его именем, причем за один день — все-таки многовато. И он нажал кнопку электрического звонка, проведенного на кухню.

Он как следует, без прикрас, объяснит ситуацию своей любимой балованной дочери, убедит ее, что только она в состоянии спасти положение, отказавшись от выступления после сегодняшних бурных событий. Если же и это на нее не подействует, он будет беспощаден к ней и отцовской властью запретит выступать — хотя от такого шага мистер Моур всегда настоятельно его отговаривал. В самом крайнем случае он напомнит Тинде о ее матери — это всегда приводило к желанному результату.

Но горничная Тинды, срочно посланная за своей госпожой, вернулась с сообщением, что пани Майнау увезла барышню тотчас после этой суматохи, а милостивому пану велено передать, что в полдень у барышни будет еще одна репетиция на главной сцене.

Императорский советник только рукой махнул, и когда кухонная русалка удалилась, он снова предался своему отчаянию.

А тут — словно у него мало было оснований отчаиваться — постучался человек, добавивший еще одно.

— Войдите, — сказал советник, и в кабинет вошел прокурист.

— Что там еще? — с вполне оправданной досадой встретил его Уллик и, пристально посмотрев в глаза верного своего помощника, вскочил с неожиданной резвостью. — Что случилось?!

— Вексель, — хмуро ответил прокурист.

— Какой еще вексель? Мы же все уплатили к десяти часам! — растерянно вскричал советник.

— Этот... — прокурист сделал паузу. — Этот не числится в наших книгах, и вообще он — не от фирмы!

— Пан прокурист! — в голосе Уллика появились угрожающие нотки.

Старый служащий перестал теребить мочку своего уха, с которой обирал пух, и с жестом беспредельной преданности пояснил:

— Нет, это частный вексель, личный — пана шефа...

— На какую сумму?

Не сразу и еще более хмуро прокурист признался:

— На четыре тысячи крон.

— А сколько осталось в кассе после сегодняшней выплаты?

— Около четырехсот, пан советник.

— Сапристи!

Императорский советник по привычке зашагал из угла в угол.

Так вот почему Боудя сегодня не показывался!

Эту совершенно второстепенную мысль, объяснявшую отсутствие сына, отец перебил другой, куда более серьезной, а именно — мыслью о подделке подписи; впрочем, честно говоря, это не так еще терзало бы сердце отца, если б не сумма: четыре тысячи!

Необходимо было придумать, где взять эти деньги!

— Кто? — спросил он.

— Самый грязный в Праге ростовщик. Грограунер.

— Пан прокурист, вы забыли, что ваш шеф не водит дел с грязными ростовщиками!

Прокурист поклонился с горестной улыбкой.

Советник еще дважды измерил шагами комнату, потом сказал:

— Пускай подождет полчаса!

Прокурист вышел, за ним отправился и его шеф — к бывшему компаньону, к шурину своему Армину Фрею.

Никто не в состоянии описать то невероятное усилие, каким Уллик заставил себя пойти к человеку, с которым не разговаривал уже четверть века. Мысли его так были заняты этой настоятельной и проклятой необходимостью, что даже самое примечательное из того, что встретилось ему на пути, не задело его, как до́лжно.

Поднимаясь по лестнице старой «Папирки», безлюдной теперь — был обеденный перерыв, — он лишь на минуту остановился в дверях цеха, в котором, как верещали работницы в панике, обвалился потолок. Все столы, все лежащие на них неоконченные работы и пол покрыты были кусками серой известки, а подняв глаза к потолку, Уллик увидел, что на нем не осталось ни кусочка штукатурки; печально смотрели на хозяина обнаженные потолочины, впервые за два с половиной столетия снова увидевшие белый свет...

То был единственный во всей «Папирке» не сводчатый, а плоский потолок, одновременно служивший полом для жилища Армина, до которого оставался уже только один пролет лестницы. Уллик остановился перед таинственным входом в это обиталище и подумал, что никогда еще он не переступал этого порога. Припомнил и причину этого, как бы мгновенно обозрев все двадцать пять лет упорной ненависти между ним и Армином, такой упорной, что, раздумывай он еще секунду, — вряд ли позвонил бы в эту дверь, хотя фальшивый вексель, выданный Боудей, наносил ему несопоставимо более тяжкий удар, чем даже поломка турбины.

Звонить ему пришлось три раза, прежде чем внутри послышался легкий шорох, словно мышка пробежала, и кто-то с величайшей осторожностью приоткрыл было дверь за синим занавесом, да тут же снова затворил ее и скрылся внутрь.

Это была Жофка Печуликова.

Прошло еще довольно много времени, и за деревянной решеткой раздались очень энергичные шаги; синяя завеса отдернулась, и показалась голова Армина с ее добела светлыми кудрями.

Армин вопросительно нахмурил брови, и в глазах его отразилось изумление.

— С кем имею честь? — спросил он зятя.

— Императорский советник Уллик, — ответил тот столь церемонно, как если бы в самом деле в жизни не встречался с Армином.

— Если вы пришли посетить пана Армина Фрея, то, к величайшему своему сожалению, должен вам сообщить, что его нет дома и когда он будет для вас — совершенно мне не известно.

Пан советник приподнял за хвостик свою феску, молча поклонился и медленно пошел прочь.

Этого Армин никак не хотел, уход зятя лишал его триумфа. И он крикнул вслед уходящему:

— Но если ты пришел проведать своего умирающего шурина, то не мешкай! — И он поспешно открыл решетку, чтоб Уллик и впрямь не ушел.

Не ошибся советник, уверенный, что в Армине победит страсть к эффекту; он вошел с таким видом, будто действительно явился навестить смертельно больного.

— Иди погляди на результаты своих трудов, на гибель «Папирки»! — продолжая декламировать, Армин подвел Уллика к окну в противоположном углу и, приподняв коврик с ламбрекенами, молча указал ему на стену.

Пан советник, никогда не веривший тому, чего опасался Фрей, даже не глянув туда, произнес:

— А больше тебе нечего показывать — и это после двадцати пяти лет, что мы не виделись?

Тон его был жалостливым — тем суровее держался Армин.

— После этих двадцати пяти лет я должен бы указать тебе на дверь! — вскричал он. — Но я сделаю это не раньше, чем докажу, что ты этого заслуживаешь!

— Армин! — Уллик выпрямился перед шурином со всем своим достоинством. — Не шути со мной!

— Отнюдь, — возразил тот. — Момент, когда мы встретились впервые за четверть века, чтобы снова — и в последний раз — поговорить друг с другом, слишком серьезен, к тому же у меня нет ни времени, ни охоты шутить — мне нужно другое.

— А именно?

— Свести с тобой счеты, пан императорский советник!

— Я пришел к тебе с лучшими намерениями, а ты начинаешь ссору!

— До ваших намерений мы еще дойдем, пан советник. А пока подобьем итог... Извольте же посмотреть! — Армин провел пальцем по стене зигзаг — от подоконника до полу.

— Ха! — засмеялся Уллик. — Чего тут смотреть! Трещина с волосок в штукатурке!

— Простите, — возразил Армин, — с волосок эта трещинка была час назад, пока вы не пустили вашу турбину, а теперь в нее войдет кусок картона, как мы сейчас и убедимся; а может, она и еще шире.

Армин взял со стола полоску плотной бумаги и всунул ее в трещину. Бумага вошла беспрепятственно и даже совсем ушла в стену — Армин придерживал ее уже только ногтями за самый краешек.

— Если б эта полоска была такой же длины, какой толщины стена, пан советник, вы могли бы вытащить ее с другой стороны! — уже без злобы, почти приветливо объяснил Армин. — Это доказывает, что треснула вся стена. О, я-то знаю толк в трещинах «Папирки», пан императорский советник! Эта — первая сквозная; все прежние, возникшие в ходе строительства, были пустяковыми и не увеличивались. Но эта час назад была шириной с волосок, в нее не входила даже тонкая бумага, а через два часа в нее с легкостью войдет вот этот нож!

И Армин взял со стола свой нож для переплетных работ, тонкий, как лист бумаги.

— Затем трещина обозначится и в нижних этажах, — мечтательно продолжал он, — и к утру рухнет старая «Папирка» Фреев! Твои разрушительные труды будут завершены!

Долгий вздох, словно испуганного ребенка, дал знать, что в комнате находится третье живое существо. Уллик перевел глаза на ширму в углу и разглядел под нею босые женские ступни. Он тотчас догадался, кому эти ступни принадлежат, — в доме все давно знали о Жофке.

Армин помолчал, прикрыв глаза как бы от утомления, но вдруг широко открыл их и страшным голосом, с диким выражением на лице, вскричал:

— Мерзавец!

Его длинная борода вздрогнула трижды по числу слогов, после чего он так опасно взмахнул ножом, что Уллик невольно отшатнулся.

— Не бойся, Карл! — опять уже приветливым тоном заговорил Армин. — Мне было бы, правда, очень приятно всадить в тебя нож за все, что ты мне причинил, но такая месть была бы слишком краткой — к тому же я избавил бы тебя от того, что ты заслужил, — а заслужил ты такой конец, какой сам себе уготовил!

Нож вырвался из рук Армина и, пролетев по всей комнате, стукнулся черенком об дверцы буфета (в стиле Генриха IV).

— Да, да, оседает южная стена «Папирки», — с меланхолической напевностью продолжал Армин, словно последний из могикан, поющий предсмертную песнь. — Оседает — и ляжет на машинный зал акционерного общества, которое подкопало ее фундамент, и с нею погибнет основатель ее и весь его род!

— Послушай, Армин, — севшим голосом проговорил советник, — ты городишь чепуху, сам же ты своим заявлением заставил образовать смешанную комиссию, которая, тщательно исследовав старое здание, объявила, что всякая опасность от строительства новой фабрики исключена, — а такая комиссия обманывать не станет.

— Да ты и сам ей не поверил — то-то сразу после нее застраховал «Папирку» на большую сумму!

— Это в любом случае был мой долг как шефа фирмы, и совладельца предприятия, и отца семейства — и раз ты не возобновил страховку...

— Да, я этого не сделал, потому что судьба «Папирки» — моя судьба! И я никуда отсюда не уйду!

Уллик внимательно посмотрел на шурина — и живо вспомнились ему припадки, случавшиеся с Армином в молодости; врачи определяли их как известного рода эпилепсию без потери памяти. Он совершенно забыл о цели своего прихода.

— Поверь я хоть единому слову из твоих фантазий — я велел бы вывести тебя отсюда силой! — сказал он.

— А так как не веришь, то и не сделаешь этого, — парировал Армин и засмеялся — не то как ребенок, не то как юродивый. — Однако, дорогой зятек, моя гибель точно так же неизбежна, как и твоя! Ты уже и в эту минуту все равно что мертв!

— Но позволь!..

— А нет? Как ты переживешь свое банкротство? Ну-ну, не сверли меня взглядом, будто не знаешь, что сегодня к трем часам тебе придется официально объявить о приостановке платежей! Да ведь ты пришел ко мне просить четыре тысячи, чтоб уплатить по фальшивому векселю, который выдал твой миленький сыночек, — вот они, твои лучшие намерения, с которыми ты, говоришь, явился ко мне!

— Откуда ты знаешь?!

— Я многое знаю, о чем ты, да и другие понятия не имеют. Но эту причину нетрудно было угадать. Твои дети, когда им приходится туго, прибегают ко мне за помощью — так и твой молодец Боудя приходил ко мне вчера. Что ж, я отказал ему; я рассудил; что хотя парень-то мне симпатичен, но если я дам ему денег, то не придет его отец, а мне надо было, чтобы он пришел. Видишь ли, четыре тысячи у меня есть — гм, гм... И если бы было десять таких шалопаев и каждый из них подделал бы вексель на четыре тысячи — я мог бы сделать тебе и такой заем!

Из глубоких недр своей сутаны Армин извлек — не бумажник, а чуть ли не портфель, явно имитацию какого-нибудь старинного кошеля. Когда он вытаскивал этот объемистый предмет, вместе с ним вывернулся наизнанку и карман, словно кошель был к нему пришит.

— Ах, вечно забываю! — пробормотал Армин и, повернув стерженек в замке кошеля, освободил металлический крючочек, вцепившийся в ткань.

Из кошеля он вынул тщательно увернутый в фольгу сверточек, оказавшийся пачкой новеньких банкнот. Армин отделил от нее четыре бумажки, остальные опять аккуратно обернул фольгой, положил в кошель, а кошель в карман, не забыв повернуть стерженек, чтобы снова зацепить крючочком ткань.

— Там у меня еще сорок шесть таких же, — похлопал Армин по карману. — А вот эти четыре — для уплаты по замечательному векселю, преступно изготовленному наследником твоего честного имени. Но прежде позволь мне небольшое отступление. Если я их тебе дам — что вполне возможно, — чем это будет? Да не чем иным, как оплатой за услуги, которые ты столько раз оказывал мне четверть века назад, когда я вернулся из Парижа, — оказывал из родственных чувств. Твой тесть держал на запоре не только сейф, но и карман, особенно когда заходила речь о карманных деньгах для твоего шурина. К счастью, у меня был ты, и ты охотно давал мне взаймы, а когда мой тебе долг достиг немалых размеров, ты вдруг проиграл в карты сумму, в два раза превышающую этот долг. Карточные долги надо платить, мне пришлось возвращать тебе деньги срочно и без промедления. Помнишь? Да? Прости, что я для собственного удовольствия освежаю в памяти те события — они так напоминают нам о временах нашей тесной дружбы, более того — братства, о временах наших общих кутежей — ах, где то золотое времечко! Помочь делу было нетрудно, не было ничего легче, чем выплатить мне вперед разом трехмесячное жалованье, когда наш общий хозяин, твой тесть, а мой отец, был на курорте. Все складывалось хорошо, к концу карловарского сезона мой долг в отцовскую кассу будет возмещен сам собою. Но когда наступило первое июня, ты забыл об этом и выписал мне так называемое жалованье без вычетов. Я обязан был тебе напомнить, да, конечно, — но таков уж мой безответственный характер: я сделал вид, будто ничего не знаю... Ведь уже тогда ни одна женщина не любила меня даром, и я благословлял твою забывчивость, особенно по первым числам июля и августа. Но за неделю до первого сентября я проклял ее, узнав, что забывчивость твоя была непритворной, ты в самом деле накрепко забыл об этом деле — по крайней мере, так ты клялся и твердил, что к возвращению старика деньги должны быть внесены в кассу до последнего гроша, иначе мы знали, что нас ждет. Я-то этого не избежал, когда Грограунер, тот самый ростовщик, который ждет тебя сейчас внизу с этими четырьмя бумажками, представил к оплате вексель моего изготовления — помнишь, сколько бланков я перепортил, прежде чем ты признал подпись старого Фрея безупречной? Старика от этого разбил такой паралич, что он вплоть до своей смерти, последовавшей очень скоро, ничего уже не мог подписать, — даже под своим завещанием, которым он определял мне дочернюю долю, а тебя объявлял шефом предприятия, он поставил крестик левой рукой. Тебя, видишь, не хватил кондрашка от того, что твой сын подделал вексель, только в этом я и обманулся. Потому что — скажу к твоему успокоению — это я указал Боуде на Грограунера, и я одобрил подделку твоей подписи. Смотри, как все повторяется...

Армин замолчал, желая убедиться, какое воздействие оказал на зятя его монолог; он явно получал удовольствие — и что больше всего раздражало, так это принятый им тон меланхолической сентиментальности, подобающий воспоминаниям о счастливой молодости. Императорский советник принял такой же меланхолический вид, ибо от доброго расположения духа этого свихнувшегося зависело, даст он денег или нет...

— Видите, пан императорский советник, — снова заговорил Армин. — Вы отняли у меня отцовское наследство, первородство, фабрику, положение ее хозяина, звание советника — императорского, торговой палаты, магистратного... Все это я охотно простил бы вам, удовлетворением мне послужило бы то, что вы основательнейшим образом разорили фирму. Но вы разрушили мою «Папирку», подкопали почву под моими ногами, разорили мое гнездо, в котором мне было так хорошо с моим тогдашним позором и уродством, — Армин показал на свою искривленную шею и грудную клетку, — так хорошо, что без этого убежища мне невозможно жить и что я погибну с ним, а потому, — Армин закричал теперь во все горло, — катись ко всем чертям, а Грограунеру скажи, что был у меня, и я посылаю ему привет — негодяю через мерзавца!

Тут императорский советник обрел свой обычный темперамент и столь же громогласно крикнул:

— Если так, я засажу мальчишку в тюрьму, а тебя в сумасшедший дом, сапристи!

— Ну, парня в тюрьму ты не засадишь — коли не заплатишь, он застрелится. Вчера он дал мне честное слово так поступить, и я дал ему денег на револьвер; а что касается меня, то я рухну вместе с «Папиркой» нынче в полночь и буду сожалеть лишь об одном — что не увижу, как тебя ведут в тюрьму за уголовное преступление, сапристи!

К такой ненависти, какой дышали слова Армина, к такому гневу, отравленному безмерной злобой, Уллик не был подготовлен; он шагнул к Армину, по всей видимости, хотел сказать нечто в высшей степени важное, но тот, бледный, как мертвец, взял его за локоть и таинственно прошептал:

— Слушай... Слышишь? Стены цитадели королевского замка, в котором я родился, а ты в него вошел через женитьбу — расседаются все дальше, неумолимо, неотвратимо!

Императорский советник ничего не слышал, да и не прислушивался. Без единого слова, только хрустнув сцепленными пальцами — было мгновение, когда он готов был еще упрашивать шурина, — Уллик бросился к выходу, Армин за ним: никто, кроме самого хозяина, не мог отпереть дверь и, следовательно, покинуть его жилье. И когда Армин отпер — причем Уллик от нетерпения даже стал трясти деревянную решетку, — он схватил зятя за рукав и, крепко держа вырывающегося родственника, проговорил уже совершенно другим тоном:

— Вот деньги, Уллик! — И сунул ему скомканные купюры. — Это не из любви к тебе, сам понимаешь, но парень — представитель мужской линии на «Папирке», такой же отверженный и лишенный наследства, как мы... Его, пожалуй, ждет моя судьба, и потому он мне симпатичен... Бери, пока даю. И еще одно, — тут тон Армина сделался уже совершенно доверительно-дружеским. — То, что я наговорил там о гибели «Папирки» и расседающихся стенах, разумеется, чепуха, это предназначалось для ушей девчонки, которая живет у меня — она пряталась за ширмой и не пропустила ни слова. Я уже полгода не могу от нее избавиться, но теперь она наверняка ждет, чтобы ты ушел, и тогда задаст отсюда стрекача!

Армин говорил об этом с видом скрытого озорства, как об удачной веселой выходке, и сопровождал свои слова оживленной жестикуляцией; под конец он пригнул книзу правую руку Уллика, которую тот любезно ему протянул. Уллик мог объяснять себе все это, как хотел.

Растерянно буркнув «прощай», пан советник поспешил оставить как можно больше ступеней между собой и шурином, а тот еще долго стоял на верхней и смеялся смехом более неприятным, чем брань.

«Совсем спятил», — думал пан советник, торопясь отдать деньги Грограунеру.

Его обуревала двойная ярость — во-первых, на себя: зачем ни словом не ответил Армину на все его жалобы и обвинения, но если бы он так поступил, возможно, не было бы у него теперь в кармане четырех тысяч; а во-вторых, на сына, и он уже дождаться не мог, чтобы излить на голову Боуди эту ярость, как только его увидит.

«Да, спятил окончательно», — мысленно повторил Уллик, вспомнив, что Армин отдал ему четыре тысячи без всякой расписки. Да, голова у него не в порядке, это видно уже по тому, что он носит при себе пятьдесят тысяч... Хорош был бы глава фирмы, этот Армин...

«Но сегодня у него в кармане сорок шесть тысяч, и те четыре, что у тебя, — тоже его!» — ответил какой-то внутренний голос на третий порыв ярости, вспыхнувший было в нем.

Армин, вернувшись в свою комнату, застал Жофку Печуликову поспешно обувающейся. Не уделив ей ни малейшего внимания, он снова принялся за работу, прерванную появлением зятя. Надо было как можно тщательнее подчистить то место в переписанной уже набело полемике с Террье, которую он собирался отправить в «Библиофил», — то место, где он называет имя Лейба Блюмендуфта. Армина жег стыд оттого, что он хоть на минуту мог серьезно подумать об этом и даже осуществить.

Вместо фразы, где значилось имя соучастника его фальсификации, он вписал другую: хотя соглашение между ними и дает ему, Фрею, право обнародовать имя своего неверного заказчика, вернее, посредника между ним и заказчиками, видимо использовавшими его имитацию в мошеннических целях, о которых он, Фрей, и не помышлял, он тем не менее отказывается от этого права по той причине, что не мог бы доказать этого при судебном разбирательстве; ибо, судя по всему, положение его, Фрея, таково, что сам он вскоре предстанет перед более высоким судией, чем все земные арбитры.

Тем временем Жофка, уже надевшая ботинки и вся упарившаяся от спешки, подошла к Армину и со страхом еле-еле пробормотала:

— Это правда, милостивый пан, что все развалится?

Обращение «милостивый пан» означало, как мы уже знаем, первый этап разрыва, дальше которого до сих пор никогда еще не заходило.

— Или вы так только сказали при пане Уллике? — добавила Жофка, поскольку Армин не отвечал.

Никогда еще не было у нее таких больших глаз.

— Развалится, и это так же верно, как то, что я тут сижу и разговариваю с тобой; как то, что меня зовут Армин Фрей, а тебя Жофка Печуликова.

— Господи, не может быть! И — нынче ночью?!

— Может, ночью, а может, под утро, кто знает.

Армин поднял нож, валявшийся на полу под буфетом (стиль Генриха IV), и всунул его в трещину — нож без всякого труда проник в нее до половины.

— А может, и через несколько часов, если дальше пойдет так быстро.

— Но что вы хотите рухнуть вместе с домом — это ведь вы только так сказали, для пана Уллика, правда?

— Нет, Жофка. Что бы то ни было, я отсюда не уйду.

— Иисусе Христе! — завопила девушка самым натуральным тоном. — Я тебя тут не оставлю!

И, раскинув руки, она бросилась к Фрею, но была остановлена его протянутыми вперед ладонями, что и предотвратило их первое объятие средь бела дня.

Жофкино «тебя» тоже было узурпацией ночных привилегий.

— Ну и ладно! — вскричала она, яростно сбросила ботинки, швырнула их в угол, уселась и взяла с подоконника свое вязанье. — Тогда я тоже отсюда не двинусь, будь что будет.

«Ага! — подумал Армин. — Не поверила!»

А вслух, с подчеркнутой насмешкой, бросил:

— Ах, если б все это было так же верно, как это! Но прежде надо снести на почту заказное письмо.

— Пускай снесет Вацлав, — буркнула Жофка и нажала кнопку звонка к сторожу.

— Пойдешь ты! — повысил голос Армин, рассерженный ее строптивостью.

— Если пойду я, то заверну в полицию, мол, тут дом рушится, а один жилец не желает выходить!

Явился Вацлав — Жофка даже не пошла открыть ему дверь; поздоровался — ему не ответили; старик поставил на стол обед, как всегда принесенный из трактира в знакомых судках на ремне; Жофка не двинулась с места.

Вацлав посмотрел на одну, на другого, переступил с ноги на ногу и разразился речью:

— Слыхали бы вы, пан Армин, нашего Вену нынче утром, как он осадил господ-то, мол, не такую поставили турбину, надо бы грузонтальную.

Армин жестом остановил его разглагольствование, но старый сторож, несколько понизив голос, все-таки добавил еще:

— А только он сказал им это куда как здорово да громко!

Армин вручил ему письмо с наклеенной уже маркой и велел сдать на почту заказным.

— А когда мне за посудой зайти, барышня, чтоб ужин принесть? — осведомился Вацлав.

— Мы нынче вряд ли будем ужинать, — раздраженно и насмешливо ответила Жофка. — Нам, вишь, некогда будет... Мы тут уже с утра разваливаемся, а к вечеру слетим в реку со всем барахлом! — И она засмеялась смехом примитивнейшей актрисы-любительницы, в роли которой написано: «Ха-ха-ха».

Вацлав — ему известны были фантазии Армина насчет трещин в стене, и он относил их на счет слабоумия «молодого пана», которого знал с колыбели, — тоже засмеялся, однако заметил:

— А вообще тряхнуло изрядно, даже у милостивой барышни с окна решетка выпала!

Жофка ужаснулась, но испуг ее несколько смягчило хихиканье старого влтавского пирата; так, хихикая, он и удалился. И на сей раз Жофка пошла открыть ему дверь.

— Ты, девка, не поддавайся, — сказал ей в дверях Вацлав. — Он, видать, хочет выжить тебя, вот и пугает.

— Еще учить меня будете, дядечка! — И Жофка весело махнула рукой.

Вернувшись, она села в свой угол и снова принялась вязать чулок.

Армин оторвал кусок клейкой ленты, послюнил ее и налепил поперек черной ломаной линии под подоконником. После чего улегся на кушетку, хотя на столе стоял обед и Жофка ждала, когда он попросит ее накрыть на стол. Он только раз поднял голову, чтобы спросить:

— А письмецо любезному-то не отправила?

Молчание. Лишь немного погодя прозвучало Жофкино, брошенное со злостью:

— Нет!

— Вот и хорошо, — одобрил Армин. — Собирайся и дуй к нему. И будьте счастливы оба. Даю вам свое благословение. А вот здесь — то, что я тебе должен за все, — он ткнул пальцем в конверт на столе.

Жофка, помолчав, возразила:

— Нет у меня никакого любезного, кроме тебя, и коли не суждено мне тебя получить, так пускай меня черт возьмет с тобой вместе!

Она проговорила это жестким, строптивым тоном на жаргоне, каким изъяснялись на ее родной улице. Но именно потому, что говорила она натуральным своим языком, без заученных выражений, было ясно — она сказала правду.

Это очень точно почувствовал Армин — и, вздохнув, именно по этой причине внезапно ощутил невыносимую гнусность своего образа жизни.

Тем не менее он скоро заснул, ибо большую часть ночи провел без сна, а в одиннадцать утра был разбужен ужасающим содроганием турбины, после чего, правда, поспал еще немного.

Нетронутый обед стоял на столе.

Жофка, упрямо выпятив нижнюю губу, вязала чулок. Но всякий раз, набирая петли на спицу, поглядывала на клейкую ленту, пересекавшую трещину в стене — до нее было рукой подать.

Стало так темно, что она уже не видела петель. Свернула вязанье, сколола спицей с клубком и в последний раз глянула на трещину. Презрительно рассмеялась.

На клейкой ленте — никаких изменений.

Жофка встала, тихонечко, как мышка, подкралась к столу. Заклеен ли конверт, который он положил для нее?

Не заклеен.

А что в нем — вернее, сколько?

В конверте лежали две тысячных банкноты. Стало быть, у него осталось еще сорок четыре!

Она положила конверт на место — и вскрикнула от испуга.

Армин, которого она полагала спящим, смотрел на нее широко открытыми глазами. Она замерла — и вдруг закричала, завизжала даже от ужаса.

Потому что по комнате пронесся вздох, как если бы тут был кто-то третий; такой вздох, что и Армин поднялся встревоженно...


4Дебют Турбины


Никто не упомнит такого столпотворения, какое наблюдалось в Национальном театре и вокруг него в вечер накануне св. Иоанна в 18** году. Задолго до открытия перед порталом театра теснилась такая толпа желающих попасть на галерку, что билетеры за стеклянными, запертыми еще дверьми только плечами пожимали — им было ясно, что даже на стоячие места не войдет и половина жаждущих. Кресла были закуплены еще утром, не говоря о более дорогих местах — вокруг них царил такой ажиотаж, какого не припомнят в Праге.

Весь музыкальный мир этого города был на ногах.

Давали «Лоэнгрина», и на сегодня все абонементы были аннулированы, хотя владельцам их предоставлялось преимущественное право приобретения билетов, но только до вчерашнего вечера — и не было ни одного, кто не воспользовался бы этим правом. Оставшиеся места в ложах, в партере, в бенуаре и в первом ярусе были уже ранним утром раскуплены большими партиями, в партер вообще не осталось билетов — их приобрел для своих членов клуб «Патриций», как только утром открылись кассы.

Для высшей тысячи пражан борьба за «Лоэнгрина», вернее, за то, чтобы послушать Эльзу-Тинду, была уже позади, тысяче же более низкого и самого низкого ранга она еще предстояла — и о том, что борьба будет жестокой, свидетельствовали фигуры блюстителей порядка, темнеющие за стеклами дверей рядом с билетерами.

Наконец в вестибюле вспыхнул свет, и пришлось немедленно открыть двери, иначе можно было опасаться, что толпа выдавит стекла.

Итак, двери распахнулись, и поток людей хлынул внутрь, тотчас рассеченный фигурами полицейских и билетеров, направлявших толпу вправо и влево, к обеим кассам, где билеты продавались уже только на галереи. Разделившись на два рукава, люди кинулись к «своим» кассам по линии наименьшего сопротивления, чтобы замереть в неподвижности в тесном проходе между перилами у касс, где образовалась такая давка, совладать с которой было выше человеческих сил.

Однако, разумеется, никаких эксцессов не было: театральная публика — даже галерочная — ведет себя в толчее по возможности прилично, только она не в силах сопротивляться собственному напору и фанатичному стремлению оказаться первым у кассы, а потом у перил галерки, что и заставляет каждого из них рваться вперед. С поразительной быстротой публика по давно заведенному обычаю была процежена через узкий коридорчик между перилами и окошечками обеих касс, и за десять минут вестибюль опустел на спокойные четверть часика после того, как на кассах выставили щитки с сакраментальной надписью: «Все билеты проданы».

И топот толпы, гнавшей вверх по лестницам, ведущим к верхним ярусам, уже умолк, когда неторопливо начала появляться так называемая «благородная» публика.

Ей не было нужды врываться в вестибюль, ее дамам не приходилось мчаться с развевающимися концами шалей за плечами, наперегонки устремляясь к перилам на «Олимпе» — нет более издевательского обозначения для галерки, чем это, — и одним духом взлетать на пятый-шестой этаж; нет, милостивые дамы высших классов — и низших рядов — могут занимать свои места вполне спокойно и без всяких неудобств.

Публика же «Олимпа», вынужденная драться за места, и есть, в сущности, творец успеха, который лишь тогда кажется полным — или хотя бы по возможности полным — не только директору театра, но и зрителям первого ряда в партере, когда они в антракте, повернувшись спиной к сцене, убеждаются, что и в самом верхнем ряду галерки, тридцать третьем по счету, яблоку негде упасть.

Так было и сегодня, когда давали «Лоэнгрина» с пробным выступлением барышни Клементины Улликовой в роли Эльзы — величайшая сенсация в конце театрального сезона, в мае 18** года, о которой с тех пор вспоминали при каждой репризе этой оперы.

Сегодня в зрительном зале любопытных было больше, чем когда бы то ни было, и, вопреки обычаю, предметом их самых пристальных наблюдений были именно высоты театра, расположенные чуть ли не выше люстр; посвященные знали, что там, на этих высотах, и следует искать истинный аккумулятор сегодняшнего электрического заряда, ощущаемого ими во всех членах.

Поддались любопытству даже ложи — в них то и дело кто-нибудь вставал и, вывернув шею, посылал взгляды в пределы, которых обычно и видеть-то не мог. Сегодня в этих пределах зрителей были целые тучи, и можно было ожидать оттуда грозы и грома, который, глядишь, кого-нибудь и убьет...

Вообще весь зал был охвачен лихорадочным возбуждением, шум усиливался, люди переговаривались через головы соседей, через три ряда, из лож одной стороны, забыв о бонтоне, обменивались мнениями с ложами противоположной, балкон при помощи жестикуляции поддерживал непрерывную связь с партером...

Молодой композитор, он же критик, а помимо этих малоприбыльных профессий еще и капиталист — что позволяло ему один акт сидеть в своем служебном кресле, а второй в абонированной им ложе, — имел слабость очень громко разговаривать в антрактах, излагая свои взгляды широкой публике; сегодня он тщетно старался эпатировать буржуа этим своим излюбленным способом: нынче всякий отважился рассуждать так же умно, как он, и все говорили громко.

Взволнованность, возбужденность, нередко предшествующие взрыву возмущения, были всеобщими. Шум нарастал, обрывки лихорадочного, звучащего как-то злорадно женского смеха, свидетельствующие о значительной дозе истерии в сегодняшнем настроении публики, носились в воздухе, душном еще до начала увертюры; и вдруг, словно по сигналу, шум начал утихать — и совсем оборвался после второго сигнала, только экзальтированный голос композитора-критика продолжал вести соло.

В переднюю ложу с правой стороны, самую близкую к сцене, вошло одно из главных лиц драмы, какая должна была параллельно с действием оперы разыграться сегодня. То был безукоризненно элегантный невысокий мужчина, недостаток роста и молодости которого восполнял купленный за деньги внешний блеск; блеск этот отнюдь не оскорбляет чувства, если в нем присутствует вкус, а в данном случае вкус был налицо — если не считать бриллиантовых пуговиц на манишке, коих величина до некоторой степени превышала меру, допустимую даже для величайшего богатства. Однако эта несколько устрашающая роскошь довольно привлекательным образом гармонировала с энергичным обликом этого человека, мужественного несмотря на малый рост. Весь внешний вид его словно предостерегал, что шутить с ним не рекомендуется, а необычайно резкие движения головы этого холерического низкорослого силача — вправо, влево, вверх и вниз, придававшие ему нечто птичье, — казалось, выискивали того, кто желал бы над ним подшутить.

Он подошел к балюстраде ложи и встал, явно наслаждаясь сознанием, что его внезапное появление заставило всех умолкнуть.

Он импонировал публике.

Но лишь до тех пор, пока не начал раскланиваться во все стороны, благодаря за бессчетные приветствия, коротко и резко склоняя голову; при этом он оперся на балюстраду обеими руками, показав их непомерную длину: согнутые под углом локти его поднялись чуть ли не на уровень плеч, и птичье в нем превратилось в обезьянье.

Это сообщило ему неотразимо-гротескный вид, но никому и в голову не пришло засмеяться — если бы кто и попытался, достаточно было шепнуть такому, что это — мистер Моур, и человек перестал бы смеяться и удивляться длине Моуровых рук.

Нечто похожее на смех прозвучало с мест в партере, занятых «патрициями», но смех относился не к Моуру, а к сопровождающему его человеку, чей мощный силуэт мелькнул в недрах ложи, а еще более к тому, что человек не решился выходить из этих недр, что, впрочем, было понятно: он не хотел показываться членам своего клуба, позорным образом лишив его вчера футбольных лавров.

Вена Незмара прятал в кармане все газетные статьи об этом событии. По их убийственно-ехидному и единодушно язвительному тону он только и понял в полной мере, что он натворил. И он молча сидел в углу ложи, предаваясь мрачному унынию, вызванному такой информацией, — унынию едва ли не более тяжкому, чем была его «tristitia»[154] прошлой ночи.

Третьей в Моуровой ложе была барышня Тонча Фафрова — ее худощавой прелести все еще необычайно к лицу был туалет, обновленный на торжественном открытии Моуровой резиденции. Она вошла немного позднее обоих мужчин, и публика заметила, как она что-то по секрету говорит американцу.

Тонча докладывала о Тинде, от которой только что пришла. То обстоятельство, что Моур, вопреки первоначальному намерению, не отвез Тинду в театр лично, а только прислал за ней автомобиль, не произвело на барышню ни малейшего впечатления, — добросовестно докладывала Мальва; о таких глупостях в такие минуты она-де вовсе не думает. Что же касается другого плана Моура, желавшего отвезти Тинду в театр на моторке по реке, через все три плотины (план этот не мог осуществиться из-за поломки мотора, случившегося еще весной во время пробного плавания, и никто в Праге не умел его починить), то на сей счет барышня Улликова выразилась такими словами, которые никто не заставит барышню Фафрову повторить при мистере Моуре.

Все это Тонча рассказывала по-английски, не опасаясь Незмары, который до сих пор не выкарабкался из лабиринта простейших предложений на этом языке.

Мистер Моур, никогда при разговоре не разжимавший зубов, а сегодня стиснувший губы так крепко, что усилия, прилагаемые к этому, были совершенно четко заметны при полной и тщательной выбритости вокруг них, ответил барышне Фафровой каким-то междометием, при котором не было нужды открывать рот.

И еще раз восхищенно смолкла сегодня публика, когда в свою ложу, прямо напротив Моуровой, вошла пани Богуславская-Змай в своем черном атласе, резко подчеркивавшем снежную белизну ее плеч и ее декоративную голову над ослепительным, роскошным — ах, слишком обнаженным — бюстом.

Как только она подошла к балюстраде ложи — а подошла она сегодня в полном одиночестве, — обнаружилась вся ее обширная телесность с поистине изобильнейшими прелестями; ибо если пани Богуславская принадлежала к числу самых выдающихся на континенте оперных певиц, то мощное телосложение делало ее и самой весомой среди них.

Едва ее узрела «стоячая» публика на галерее, как разразились оглушительные рукоплескания и восторженные крики, мгновенно подхваченные всем залом — от третьего ряда партера и до последнего на самом верху.

Хотя не могло быть наименьшего сомнения, что Богуславская знает, что овация относится исключительно к ней, певица, полнокровно-итальянского происхождения, несмотря на славянскую фамилию, приобретенную в браке, — делала вид, будто ничего не замечает. Она спокойно приставила к глазам лорнет и узнала своего визави, мистера Моура, который кланялся ей отрывистыми кивками головы.

С того январского дня, когда она швырнула ему под ноги и растоптала его пригласительный билет, многое изменилось в их отношениях.

Пани Богуславская поблагодарила Моура тремя типичными для нее плавными поклонами, производимыми, в сущности, одним ее массивным бюстом, в то время как голова ее отклонялась назад.

Затем, вооружившись лорнетом, она обежала глазами ложи и партер, ничем не показывая, что слышит бурную овацию в ее честь верхних ярусов.

Эта овация показалась «патрициям» в партере чересчур долгой, терпение их перекипело через край и зашипело, словно брызнув на раскаленную плиту. Это шипение, очень явственное, только пуще развязало бурю в ярусах. Сквозь залпы рукоплесканий стали прорываться пронзительные крики:

— О-у-а-а-а-а-о-а!.. — что означало: Бо-гу-славска-я-Змай-о-ва!

— Ага, вот оно и начинается, — говорили зрители партера, оборачиваясь к галерке и устремляя на нее бинокли.

Расслышав свое имя, пани Богуславская весьма искусно испугалась и в волнении подняла взгляд на своих не столько фанатичных, сколько фанатизированных почитателей в верхних рядах.

То, что разразилось теперь, было, в сравнении с предыдущим, словно гроза над самой головой в сравнении с грозой вдалеке. Крики «о‑у-а‑а!» отражались от стен, а когда чествуемая дива привела в благодарственное движение свой бюст, можно было только тому дивиться, что нарисованные на потолке музы не отбросили свои атрибуты с символами и не зааплодировали — ибо они одни не принимали участия в овации.

Упорная оппозиция партера привела к тому, что в овацию включился теперь и бенуар, понятия не имевший о демонстрации, пока она не началась. Это возмутило тех партерных зрителей, которые до сих пор молча сносили гвалт. Пока галерка одна приветствовала свою царицу, этим зрителям было безразлично — но теперь?! Что себе позволяют эти проклятые кресла бенуара? — И нескончаемое протяжное шиканье охватило весь партер.

Тут мгновенно и балконы ощутили свою солидарную связь с партером и присоединились к нему, так что теперь одни только ложи оставались безучастными; презрительно опустив уголки губ или сморщив рты в нейтральной усмешке, наблюдали они за битвой. Только двум ложам происходящее не было безразличным: директорской и правления театра.

Как только в партере зашикали, пани Богуславская разыграла настоящую сольную мимическую сценку. Как бы благословляя, простерла она над партером свои руки, что взяли белизну от снега, плотность от мрамора, объемы же от склонности к полноте, выложила на балюстраду ложи свой бюст — предмет безумного обожания самых молодых и самых старых мужчин — и обратила к верхним пределам свое очаровательное лицо, природную прелесть коего обогатило искусство. Ее мимика выразительнейшим образом изображала страдание; ее большие черные очи и крошечный, как бы взятый у ребенка и перенесенный на ее широкое лицо, всегда ярко-карминовый ротик были словно нарочно для этого созданы.

Сыграв мимическую картинку трогательного страдания, она сложила свои прекрасные руки и поднесла их к подбородочку с жаркой мольбой, подтверждая ее просительным качанием головы. О чем же она молила?

По всей видимости — о том, чтобы демонстранты, вызвавшие шипящее недовольство лучшей части публики, ради божьего мира образумились и прекратили шум; или она жаловалась им на несправедливость, допущенную по отношению к ней, и просила отомстить за себя?

Галерка, видимо, поняла ее мимику именно так и удвоила усердие, даже учетверила его, и тогда пани «О‑у-а‑а!» отрицательно покачала головой, давая знать, что ее не так поняли.

Затем ее большие, очи, сиявшие триумфом, обратились вниз, на партер, и примадонна, пожимая могучими белыми плечами, показала, что бессильна остановить бурю и приносит за это извинение, после чего, рухнув в кресло, укрылась от взоров и верхней и нижней публики; ее торжество и победа галерки достигли апогея; партер, бенуар и балконы приняли ее исчезновение за сигнал, и шиканье мгновенно прекратилось.

— Die giftige italiensche sattgefressene Riesenschlange[155] , можно было подумать — а вот же сколотила такую колоссальную клаку! Но хотела бы я видеть старого осла, который оплатил все это, — потому что плачено-то не из ее кармана, голову прозакладываю!

Эти слова, произнесенные вполголоса над самым ухом мистера Моура — а произнес их не кто иной, как пани Майнау, — отнюдь не испугали и даже не потревожили американца, хотя тот и понятия не имел, что учительница Тинды прокралась в ложу незваная, — четвертое кресло в ложе предназначалось для императорского советника Уллика.

— Удавы не ядовиты, милостивая пани, — это было все, что, тоже по-немецки, возразил ей Моур; старость осла он не отрицал.

— Aber sattgefressene ist sie[156], стояла на своем пани Майнау. — Бедная моя девочка, так божественно пела нынче на репетиции! — У старой учительницы и впрямь выступили слезы на глазах. — Но теперь я сама посоветовала бы ей отказаться в последнюю минуту, как того требовал сегодня ее злой отец, второй старый осел — может, и он тут руку приложил! Только вечером он догадался, что может получиться, и так струсил, что не осмелился явиться в театр, а то бы и я не решилась, но надеюсь, меня отсюда не выгонят! Подумайте, эта банда отвела мне место на втором балконе! И к моей Тинде меня не допустили! Когда я сказала, кто я такая, этот болван в фуражке ответил: «Тем более!» Но пусть! Ясно одно — она сегодня будет петь как херувим, на репетиции она была великолепна, она всегда в голосе, а нынче особенно. Будет метать бисер... перед кем не надо. В сущности, для нее ничего еще не потеряно. А может, она укротит этих бестий, как только откроет рот... Да ведь то, что происходит, в сущности, величайший триумф для нее и для меня, если эта баба сочла ее равной соперницей, ведь это только доказывает мою правоту... И обо всем напишет «Альгемайне дойче Музикцайтунг», это сделает ради меня доктор Принц... А все же скажу: чтоб он заживо сгнил до костей, тот старый осел, который все это подстроил!

Страусовые перья трепетали на голове пани Майнау, на руках ее звякали подвески к браслетам — и по всему, что она говорила, Моур понял: именно для того она и явилась в его ложу, чтобы высказаться!

— Ну да, — бранчливо продолжала достойная учительница пения, — Богуславская тоже поет обе партии не скажу, чтобы плохо, но Тинде лучше дается Ортруда, потому-то ей и не дали ее, и это — интриги Богуславской! Она не так боится Тинды в роли Эльзы. Только пускай никто не думает, что если эта баба одержит верх, то Тинде конец! Мы с доктором Принцем уж позаботимся о ней — в Германии!

Во все время долгого монолога старой учительницы пения яростная овация верхних ярусов не прекращалась, напротив, казалось, эти люди поклялись не успокаиваться до полуночи.

Все мужчины партера уже стояли спиной к сцене, теперь начали подниматься и дамы, и наступил редкостный в театральных анналах момент: бледный и злой партер стоял под неумолимым обвалом рукоплесканий лицом к лицу с галеркой...

Но вот кто-то в партере громко произнес слово «скандал», и тогда директор понял, что далее медлить нельзя, и дал знак гасить свет в зале; дирижер уже сидел на своем месте.

Едва стемнело, демонстрация прекратилась разом, как отрезанная — слышны были только беззастенчиво-громкие комментарии к событию дня композитора-критика.

Но прежде чем приступить к увертюре, дирижер должен был еще выждать, пока закончится обязательный ритуал — рассаживание на места владельцев абонементов.

Ибо у абонентов этого театра существовала непреклонная традиция, с течением времени превратившаяся в неискоренимую их прерогативу: они ни за что не займут своих мест, пока в зале не погасят огни. И это они соблюдают неукоснительно, по всей видимости получая неизъяснимое наслаждение, какое только может доставить посещение театра.

Собравшись в кучки, ждут они перед входами, пренебрегая всеми звонками и призывами билетеров: «Займите ваши места, господа!» — и хранят полную неподвижность. Лишь когда стемнеет, господа врываются в зал с шутками и смехом. Вероятно, их ублажает злорадное сознание, что они разбивают уже сосредоточенное настроение прочей публики, или возможность изводить соседей, заставляя их встать, — а может быть, в этом сказывается стремление завсегдатаев подчеркнуть свое отличие от других зрителей или похвалиться умением находить свои места в темноте, а возможно, все это вместе, или вообще ничего из перечисленного. В последнем случае затруднительно найти причину такой особенности постоянных абонентов.

Но вот улеглось и это движение, дирижер постучал палочкой по пульту, подождал еще немного, чтобы говор господ абонентов утих хотя бы до такой степени, чтобы слышно было начало увертюры, палочка поднялась и упала, флейты и скрипки издали первые протяжные ноты «Лоэнгрина».

У Рудольфа Важки — ради дебюта Тинды он выговорил себе право писать рецензию для музыкального ежемесячника, для которого порой пописывал, — при этих невыразимо сладостных и тем не менее выразительных звуках сжалось сердце, а когда, четыре такта спустя, мелодию повели уже одни скрипки, у этого безумца увлажнились глаза — хотя как музыкант он был кем угодно, только не поклонником Вагнера.

Но сжавшееся сердце сказало ему, что влага на глазах вызвана скорее неизвестностью относительно судьбы Эльзы с «Папирки», чем известной ему участью Эльзы Брабантской. Милый Важка невыразимо страдал, пока длилось буйство звуков, предшествующее началу действия; как человек театра и отличный знаток закулисных дел, он понимал, что́ ждет Тинду — после всего, что происходило в зале, судьба ее решена и ничто ей не поможет, даже если она будет петь, как сама муза пения, как пела на обеих репетициях с оркестром, особенно на сегодняшней.

Важка твердо решил, что никакие низости многоглавой гидры, публики, не омрачат для него священных минут, когда его душа сольется со звуками из сладостных уст Тинды, и он уже мысленно подбирал слова, какими опишет в рецензии ее искусство и отомстит за унижение, которому могут подвергнуть Тинду. Но вероятнее всего, первые же звуки ее голоса принесут ей полный триумф.

Отыграли трубы и фаготы, из-под патетического фортиссимо всех духовых и смычковых начали проступать мягкие звуки золотого утра на Шельде под Антверпеном, увертюра завершилась пианиссимо флейт и скрипок — и занавес поднялся.

Первая картина первого действия прошла при общем невнимании публики, беспокойство которой перекинулось на сцену. Там воцарилась рассеянность, которую с трудом преодолевал дирижер; таково влияние публики, если она недостаточно уважительна к актерам и их искусству. По залу пробегали шепотки, прерываемые энергичными «Тссс!» — короче, все было объято возбужденным ожиданием того, что будет, когда на сцене появится Эльза-Тинда.

Саженной длины речитативы короля Генриха Птицелова, страстные обвинения и жалобы графа Тельрамунда на брабантскую наследницу были выслушаны как неизбежное зло; напряжение возрастало с каждым тактом и грозило взрывом, особенно когда началась сцена суда и глашатай поднял свой голос:

«Эльза, явись на суд!»

Тут у иного зрителя перехватило дыхание, особенно у тех, кто был знаком с партитурой — ибо дирижеру пришлось сделать паузу перед выходом Эльзы: она все не появлялась — и не появилась даже тогда, когда мужской хор подхватил:

«О, вот она, идет на суд...»

Лишь после реплики хора «О, каким сияешь ты величием!» Тинда-Эльза появилась на заднем плане.

«Проклятый ассистент, знает ведь, что новенькая!» — подумал Важка.

Явление Тинды было таким захватывающим, что партер, балконы и даже ложи энергично, но деликатно-краткими аплодисментами тотчас объявили себя ее сторонниками, без малейшего возражения верхних сфер, которые ведь просто выполняли команду своих руководителей. Они щадили соперницу Богуславской во время ее мимического выступления, ибо главный скандал был задуман только по окончании первого акта.

Судьба Эльзы, идущей на суд под ужасным обвинением, удивительным образом перекликалась с судьбой исполнительницы, и Тинда играла точно по сценарию: «Эльза медлит некоторое время на заднем плане, затем очень медленно, с великим стыдом выходит вперед». Но Тинда вложила в эти действия собственное, поразительно искреннее толкование.

Никогда еще удрученность брабантской принцессы и ее унижение не передавались столь правдиво. Приближаясь к дубу, под которым восседали судьи, Эльза вынуждена была опереться на руки брабантских графов и дворян, а став перед королем, она едва держалась на ногах. Не могло быть ничего естественнее в отчаянном ее положении, чем трижды повторенное безмолвное подтверждение: да, она именно та, кого судят, да, она подлежит королевскому суду, да, она знает, в чем ее обвиняют. На вопрос короля, не отвергает ли она обвинение, Тинда ответила лишь отрицающим вздохом, сопроводив его мастерским жестом преодоленной слабости. Король спросил:

«Ты, значит, сознаешься?» — и Тинда посмотрела печально — да, с невыразимой печалью, но не «перед собой», а с отчаянной мольбой на дирижера, и длился этот взгляд не предписанные сценарием «восемь четвертей анданте», а так долго, что духовые инструменты успели доиграть вступление к ее каденции «О, мой брат!»

Но и тогда из горла ее, будто стянутого судорогой, не вырвалось ни звука — несмотря на выразительные знаки дирижера.

Тот пожал плечами, и когда хор — «тихо, про себя», — пропел «Как странно она держится, не правда ль?», он даже улыбнулся: это вполне могло отнестись и к поведению исполнительницы.

В этот самый момент Рудольф Важка, сидевший в группке журналистов, встал и, наступая им на ноги, выбрался в проход. Тут он остановился еще, весь дрожа, чтобы дождаться реплики короля: «Говори же, Эльза! Что можешь ты мне объявить теперь?», после которой сценарий Вагнера предписывает «молчание, полное ожидания».

Но король Генрих и все саксонские, тюрингенские и брабантские графы и дворяне с дворянками, рыцари, воины и оруженосцы вместе с Рудольфом Важкой могли бы ждать до утра, а то и вовсе до конца десятого века, в первой половине которого происходил суд под дубом на берегу Шельды, — и то не дождались бы того ми-бемоль Эльзы, к которому столь настойчиво побуждали ее два такта гобоев и с которого начинается ее рассказ о «тяжких рыданиях в одиночестве», о мучениях и стонах, с такой силой поднимающихся к небу... Ибо Тинда стояла как завороженная, с выражением безграничного ужаса в глазах, прикованных к дирижеру, а когда тот еще раз махнул ей палочкой, она упала, словно подкошенная этой волшебной палочкой, на руки графа Тельрамунда.

Судьба бедной Тинды свершилась; пани Майнау предсказала верно.

Важка успел еще услышать, как яростно стучит по пульту дирижер, но занавеса, поспешно опущенного над этой горестной картиной, он уже не увидел. Он выбежал из зала.

В ложе Моура пани Майнау выкрикнула грубое слово, каким обзывают проституток, да так громко, что это неминуемо привлекло бы внимание соседних лож, если б у кого-нибудь было на это время — но все были заняты совсем другим.

Когда занавес опустился, в зрительном зале на несколько секунд воцарилась глубокая тишина, тотчас сменившаяся целым вихрем голосов.

Моур оглянуться не успел, как дамы со страусовыми перьями и звенящими подвесками и след простыл — чему американец был рад, ибо и сам собирался попросить ее выйти вон, хотя ее последнее слово довольно точно выражало его собственное мнение.

Но мистер Моур не просто оглянулся — он всем телом отвернулся от зала, даже встал и с любопытством подошел к своему секретарю, сидевшему в самом темном углу ложи в позе, вызывающей подозрение.

Подозрение оказалось вполне оправданным.

Кандидат в инженеры Вацлав Незмара спал богатырским сном. Наклонившись к нему, Моур явственно расслышал глубокое, ровное дыхание, сопровождаемое громким храпом.

Длинные верхние конечности Моура поднялись, как бы готовясь схватить Вену за горло, и скрюченные пальцы американца какое-то время висели над головой жертвы.

Но мистер Моур, видимо, удовлетворился этой мимикой; опустив свои щупальца, он тряхнул спящего не сильнее, чем было необходимо, чтобы разбудить его с первой попытки.

Вена вылетел из кресла и встал, как для старта.

— Ступайте выспитесь, дарлинг, только в мой дом уже не ходите, ваши вещи я отошлю на «Папирку», — холодно проговорил мистер Моур.

Вена, не сказав ни «а», ни «б», вышел из ложи, как лунатик, но прежде, чем он закрыл за собой дверь, Моур тихо добавил:

— Условленную плату получите завтра!

И Вена удалился без единого слова, едва оглянувшись через плечо. Он не имел ни малейшего понятия о том, что дело Тинды обернулось совсем не так, как ожидали. И счел себя уволенным за то, что заснул на службе. Это было ему, однако, решительно безразлично, у него не было иного желания, кроме как выспаться. Самым соблазнительным для него сейчас было представление об отцовском тулупе на соломенной подстилке в родном сарае на задах «Папирки».

В пустом карлинском трамвае Вена свалился на сиденье в углу и заснул прежде, чем доехали до следующей остановки.

А мистер Моур уселся на его место в ложе — показываться на переднем крае он что-то не осмеливался. Там осталась одна барышня Фафрова, и она одна догадывалась, что творится сейчас под бриллиантами Моуровой манишки. Ведь она всеми силами способствовала именно этому, передавая ему всякий раз все, что знала; но и для нее только сейчас начало проясняться главное событие дня.

А зал снова разом стих.

На авансцену вышел режиссер и сообщил, что барышню Клементину Улликову постигло внезапное и серьезное недомогание, так что она не в состоянии исполнить роль Эльзы. Однако, по просьбе дирекции, пани Богуславская-Змай, присутствующая в театре, с обычным для нее самоотвержением согласилась заменить ее. Дирекция надеется, что такая жертва прославленной певицы будет встречена уважаемой публикой с удовлетворением и благодарностью.

Ответом были дружные громовые аплодисменты всего зала. И ладони многорукого «Патриция» приняли в этом активнейшее участие.


5Договор между Жофкой Печуликовой и Армином Фреем


Еще больше, чем вздоха кого-то третьего, Жофка — а бесспорно, и Армин тоже — испугалась кошек, которые, услышав этот до мозга костей пробирающий стон, вскочили с кресла, в продавленной ложбинке которого лежали, свернувшись в клубок, и с диким, неслыханным у кошек воем в смятении заметались по комнате. Тамерлан взобрался на окно, влез по раме на самый верх и, держась всеми четырьмя лапами, истошно завопил.

В тот же миг за окном заплескались крылья всей голубиной стаи — птицы спасались из голубятни, и это теперь-то, в полной темноте! Голуби никогда так не поступают, даже если к ним проникнет куница...

Армин сразу понял, кто это так ужасно застонал. И нашел подтверждение в углу, откуда раздался стон: клейкая лента, которая должна была показать, не расширяется ли трещина, порвалась надвое, и под окном насыпалась из трещины кучка тонкой, как мука, пыли.

Не было сомнений — стон исходил из недр самой «Папирки»!

Армин молча встал и быстро, словно приняв какое-то решение, вышел в сени. За ним — Жофка, вне себя от ужаса. Едва он открыл дверь, кот Тамерлан, вскарабкавшийся тем временем на потолок, тяжело свалился оттуда на все четыре лапы и, со взъерошенной шерстью, стуча когтями по полу, огромными скачками вылетел из-под ног Жофки и — в дверь; остальные три кошки бросились за ним, и вся стайка, кувыркаясь, слетела вниз по лестнице. Жофка надсадно закричала.

— Не ори, девка! Что угодно, только не ори! — страшным голосом прикрикнул Армин не столько на Жофку, сколько на трусливое существо внутри самого себя. Он зажег спичку и, наклонившись, увидел и здесь, в углу, примыкающему к той же стене, трещину напротив первой; здесь не было окна, и трещина прошла от пола до потолка, причем наверху она была значительно шире.

Отбросив погасшую спичку, Армин вернулся в комнату и зажег электрический свет.

При виде его серьезного, даже какого-то торжественного лица Жофка заскулила не своим голосом. Но Армин, уже не обращая на нее внимания, произнес тревожно вздрагивающим голосом, какой бывает даже у бесстрашных мужчин при пожаре, наводнении или другой непосредственной опасности:

— Собирай, Жофка, что у тебя есть и что успеешь, и беги отсюда как можно скорее. Да не по главной лестнице, а по винтовой, она надежнее! На, возьми это, да торопись, теперь все пойдет быстро! — И он придвинул к ней конверт с деньгами, лежавший на столе.

Жофка не шевельнулась; она стояла, вытаращив полные слез глаза, зубы ее явственно выбивали дробь, отчего прерывистым становился протяжный жалостный вой, рвавшийся из ее горла. По виду ее нельзя было сказать, поняла ли она распоряжение Армина.

— Не слышишь, что говорю? Скорее прочь отсюда, не то погибнешь! — И он тряхнул ее, чтобы она очнулась и поняла положение.

А она, как будто его руки причинили ей сильную боль, заплакала навзрыд с детским упрямством и бросилась в его объятия, словно момент для этого был самым подходящим; вцепилась в его плечо:

— Без тебя не уйду!

Только эти слова и можно было разобрать под непрерывный лязг ее зубов и монотонный вой. Она соскользнула на пол, обняла его ноги, но тотчас выпрямилась и, не вставая с колен, вскрикнула пронзительно, как капризный ребенок, — видно, что-то страшное послышалось ей со стороны окна, — после чего продолжала выть.

Армин, сделав над собой усилие, разом вернул себе самообладание и рассудительность. В голове его вспыхнуло воспоминание о вчерашнем вечере, когда Жофка писала письмо, а он размышлял о своих отношениях с женщинами, и он подумал: «Быть может, эта Жофка — единственная, которая ради меня самого...»

Если и был подходящий момент испытать ее, то именно теперь, когда она вне себя от ужаса. Если он убедится, что для него возможно на свете счастье, и сделает это быстро — успеет еще бежать с ней отсюда за этим счастьем!

Он поднял ее, крепко обнял, поцеловал в губы и молвил с жаром:

— Беги же, дорогая моя девочка, гибель приближается с каждой минутой, жалко ведь, если погибнешь, такая молодая и хорошенькая — кто-нибудь еще будет счастлив с тобой. Уходи скорей и не забывай Армина Фрея, горбуна с «Папирки»! — И он опять пододвинул к ней конверт.

Жофка на него и не взглянула.

Она стала дергать Армина, схватила его за рукав и, постанывая от усилий, потащила к двери — он даже, подчиняясь ей, сделал несколько шагов. Нечеловеческая сила, с какой она увлекала его за собой, почти убедила его в том, что Жофка не притворяется. Но Армину нужно было еще большее доказательство. И, бросившись на кушетку, он заявил:

— В моей судьбе написано, что я погибну с «Папиркой», вместе с нею рухну в пропасть, как есть! Ты же, Жофка, беги и помни! Скорее, в любую минуту будет поздно!

Теперь притворялся он, ибо с уверенностью в ее любви в нем возрастала любовь к жизни. Неважно, кто она такая. Простая девка? Ну и что! Она единственная, кто его любит!

— Я боюсь одна, на лестнице темно, проводи меня, а потом хочешь, возвращайся! — молвила Жофка.

«Наивная хитрость! — решил Армин. — Едва мы окажемся внизу, она уже не пустит меня наверх!»

— Ты отлично знаешь, где выключатель, сто раз бегала вниз-вверх! Спасайся, пока возможно, а меня предоставь моей судьбе! — А сам не мог дождаться мгновения, когда встряхнется, возьмет ее за руку и скажет: «Пойдем!»

— Армин! — впервые назвала она его по имени. — Господом богом прошу, ради Христа — пойдем! Ой, мамочки, бежим! — В ее крике, в словах, привычных для девиц ее круга, слышалось подлинное отчаяние. — Ой, мне ужасти как страшно!

И она разревелась безутешно, как маленькая, всхлипывая и захлебываясь. Но скоро она подавила плач и кинулась к Армину, вцепилась в его запястье и так завопила, что лестница отозвалась эхом на этот вопль. Глаза ее вышли из орбит, на висках набрякли вены, у нее поистине был вид безумной.

Еще последнее испытание, и если она его выдержит — он будет принадлежать ей до самой смерти, он на руках вынесет ее отсюда, если понадобится...

Армин приподнялся на кушетке, сел, изображая крайний испуг.

— Слышала? — спросил ее голосом, от какого самому стало жутко. — Слышишь? — и показал на пол.

В эту минуту, правда, не слышно было ничего, но Армин, прислушавшись еще, поспешно вскочил, сунул конверт ей в руки, схватил ее за плечи, повернул и подтолкнул к выходу:

— Скорей же, скорей, не мешкай и не думай обо мне! Моя судьба решена бесповоротно. Но и ты оглянуться не успеешь, как погибнешь! Спасайся!

— Да тут мало, на двоих-то! — сорвалось вдруг у Жофки с совершенно иным оттенком — совсем не того ожидал Армин.

Он даже не сразу понял — чего мало; но дрожащая ее рука держала конверт...

— Ах! — вырвалось у него. — Денег тебе мало на двоих!

В голове его промелькнуло — она ведь видела, как он показывал свои деньги Уллику... И Армин мгновенно отрезвел.

— Значит, все-таки у тебя кто-то есть? Значит, ты зря отпиралась! Но того, что в конверте — а ты уже знаешь, что там такое, — достаточно, чтоб завести счастливую семью, так что оба молитесь за меня всю вашу жизнь!

Он уже насмехался, совсем забыв о грозной ситуации.

— И вовсе не поэтому, — с поразительным хладнокровием возразила Жофка, — а потому, как я уже на третьем месяце!

И она положила руку себе на живот.

— Женщина, поклянись! — вскричал Армин, бессознательно сжимая ее руки в своих, словно в тисках.

Чтобы исполнить его требование, Жофке пришлось силой выдернуть свою правую руку, и она подняла в клятве три дрожащих пальца.

— Что же ты вчера ничего не сказала?!

— Потому что вчера я еще не была уверена, только сейчас знаю точно!

Она говорила спокойно, изо всех сил подавляя волнение, и это удалось ей настолько, что зубы ее перестали стучать, хотя подбородок дрожал по-прежнему. Армин смотрел на нее в глубоком изумлении.

— Если это так, тогда... — Он помолчал, а потом сказал и сделал совсем не то, что собирался: — Тогда — на, возьми.

И, вынув из кармана кошель со всем своим состоянием, протянул его Жофке.

Но и она поступила совсем не так, как он ожидал. Она приняла кошель — правда, со слезами — и, подав ему руку, заторопилась уходить.

Это окончательно сбило Фрея с толку, хотя он и не понимал почему. Он не догадывался, что так и не сумел постичь душу Жофки, да и вообще ошибся в психологии женщин ее типа и рода — хотя сколько их прошло через его руки! Он не верил, что она может повести себя именно так, когда убедится в непоколебимости его решения; Армин понятия не имел, что в жизни такого сердца могут случаться моменты, когда оно в силах расстаться с самым дорогим человеком, приговоренным к смерти, — расстаться с болью, в горе — но и с покорностью судьбе.

Армина совершенно поставило в тупик то обстоятельство, что в поведении Жофки напрочь исчезла слезливая крикливость, вызванная непритворным ужасом, и что вопрос — жить им или умереть, — принял теперь почти характер торга.

Впрочем, он должен был себе признаться, что преувеличил опасность, чтобы напугать Жофку, и она, по-видимому, это разгадала. Сколько уже минут прошло, а не случилось ничего такого, что предвещало бы непосредственную гибель.

Но не в этом был выход для его желаний и надежд.

— Постой, Жофка, — по видимости спокойно остановил он ее. — Никто ведь тебе не поверит, что ты получила эти деньги честным способом, я дам тебе письменное подтверждение... Знаешь что, изложу-ка я свою последнюю волю, завещание сделаю — сядь пока!

Жофка села — в самом деле села! — на стул. Армин опустился на кушетку возле стола, взял лист бумаги, оставшийся от его сегодняшних трудов, и начал писать.

«Я, нижеподписавшийся, Армин Фрей, мастер переплетных дел и художник, в ожидании своей близкой и добровольной смерти, но в полном сознании и при здравом рассудке, завещаю и одновременно передаю моей любовнице Жофии Печуликовой, бывшей работнице фабрики «К. Уллик и Комп.», а ныне моей хозяйке, а также ребенку, которого она носит под сердцем от меня, сумму в сорок шесть тысяч крон».

Написав эти числа, он вдруг вспомнил, как загорелся в ее глазах огонек удовлетворенной алчности, когда он протягивал ей свой кошель. Какое же у нее выражение теперь, когда на нее никто не смотрит?

Он внезапно поднял голову и посмотрел на нее.

Жофка не следила за тем, что он пишет — она следила за его лицом с пристальным вниманием, и из глаз ее катились слезы, оставляя влажные бороздки на ее щеках, покрытых, словно персик, легким пушком. Таким взглядом, такими глазами смотрят на безвозвратно погибшего, умирающего человека.

«Если чему суждено случиться, так именно теперь», — вдруг подумалось Армину; все тело его ощутило готовность к действиям, и тут...

Глухой гул прокатился от основания дома до самого верха, затем тотчас — словно пистолетный выстрел, и от угла комнаты до ног Жофки расселся пол, так внезапно, что она отскочила прямо со стулом.

Трещина в полу, ломаясь под прямыми углами соответственно паркетным плитам, была похожа на молнию; под плитами обнажилось белое деревянное перекрытие, но прежде, чем трещина достигла ног Жофки, что-то еще резко треснуло в полу, щелкнуло, зашуршало... Тут уж Жофка перестала колебаться, она и сообразить-то ничего не успела, вскрикнула — не только не своим, но и вообще нечеловеческим голосом, рванулась с места и помчалась к двери, словно несла ее какая-то невидимая сила. Ей и впрямь казалось, будто ноги не поспевают за ее стремлением, у дверей она споткнулась, гулко ударилась коленом о косяк, сломя голову слетела с лестницы — и крик ее ужаса был слышен еще, когда она уже бежала по мостику.

Армин, оставшись один, всплеснул руками и разразился самым горьким смехом, каким когда-либо смеялся в жизни; счастливым смех у него, пожалуй, никогда не был, все равно, смеялся ли он над другими или над собой. На сей раз он испытывал к осмеянному, то есть к самому себе, жгуче-горькое, жальливое сострадание: в первый раз поверил в женскую любовь — и впервые обманулся в женщине...

Зачем только он подверг Жофку такому сверхчеловеческому испытанию?! Не доводил бы до такой крайности — успел бы спастись вместе с ней, и еще долгие годы мог быть счастлив с нею и со своим ребенком...

Гром господень — со своим ребенком!

Ну да, это так, Жофка уносит с собой его ребенка! Какой же он зверь, что отпускает их без надежды свидеться, что же не бежит за ними?!

Быть может, есть еще время, хоть и очень мало, а он сидит тут и, словно для забавы, наблюдает, как большие массы, раскалываясь, увлекают за собой более мелкие, как медленно, медленно расщепляются они с едва слышным шорохом, как время от времени раздается сухой громкий звук, словно некий великан кряхтит под непосильным бременем...

А Армин загадывает: если вот эта трещина подойдет к носку моего ботинка раньше, чем я досчитаю до ста — значит, ребенок под сердцем у Жофки — не моя кровь; и когда получается так, как он загадал, он отодвигает ногу подальше и снова считает до ста в отчаянной надежде, что уж на этот-то раз...

Армин считает с бешеной скоростью, чтобы на сей раз трещина не догнала его, потому что если он успеет досчитать до ста — он спасется вслед за своим ребенком!

Вдруг он прервал безумную игру, провел ладонью по лбу, за которым таился ненормальный мозг; усилием воли преодолел головокружительное, щекочущее в горле — и стягивающее горло, затрудняя дыхание, наслаждение, доставляемое ему тем, что вот он стоит лицом к лицу со стремительно нарастающей опасностью, стоит до последнего мгновения, когда еще можно будет избежать ее... Но что это?!

Откуда-то сверху донеслось до него жалобное мяуканье, тоненький, совсем еще детский кошачий голосок — Армин узнал бы его среди тысяч: то была Фатиме, единственная оставшаяся у него из помета от тех персидских «лавалек», что принес ему в прошлом году Лейб Блюмендуфт. Ее родители и братья с сестрами погибли от жестоких холодов этой зимы, выжила одна Фатиме.

Жалобное мяуканье раздавалось вновь и вновь откуда-то с непонятной высоты. Куда она забилась, почему не убежала с остальными? Фатиме всегда сторонилась прочих кошек, словно цыганская принцесса, и это теперь обернулось ей во зло.

Армину немыслимо было оставить здесь это лицемерное созданьице с опалесцирующими глазками и пушистой, как гагачий пух, шерсткой — единственную в Праге «лавальку». Забралась, конечно, на чердак и теперь сидит у люка, просит, чтобы ее впустили.

Но Фатиме была не на чердаке. Когда Армин позвал ее по имени — а на это она всегда отзывалась, где бы ни находилась, — ее радостное мяуканье ответило... с крыши.

Слуховое окошко под самым шпилем на куполе было открыто. Армин просунул в него голову и сразу, несмотря на серые сумерки, еще стоящие здесь, обнаружил беглянку. Котенок сидел на самом верху купола, куда только смог взобраться; едва увидев хозяина, мяукнул удовлетворенно и замурлыкал, уверенный, что хозяин обязательно ему поможет.

Армин заговорил с ним самым сладким голосом, подзывая к себе. Фатиме переступила всеми четырьмя лапками и ответила мяуканьем — мол, я бы и рада, да очень боюсь двинуться с места. Даже мордочка у нее задрожала, как подбородок у Жофки — у Фатиме так было всегда, когда она подкарауливала птичку или вообще ожидала что-то для себя приятное. Но с места она не двинулась.

Армин совсем вылез из слухового окошка, — оно было вырезано в верхней, почти горизонтальной части купола и открывалось наружу — и сел на его край. Сколько раз сиживал он тут, наблюдая за голубями, гоняя стаю... Каждый шов красной железной крыши был ему знаком, старым знакомцем был и жестяной флюгер на шпиле, вырезы в котором делали его похожим на полоротую рожицу, и эта рожица всегда смотрела на Армина светлым глазком так же злорадно, с таким же ехидным любопытством, как и теперь.

Армин всеми средствами старался подманить Фатиме, протягивал к ней руку, а она к нему — шею, но между ними все еще оставалось расстояние в какие-нибудь два фута. Фатиме громко мурлыкала в подтверждение своей несокрушимой уверенности, что хозяин освободит ее — но не двигалась.

Что было делать?

Просунуть бы через окошко лестницу, зацепить перекладиной за шпиль — тогда он, пожалуй, добрался бы до беглянки; но одного взгляда на ширину лестницы было достаточно, чтобы Армин отказался от этой мысли. Он вытащил из-под стропил крыши флажок, которым гонял голубей, и протянул его древком к котенку. Фатиме, мурлыча, обнюхала древко и, оскалив зубы, мяукнула с нежным и горьким упреком, как бы говоря: «Если это все, что ты можешь для меня сделать, то я погибла!»

Армина охватило безграничное, жаркое сострадание к кошачьему детенышу, чьи просьбы по-настоящему раздирали ему сердце. Но он не знал, как ему помочь.

Флюгер, насмешливо скрипнув, повернулся вокруг своей оси, ветер вспушил длинную шерстку персианки. Фатиме поморгала глазками и замяукала с таким отчаянием, будто звала на помощь уже кого-нибудь другого.

А снизу доносился сильный свистящий шум, словно кипела вся река — то бушевало рабочее колесо турбины, оторванное от вала, и его невозможно было остановить.

Стремительно приближающаяся опасность ударила по всем чувствам Армина: вот, он покинул собственное дитя и ломает себе голову, как спасти животное... Если он хочет спасти отца своего ребенка, надо сейчас же, не медля...

Но Армин, как он часто поступал в своей жизни, и в этот последний момент действовал наперекор велению разума.

Он схватился за откинутую раму окошка, уперся сначала одной, а потом и другой ногой в его край и вытянулся всем телом к котенку, лежа уже на куполе. Дотянулся до его мордочки — котенок даже ласково потерся головой о его пальцы, — но ухватить его за загривок он уже не смог, как ни тянулся.

И подпрыгнул тогда Армин Фрей — ему действительно удалось ухватить Фатиме — и больше он ее уже не выпускал.

Но у него оставалась свободной одна только левая рука, и он промахнулся, стараясь уцепиться за железную крышу там, где выгиб ее был всего круче, ноги его наткнулись на выступ желоба, Армина перевернуло, и он стремглав полетел в бездну.

Так, совершенно неожиданным путем, покинул он навсегда свою келью под крышей «Папирки».


6Конец Турбины


Рудольф Важка вышел из театра на набережную совсем убитый. Такой исход выступления Тинды ему и в страшном сне не мог присниться. Важка был уверен, что голос ее, ее пение будут великолепны, хотя бы она и провалилась как актриса — он судил так по репетициям, не пропустив ни одной. Но Тинда не издала ни звука — Тинда, у которой голоса и дыхания хватило бы и на Эльзу, и на Ортруду, вместе взятых, что она и доказала, когда он ей аккомпанировал, что слышал своими ушами, видел своими глазами!

А ведь еще днем, когда Тинда репетировала, говорят, Богуславская, запершись в своей уборной, в ярости разорвала зубами платок, слушая ее! Это было уже более, чем просто успехом; и Важку глубоко огорчало, он страшно досадовал на заносчивую, такую уверенную в себе Клементину Улликову за то, что в решающий момент у нее сдали нервы. Хотя, в сущности, дивиться тут было нечему. Противостоять публике, обработанной и терроризированной таким образом, — тут нужны были нервы, закаленные не одной жаркой баней на сцене; если же такая западня уготована дебютантке — как легко она в нее попадает!

Важка горевал о провале Тинды прежде всего как музыкант, как художник, который до сих пор не испытывал большего счастья, чем от ее пения; ведь ему довелось так близко слышать ее дыхание, когда она творила величайшую красоту, какую он когда-либо узнал, — красоту своего голоса.

Впрочем — конечно...

Конечно, в самом тайнике его души все еще тлел уголек, вспыхнувший в тот незабываемый час и, видимо, уже неугасимый: Рудольф не умел засыпать его пеплом горчайшего разочарования, на которое так щедра была безжалостная Тиндина жестокость!

Но, бог ты мой, он все же ужасно жалел ее, эту светловолосую Тинду-Эльзу, которая, словно подкошенная, упала в объятия Тельрамунда. Эта картина все стояла у него перед глазами — и все ближе подводила его к артистическому входу в театр. Тут он из первых уст узнает, что с ней.

Важка пробрался за кулисы как раз к концу первого акта оперы — акт повторили со второй картины — и стал свидетелем неслыханного триумфа Богуславской. Публика, вне себя от восторга, вызывала ее без конца и не могла насытиться видом этой дивы, выходившей на поклоны с огромным венком в руках, обвитым единственной широкой лентой — звездно-полосатым флагом Соединенных Штатов Америки. Этот венок был главной пикантностью вечера, назавтра о нем упомянули все газеты. А устно, еще в антрактах, передавали слух, будто первоначально на венке красовалась еще одна лента, красно-белая, и якобы даритель сорвал ее собственными руками, так как на ней большими буквами написано было имя барышни Улликовой. Легенду услышал за кулисами и Важка, но не этого жаждал он услышать. Впрочем, о состоянии бедной Тинды и спрашивать было нечего: в разгар суеты перед началом второго, значительно запоздавшего действия, забегали в поисках экипажа для барышни, уже настолько оправившейся благодаря героическим усилиям театрального врача, что можно было подумать о перевозке ее для дальнейшего лечения домой; и чем скорее, тем лучше будет удалить ее из обстановки, где она перенесла такое потрясение, еще усугубленное встречей с ее разъяренной учительницей, которую доктору пришлось чуть ли не в грубой форме просить покинуть помещение.

Как это уж бывает, второпях не нашлось никого, чтобы заказать экипаж, а когда наконец кто-то отправился за ним, то и вернулся с вестью, что ни фиакра, ни пролетки нигде не видно. Оказалось вдруг, что заботы о Тинде — самое последнее дело.

Важка, огорченный таким невниманием к ней, предложил сам сбегать за экипажем — а его-то как раз и собирались об этом просить, ибо он мешает тут так же, как и эта падучая барышня. Полчаса спустя под локоть ему продели бессильную руку Тинды, и он увел ее, прямо в костюме Эльзы — в нем она и из дому приехала, — и усадил в закрытую карету, которую предпочел фиакру по чисто личным мотивам. Только театральный парик с толстенными косами цвета соломы оставила Тинда в своей уборной.

Театральный врач просил Важку не оставлять барышню, пока не передаст ее с рук на руки отцу — она все еще в сильном шоке. На это распоряжение врача и сослался Важка, когда Тинда, умоляюще сложив руки, заклинала отпустить ее одну.

И еще в карете она так просила его об этом, так сжимала руки, что суставы хрустели, а он все пытался заговаривать с ней, то ли чтобы отвлечь ее мысли, то ли по иной какой причине.

Ничто не указывало на то, что барышня в страшном своем возбуждении узнала в провожатом человека, когда-то аккомпанировавшего ей. Тинда все твердила: «Богом прошу вас, сударь», — а о чем просит, не говорила, но и так было ясно, что просит она его замолчать. Важка исполнил эту просьбу — он расслышал ее; Тинда так охрипла, что это был уже не хрип, а какое-то сипенье... Она не могла произнести и трех слов, чтобы не раскашляться, как в жесточайшей ангине.

Тогда он предоставил Тинду ее горю, которому она предавалась со всей своей необузданностью. Откинувшись в угол жалкой наемной кареты, она так сильно прижала к глазам пальцы, что те прогнулись. И когда на долгом этом, печальном пути в карету заглядывал свет уличных фонарей, Важке казалось, что сквозь ее прекрасные тонкие пальцы пробиваются слезы.

Он сокрушенно молчал и смотрел на нее, как фанатически верующий смотрит на божество, обманувшее его ожидания в первый же раз, когда он наверняка ждал чуда.

В сущности, Рудольф Важка стал свидетелем ошеломляющего, невероятного: он видел, как, отчаявшись, плачет Тинда Улликова. И как плачет! Беспомощно, безутешно, судорожно, так, что грудь и плечи ее ходят ходуном.

Он был удручен — и до известной степени разочарован.

А затем нахлынули новые неожиданные события, в силу которых Рудольф Важка до самой смерти своей не мог забыть той поездки с Тиндой.

Начать с того, что улица перед «Папиркой» была перекрыта кордоном солдат и полицейских!

Карету пропустили через этот кордон лишь после долгих переговоров, но даже тогда вызванный начальник полицейского участка никак не хотел позволить Тинде выйти из кареты. Пускай она хоть тысячу раз живет здесь — в дом нельзя, все обитатели виллы и прочих строений эвакуированы, помещения освобождены ввиду опасности, угрожающей жизни и имуществу...

Тинда отсутствующим взглядом широко раскрытых глаз уставилась на лужи, вытекавшие из-под арки виллы, и явно была не в состоянии сосредоточить мысли на главном.

Потом она перевела рассеянный, ничего не понимающий взгляд на пожарного, который гасил свой факел о мостовую; полицейскому чиновнику пришлось дважды объяснять ей, что башня за виллой, на острове, обвалилась, то есть не вся, а лишь передняя ее стена, сверху донизу, и существуют обоснованные опасения, что остальные стены рухнут тоже. Тут взгляд Тинды стал будто бы осмысленнее, и первые ее слова были:

— А папа?! Ради бога, он жив, невредим?!

Она уже даже не сипела — шептала без голоса.

Чиновник заверил ее, что с императорским советником не случилось никакой беды. Но таким странным было реагирование этой перевозбужденной шепчущей дамы в костюме древнегерманской принцессы, что для ее успокоения пришлось послать за паном Улликом.

И он явился — в высоких рыбацких бахилах, сохраняя даже в таких — особенно в таких — серьезных, катастрофических обстоятельствах вид несокрушимого достоинства. Правда, при виде дочери он несколько оттаял.

— Да, да, доченька, конец нашей старой «Папирке», и новый машинный зал разрушен, похоронен под обломками башни, они засыпали всю протоку. — Он показал на вытекавшую воду как на главную примету катастрофы. — Но вода сойдет, как только уровень в протоке снизится...

Императорский советник говорил, как самые простые люди, которые даже в наиболее грозные моменты видят и замечают только внешнее и второстепенное. Но вот он стер мизинцем что-то в уголке глаза и, с жаром целуя дочь, дважды громко потянул носом; показав на груду мебели и вещей, сложенных прямо на улице перед самой виллой — кстати сказать, весьма неразумно, ибо здесь все эти вещи подверглись бы полному уничтожению, если б рухнула вилла, — и покачал головой, способный выговорить одно только слово:

— Нищие!

Да и это слово перебило его рыдание — вернее сказать, рыданьице.

— А дядя? — прошептала Тинда.

— Бедный дядя Армин! — всхлипнул императорский советник. — Мы его ищем, но думаю, так и не найдем — во всяком случае, в уцелевшей части башни его нет. Вацлав с сыном обыскали все этажи, и задняя лестница не обрушилась, и везде горит свет, а дяди нет и следа — быть может, он в развалинах или под ними... Но, доченька, дорогая моя, не думай об этом, тебе нельзя сюда, пан Важка будет так любезен, проводит тебя к Манечке, — впервые со дня свадьбы младшей дочери Уллик выговорил ее имя. — Здесь тебе оставаться нельзя, а за меня не бойся, коллега инженер Набелек ручается, что больше не сдвинется ни один кирпич, хотя лучше бы меня сразу убило одним из них... Но этого не случится, я поберегусь, сапристи! Чтоб не говорили, будто старый Уллик уклонился от ответственности за случившееся и за все последствия!

Слушала его Тинда или нет, понимала — не понимала?

Словно окаменев, стояла она в белоснежной ризе Эльзы Брабантской, подпоясанной тяжелым кованым поясом, а на плечах — модная бальная пелеринка лебяжьего пуха, и, прижав ко рту ладонь, смотрела поверх крыши виллы на верхушки вековых раскидистых деревьев на острове, почти переросших даже купол «Папирки»; листву деревьев озаряли снизу факелы. Ветер, усилившийся с темнотой, раскачивал деревья в темпе адажио, и они показывали попеременно то серебристую изнанку листьев, то их сочно-зеленый верх, и делали это так же добросовестно при свете факелов, как и при свете вечерней зари, а тень купола металась по их верхушкам оттого, что люди с факелами метались по острову. Из-за виллы прозвучал сигнал пожарной трубы, и императорский советник заканчивал свою речь, успокаивая Тинду и всех, кто мог его слышать.

— Этого не будет! И не бойся за папу — там, сзади, находится инженер Набелек, и советник наместничества, и надворный советник, и оба правительственных советника. Прости, мне пора возвращаться к работам, а ты попроси Маню приютить тебя на ночь.

С этими словами императорский советник отошел к прочим советникам, к месту личной своей и семейной катастрофы — с тем же достоинством, с каким, бывало, возвращался на важное совещание после того, как отлучался на минутку, вызванный по какому-нибудь делу.

Тинда послушалась, как машина, и ушла, сопровождаемая Рудольфом Важкой, которому сама же и указывала дорогу, поскольку он, естественно, не знал, где живет ее сестра.

Так, покорно, словно лунатик, дошла она до жилища Зоуплны, не заговаривая со своим провожатым — только перед самой дверью дома бросила ему машинальное «спасибо».

Он пожал протянутую ему руку, но проводил ее еще вверх по лестнице до самой квартиры доктора — чего Тинда не замечала, а может быть, и не сознавала.

Проводив Тинду, Важка отправился в центр города и всю ночь проходил по улицам, стараясь избыть страшные впечатления этого вечера — впечатления от обеих катастроф, очевидцем которых он был.

Тинда же не нашла покоя даже у сестры — там не могли быть рады никому, хотя бы и самому дорогому гостю. Ибо в это самое время появилось на свет существо, дороже кого бы то ни было, маленький голенький мальчишечка, и мало этого — как уверял призванный к месту действия врач, в пути был еще кто-то, не сестричка ли?

В этих обстоятельствах доктор Зоуплна, сходивший с ума от страха и радости, не мог, не в состоянии был уделить Тинде хотя бы полминуты.

— Знаю, знаю! Все знаю! — торопливо забормотал он прежде, чем Тинда произнесла хоть слово. — Но ради всего на свете, говорите тише, Манечка ничего не знает, ничегошеньки, и нельзя, чтоб узнала... К счастью, роды уже начались, когда это случилось, когда от грохота дрогнул весь околоток св. Петра — в это время у нее были сильные схватки, и ей было не до того...

Арношт решительно не замечал странного одеяния свояченицы и понятия не имел о ее собственном несчастье. Тотчас после этих слов старый Зоуплна увел Тинду к тетушке Рези, которая вместе с мужем как раз вернулась из театра и встретила племянницу раскрытыми объятиями и плаксивыми возгласами:

— Несчастное дитя, бедная моя Тиндочка! Какая беда приключилась с тобой!

Но бедная Тинда не пала в эти раскрытые объятия: прежде чем тетка добежала до нее, она, как стояла, так и рухнула на колени, словно подрубленная, проползла на коленях еще два шага — и свалилась всем телом на бок, потеряв сознание. И это, по мнению тетушки, благодетельное бесчувствие длилось почти четырнадцать недель... Дядю Папаушегга срочно, еще ночью, услали за доктором.


* * *

Четырнадцать недель — это добрых четверть года, а за четверть года много чего может произойти. Организм акционерного общества «Турбина» оказался не таким крепким, как организм Тинды — он не прожил и двух месяцев после роковой ночи. В конце июля императорский советник Уллик, первый и последний президент общества, покидал навсегда виллу на «Папирке» — вскоре после публичной распродажи имущества, уцелевшего от панического выноса вещей из дома. Лучше всего сохранился Тиндин «Бёзендорфер», причем именно потому, что его оставили на месте. Рояль сравнительно дешево приобрел композитор Рудольф Важка; да он купил бы его за любую цену, ибо взял взаймы для этой цели в три раза большую сумму.

Выручка от аукциона была единственным активом бывшего «поставщика двора», а ныне всего лишь императорского советника Уллика. Ибо обстановка его жилого дома — это было все, что он сохранил после двойного банкротства, свалившегося на его голову: во-первых, как шефа и единоличного теперь владельца фирмы «К. Уллик и Комп.» (энергичный доктор Зоуплна сумел вовремя изъять из актива фирмы долю своей жены), а во-вторых, как главного и самого крупного акционера «Турбины», вложившего в ее акции все свое состояние.

Старый Незмара с радостью малого ребенка ждал момента, когда хозяин пойдет прочь из дома; он уже с полудня закуривал трубку за трубкой, предвкушая сатисфакцию: пройдет пан советник в последний раз мимо и застанет его, Незмару, с дымящейся трубкой в зубах, а ведь сколько гонял его за это во времена своего тиранства! И если пан советник набросится на него, как бывало — «Вацлав, что я вижу! Сапристи!» — тогда-то он, старый Незмара, и выскажет ему свое мнение!

На тот случай, если пан советник не обратит на него внимания, припас старый Незмара парочку ехидных слов и уж не упустит случая куснуть хозяина на прощанье за все, что вынес от него за тридцать пять лет рабской службы...

«Дозвольте, прошу прощеньица, пан императорский советник! — скажет он, остановив бывшего хозяина прямо на пороге. — Осмелюсь спросить, помнит ли пан, как прошлой зимой он на меня злобился и обещал выбросить без разговоров, коли на «Папирке» застигнут моего Вену? А вот ведь как дело-то обернулось: кто навсегда уходит с «Папирки»? Сам пан советник! А кто остается? Да старый Незмара и молодой Незмара, его сын! Не в обиду будь вам сказано, пан советник!»

Дело в том, что комиссия по ликвидации утвердила старого Незмару сторожем зданий, насыпи и разного хлама, оставленного тут.

И в самом деле, когда Уллик, отправив из дому, с наказом ждать его у ворот, рассыльного с небольшим, но элегантным чемоданом, в котором было сложено все, что ему еще принадлежало, — кстати, за этим рассыльным в последний раз сбегал все тот же Вацлав, — совершил прощальный обход по бывшему своему владению, старый Незмара по обязанности сторожа следовал за ним по пятам, отчаянно дымя. А пан советник и не думал этого замечать!

Он весь был поглощен сосредоточенным осмотром разных уголков и закоулков бывшего своего царства. Дольше всего он постоял перед обрушившимся фасадом старой башни. Хмурый взгляд его пробегал по всем пяти этажам в открывшихся внутренностях «Папирки»; цехи, склад, контора — все в них еще стоит на прежних местах, даже отсюда, снизу, можно на отрывном календаре разглядеть цифру «16».

Инженер Набелек был прав: кроме передней стены, будто аккуратно спиленной, ни один кирпич не сдвинулся с места. Казалось, кто-то сделал разрез через все здание — за исключением крыши, оставшейся целой.

Пан Уллик не решился напоследок поднять глаза к квадратному окну, выделявшемуся на покатости крыши белыми рамами — а вдруг из него высунется голова с белой развевающейся шевелюрой и бородой, выкрикивая проклятье: «Горе вам, трижды горе!» — как было в тот день, когда на сваю пал первый удар.

Морозцем охватило Уллика при воспоминании о том, как он в последний раз видел волосы и бороду шурина — при опознании его трупа, найденного лишь на третий день после катастрофы. Сначала думали, что Фрей лежит на дне протоки, засыпанной обвалившейся стеной; императорский советник, знавший, что шурин до последнего момента имел при себе в старинном сафьяновом кошеле не меньше сорока шести тысяч, объявил награду в четыреста крон тому, кто найдет его тело.

Рабочие, занятые разборкой развалин, старались вовсю; но сразу после объявления о награде к императорскому советнику явился старый Незмара и, с разрешения пана, спросил при свидетелях, что получит человек, который, может, и не найдет сам труп, зато укажет место, где его можно найти?

Получив заверение, что этому человеку выплатят всю премию целиком, старый сторож молвил:

— Что ж, ладно! А помнят ли господа, как турбина с таким грохотом крутилась до вечера, а потом, когда обрушилась башня, вдруг разом остановилась!

Инженер — предварительное расследование причин катастрофы пока очистило его от всякой вины, поскольку такой причиной несомненно были ошибки в самой конструкции машины, поставленной заграничной фирмой, — инженер тотчас понял, куда клонит старик, и постучал себя пальцем по лбу.

— Послушайте, умник, как могло туда попасть что-либо еще, кроме воды? Гляньте на этот фильтр! — Он показал на проволочную сетку, опущенную до самого дна протоки. — Тогда уж он должен был свалиться точно в узкое пространство между фильтром и телом турбины!

— А может, так и было, — возразил Незмара. — Сверху-то он наверняка упал, коли наверху его нет. А коли ничего не могло попасть в турбину через эту сетку, то, прошу прощеньица, что же тогда остановило ее? Да чего долго рассуждать, возьмем да посмотрим!

Старик скинул верхнее платье и, захватив шест, спустился из машинного зала, сильно поврежденного упавшей стеной, в камеру турбины. Когда он вылез обратно, первые его слова были:

— А это что?!

«Это» был длинный белый волос, намотавшийся на шест; он мог произрасти лишь в единственной на свете бороде.

Началась лихорадочная работа — надо было убрать верхнюю, отломившуюся часть турбины — и к полуночи открылись уже все волосы и борода Армина Фрея; их пришлось очень осторожно высвобождать из зубцов шестерни; лицо же его, разумеется, было в таком состоянии, что узнать его было невозможно.

— Схватился с ней, со сволочью, врукопашную, и здорово же она его отделала! — пробормотал старый Незмара.

Рабочие кивнули с серьезным видом — но когда в сведенной предсмертной судорогой руке мертвеца нашли утонувшего котенка, они засмеялись — что с них взять! Они ведь не читали Аристотеля, который требовал от комического «приятных впечатлений» и «безобидного смещения смысла». Жуткий контраст не затронул чувствительности рабочих по той простой причине, что она не числилась в инвентаре их духовных мощностей.

Событие это еще пуще прославило Вацлава Незмару во всем околотке св. Петра, и он получил-таки свои четыреста крон, что и было главным для старого влтавского пирата.

Для императорского же советника главным был сафьяновый кошель с сорока шестью тысячами — и однако его не нашли на теле Армина Фрея...

Тут пана советника осенило: ведь до последней минуты в обществе покойного шурина находилась «та девица»! Да, ведь именно Жофка, убегая опрометью из башни, воплями своими подняла первую тревогу еще до того, как рухнула стена; а помчалась она прямиком в полицию.

Велел наш императорский советник призвать Жофку Печуликову. Той и в голову не пришло отрицать, что деньги у нее, она даже показала сберегательную книжку, на которую их положила, однако предъявила также и завещание пана Фрея, которое признали законным и действительным, хотя и не сразу. К тому времени, как закончилась канитель с выплатой налога на наследство, по Жофкиной фигуре уже совершенно ясно стал заметен ее будущий сонаследник.

Старый Незмара, разумеется, не сказал императорскому советнику, что это он со своим Веной отыскал сей важный документ в жилище пана Фрея и отнес родственнице...

«Проклял нас Армин, проклял! — мысленно твердил пан Уллик. — Зато и сам погиб в этой борьбе...» Тут он вздохнул и опечалился — глубоко и надолго.

— А что я скажу, пан советник, — осмелился заговорить старый Незмара, пуская дым изо рта и сплевывая в воду. — Счастье еще, что рухнуло-то вечером, после окончания работ, и не пришлось нам откапывать заживо погребенных!

Но императорский советник не услышал этих слов и не стал задерживаться долее. Он бросил последний взгляд на символ его разбитых надежд — на сломанный вал турбины, прислоненный к стене нового фабричного здания...

«Знамо дело, все строит из себя важного пана! — подумал старый сторож. — Эх, милый мой, ты и понятия не имеешь, сколько я мог бы тебе порассказать! А забавно было бы, расскажи я тебе историю этой самой решетки под окном милостивой барышни Тинды!»

Императорский советник обнажил голову, словно уходит с кладбища, и двинулся прочь.

Тут-то и наступил драматический момент для старого Вацлава! Он затянулся трубкой, сплюнул и начал:

— С вашего разрешения, пан советник, прошу прощеньица, коли осмелюсь...

— Ладно, ладно, — перебил его бывший хозяин, — много говорить нечего, знаете ведь, не люблю лишних слов, вот вам мелочь — если б мне больше повезло, позаботился бы о вас получше...

С этими словами он подал сторожу монету в десять крон. Незмара приставил к ноге длинную свою трубку, как ружье, и покорно поблагодарил. Даже побежал вперед открыть калитку пану советнику.

А тот остановился еще в калитке, чтобы бросить прощальный взгляд на свою виллу, в которую впервые вошел тридцать лет назад молодым счетоводом... И побледнел императорский советник: на крыше сидел жестянщик, сбивая золотые буквы обанкротившейся «фирмы». Он успел уже снять большую букву «К» перед фамилией «Уллик». Приводилась в исполнение казнь фирмы, вычеркнутой из списка коммерческих предприятий...

Что-то защекотало в носу императорского советника — нет, нет, не слезы, напротив, он легко засмеялся. И легко — лишившись всего, он стал даже как-то бодрее — шагнул прямо на клумбу перед виллой и вынул из проволочной корзинки мячик, так и лежавший там с тех пор, как фонтанчик навсегда прекратил свою неутомимую игру с ним. Уллик спрятал мячик в карман, но карман сильно оттопырился, тогда он открыл чемодан, который держал рассыльный, и втиснул мячик туда. Порадовался, что такая мысль пришла ему в голову — никакая другая памятная вещица с «Папирки» не была бы ему приятнее. Сколько раз наблюдал он из окна домашнего кабинета за шаловливой, лукавой игрой мячика со струйкой воды, которой он все время мешал вырваться прямо вверх, не боясь быть отброшенным...

Насвистывая мотивчик из «Трапезундской принцессы», шагнул императорский советник через некогда свой порог — банкрот, хотя и не злостный, но все же банкрот...

С угла еще раз оглянулся — жестянщик на крыше принялся уже за букву «У».

Уллик перестал насвистывать, подумав, что он — последний носитель этой фамилии, по крайней мере в Праге; последний потому, что от наследника этого имени пришло сегодня письмо из Нью-Йорка, извещавшее о том, что после бурного плавания он благополучно высадился на берег.

Крах акционерного общества «Турбина» произошел в значительной мере еще и оттого, что мистер Моур не выполнил своего обещания и не выкупил условленное количество акций. Правда, обещание это было дано под известным условием; однако, в силу изменившихся обстоятельств, исполнение этого условия зависело теперь исключительно от самого Моура, а он не сделал к тому никаких шагов. И вскоре не осталось ни малейших сомнений относительно того, какие шаги он сделал бы, даже если б Тинда осталась здоровой: на третий день после ее злополучного выступления в опере Моур поспешно и навсегда покинул Прагу — вместе с барышней Фафровой.

Да, да, с той самой Мальвой, и посвященные уверяют, будто барышня Фафрова уже не покидала Моура с того вагнеровского вечера; а бесстыдные сплетники распустили слух, будто нареченный жених Тончи Фафровой, учитель Никишек, ездил за беглецами в самый Триест, где и вызвал мистера Моура на дуэль по-американски, вследствие чего должен будет теперь застрелиться.

Для полноты картины следует добавить, что в Карлинский приход никогда не поступало никаких известий, по которым можно было бы судить, что отношения между барышней Фафровой и мистером Моуром как-то узаконены.

Мистер Моур потому переехал в Триест, что рассчитывал здесь скорее, чем в Праге, достичь своей цели, а именно продажи своего изобретения, запатентованного во всех странах мира и предлагающего способ спасения подводных лодок, потерявших способность своими силами всплыть на поверхность. Моур думал добиться этой цели через посредство влиятельных пражских знакомств, однако в Праге его попытки, основанные на абсолютно ошибочной информации, ни к чему не привели. То ли мистеру Моуру не удалось завязать таких знакомств, то ли влияние их оказалось совершенно никудышным. Еще он сетовал на то, что в Праге ему не предоставили такого положения в обществе, на какое он по справедливости претендовал...

Так или иначе, известно лишь одно: когда в конце недели императорский советник, распираемый разнообразными вопросами коммерческого, а также личного характера, подъехал к его резиденции, то застал там только двух телохранителей мистера Моура — чикагского пльзенца и элегантного негра, занятых привязыванием к двуколке нескольких громоздких сундуков. От них-то и узнал пан советник, что эти их труды завершают вывоз всего движимого имущества американца; на вопрос пана советника — куда именно? — они охотно, но несколько насмешливо ответили: в Триест. От дальнейших расспросов пан советник воздержался, заметив, что слуги становятся дерзкими. Он отправил в Триест письмо — от имени акционерного общества и от своего личного, — на что получил лаконичный ответ, на английском языке, из которого, с помощью своего конторщика, уразумел, что мистер Моур считает себя слишком хорошим, чтобы сделаться компаньоном сломанных турбин — или что-то в этом роде, ибо конторщик переводил с трудом. «Вот оно как, а о Тинде — ни слова!» — подумал в полном отчаянии пан советник — скандал с этой Тончей Фафровой стал уже достоянием широкой гласности.

С мистером Моуром было покончено во всех отношениях — Прага так никогда и не простила ему чисто американскую манеру, с какой он ее покинул. Манера эта сочтена всеми более неприличной, чем английская, а так как надежды «Турбины» были не единственными обманутыми им надеждами, то в Праге осталось после него нечто большее, чем несколько недобрых слов. Его так называемую резиденцию со всем оборудованием арендовал большой ресторан, который, как водится, поначалу давал великолепную прибыль.

Естественно, что когда Тинда оправилась от своей более чем трехмесячной нервной горячки и, восстановив власть над своим выздоровевшим рассудком, узнала, что, кроме Рудольфа Важки, никто о ней не осведомлялся — она уже и не упоминала о мистере Моуре.

О том, что молодой Незмара целыми днями ходил под окнами больной — она лежала у тетушки Рези, — отдавая этому занятию все время, проведенное не на реке, никто Тинде не сказал, хотя тетушка отлично видела Вацлава и частенько глубоко над этим задумывалась. Они с Манечкой каждый день разговаривали о том, что опять он был тут, опять ходил внизу этот американский секретарь...

Вена, конечно же, встретился бы с Тиндой, когда она стала выходить посидеть в сквере, если б в это же самое время сам не слег, постигнутый странным несчастным случаем.

Как-то сидел молодой Незмара в лодке, неподвижным взором уставившись на поплавок, как вдруг его что-то ударило — с плота, мчавшегося к воротам плотины. Удар сбросил Вену с лодки, как перышко — он даже вскрикнуть не успел. Еще бы — багром по голове! Но Вена не утонул, хотя пришлось ему очень плохо, ведь он даже кричать не мог. Он только старался удержаться на поверхности. В пятидесяти метрах ниже, на другой лодке, сидел его отец, расправляя леску. Увидев своего родителя, Вена протянул к нему руки — и лишился сознания не прежде, чем отец вытащил его в свою плоскодонку. Вена настолько еще владел собой, что показал на плот. Отцу и не требовалось ничего больше, он тотчас понял, что произошло, и успел еще заметить название фирмы, выведенное на задних бревнах плота. Узнал он и людей на плоту. Лишь после этого он принялся смывать кровь с головы сына, а тот поминутно терял сознание, несмотря на все мольбы отца: «Вена, бога ради, очнись!»

Думал тогда старый Незмара, что не довезет до дому сына живым. К счастью, Новак, близкий дружок старика, удивший рыбу немного ниже по течению, услыхал его причитания и поспешил подплыть. С его-то помощью и вынес старик Вену на берег и уложил в своей лачуге. Оставив дружка возле раненого, старый Незмара помчался за доктором, но по дороге заглянул еще в полицейский участок — и в тот же вечер все три плотовщика были арестованы в Либени. Двух сразу отпустили, потому что третий сознался, что это он «тюкнул багром молодого пана», но нечаянно. Как «перекладывал весло» (рулевое) у самой плотины, сдвинул с места багор, тот чуть в воду не ухнул, тогда он подхватил багор веслом, да так неудачно, что «этот малый и схлопотал раза́ по башке».

Ранение Вены было признано тяжелым, и виновника оставили под арестом до того, как устроить ему очную ставку с потерпевшим, что могло быть сделано лишь три дня спустя — тревожить Вену раньше опасались. Опытному следователю, по некоторым признакам судя, было ясно, что пострадавший и виновник видятся не впервые — тем не менее оба категорически это отрицали. Плотовщик и ходил и стоял сильно скособочившись, спрошенный же следователем — отчего это? — ответил, что это у него с малых лет, так как он долгое время «отпихивался боком», то есть работал шестом на плоскодонке. Следователь задумался, не применить ли ему обычную свою хитрость и не пригласить ли обоих ко взаимному прощению, ибо он знал, что парни этого сословия никогда не прощают друг другу, если между ними «что-то есть»; но, вспомнив, что один из «парней» — будущий инженер, отказался от этой мысли.

Итак, ни один не пожелал наговаривать на другого, и скособоченного плотовщика засадили в кутузку на три недели — за тяжкое телесное повреждение, нанесенное по легкомысленной неосторожности.

Вена же отвалялся в больнице пять недель. И как нарочно, в тот самый день, когда старый Незмара вел сына домой, встретилась им... свадьба барышни Тинды с Рудольфом Важкой. Впрочем, случайность эта была не совсем случайна, как могло бы показаться: старый Незмара умышленно — и с полным успехом — подготовил такое жестокое лечение для своего Вены; но коварство старика прошло незамеченным, потому что свадьба отправлялась из дома доктора Зоуплны, где после выздоровления жила Тинда. Для многообещающего композитора партия эта была не так уж плоха: благодаря отлично составленной доктором Зоуплной претензии — доктор служил теперь страховым агентом в пражском филиале одной из крупнейших мировых страховых компаний, — доля Тинды была выделена из имущества ответчика Уллика и полностью ей выплачена.

Перемена в фортуне императорского советника никоим образом не уменьшила участия общественности в Тиндиной свадьбе. Скорее напротив! Башня св. Петра, пожалуй, не увидела бы у своего подножия большего столпотворения, даже если бы вместо скромного, но сияющего Важки топал к алтарю сам мистер Моур, способный сиять разве что своими бриллиантами, в лучшем случае — зубами.

Явился — вернее сказать, явилась, — кому только было не лень, чтобы поглазеть на такое первоклассное зрелище (понимай в смысле издевательском, что было заметно уже по внешнему виду собравшейся публики). В иных обстоятельствах свадьба барышни с «Папирки» стала бы демонстрацией летних дамских мод и при оглашении, и при поздравительном обряде после венчания; другими словами, ради торжественного случая принарядились бы и зрители.

Когда выходила замуж Маня, никаких торжеств не было: венчались чуть ли не тайно, без приглашенных, в шесть утра; и потом эта студентка ничего не представляла, тогда как Тинда!.. Конечно, в последнее время ее положение в обществе пошатнулось, как заявила надворная советница Муковская у входа в церковь, «но все поправила бы свадьба с американцем, тогда бы мы не пришли сюда с базарными кошелками в руках, не правда ли, пани аптекарша?»

Пани аптекарша обозрела окружающих и изрекла:

— Право, мы словно сговорились!

— Хотел бы я знать, ходят ли в Париже к церкви Мадлен люди из haute volee[157] на свадьбы с рыночными корзинками! — проговорил сам надворный советник Муковский, с этого года уже — пенсионер.

— Но позволь, ведь эта свадьба — не haute volee, — возразила его супруга.

— Смотрите, пани советница! — затараторила аптекарша. — Девицы Колчовы прибежали, как были, в передниках, ну, это уж похоже на демонстрацию!

— Как были? Поверьте, пани аптекарша, эти переднички с кармашками у них — парадные, из приданого; вырядиться так стоило им большего труда, чем если б они пришли просто в шляпках и без муки́ в волосах!

— Зато они внесли настоящее веселье! Не помню более веселой свадьбы, даже в мясопуст! Посмотрите на девиц из певческого союза!..

— Все это умышленно, хотя они, быть может, и не сговаривались. Если б Тинда выходила за американца, они сгорали бы от зависти, а так как жених всего лишь бедный музыкант, то сгорают они от злорадного нетерпения... Видно, хотят придать этой свадьбе чуточку скандалезного привкуса...

— Щекочут их, что ли, этих молодых? Это уж просто неприлично! А еще говорят — haute volee... Да разве гусыням взлететь высоко! — надворный советник Муковский был возмущен всерьез.

И было чем возмущаться.

Девицы давились пискливым истерическим смешком — не гусыни, а ласточки, сбившиеся в стаю перед отлетом; целой стайкой они прихлынули к входу в церковь — не было сомнения, свадьбу Тинды эта компания принимает как забавную шутку.

По улице, мощенной редким булыжником, прикатил первый фиакр со свадебными гостями: тетушка Папаушеггова с супругом!

Когда маленькая фигурка тетушки выпрямилась в фиакре — оранжевая соломенная шляпа с пионами и белыми атласными лентами, черное шелковое платье со шлейфом (!) — младшая Колчова вскрикнула так, что тетушка на мгновение замерла, чтобы смерить дерзкую с ног до головы одним из своих взглядов, перенятых от Медузы, затем, подобрав шлейф левой рукой, величественно прошествовала к церкви.

Младшей Колчовой следовало благодарить бога за то, что не окаменела на месте, но ей стало так не по себе от ядовитого взгляда тетушки, что она удалилась вместе с сестрой.

С их уходом выветрился и весь юмор девичьего мирка, специально накопленный к этой свадьбе, и теперь девушки в глубоком молчании встретили невесту, довольно объемистые формы которой окутывало целое облако белоснежных покровов. Останься тут насмешница Колчова, наверняка услышали бы люди ее сдавленный ехидный смешок при виде того, как перекосился фиакр на одну сторону, когда Тинда ступила на подножку. Барышни из «Лютни», напротив, с немым изумлением глядели на эту Тинду, так страшно отличавшуюся от стройной красавицы, что пела когда-то с ними вместе...

Оба Незмары подоспели, когда свадьба уже выходила из церкви. Вена, апатичный, как бывают иногда выздоравливающие, прошел было мимо, но отец привлек его внимание:

— Глянь-ка, наша барышня Тинда замуж выходит!

Новобрачные как раз показались на паперти.

— Что? Что ты сказал? — Вена дважды повторил вопрос. — Это? Это — Тинда?!

То, что вершилось после этого в его душе, было очень похоже на пробуждение от чудесного сна, на возвращение к действительности, которую следует принимать такой, какова она есть. Одним словом, то было самое совершенное разочарование, какого только мог пожелать сыну старый Незмара, пускай в его словарном запасе и не было такого выражения.

Если бы Тинда не встала после нервной горячки, сына сторожа охватило бы неотступное, гложущее, глубокое горе; мертвая, она продолжала бы жить в его сердце — но эта, нынешняя, живая Тинда совсем убила в нем ту Тинду, а если и не совсем, то еще того хуже: она убивала ту ежедневно. Потому что всякий раз, когда Вена, сидя в лодке или на бревнах, вспоминал то, что было, когда вставал перед ним образ Тинды самых интимных минут — рядом тотчас возникала фигура сегодняшней, с ее расплывшимися формами, какими одарило ее здоровье после болезни, вернувшееся в десятикратном размере, — и все сладостные реминисценции Вены разлетались как дым.

Окончательный переворот в чувствах Вены, сделавший неприятными даже воспоминания, проявился особым образом. Когда Незмары остались единственными обитателями «Папирки», Вена, воспользовавшись отсутствием отца, перебрался в бывшую Тиндину спальню и поставил свою кровать на то самое место, где некогда стояло ее ложе. Теперь же, после свадьбы Тинды, он снова стал ночевать в родной лачуге. Старик, заметив это, проворчал:

— Багром-то чуть не убило парня, зато, кажись, выбило ее из его башки!

Это оказалось к лучшему во всех отношениях: Вена начал наконец-то уделять внимание и другим вещам, кроме поплавка, и когда отец увидел у него в руках старые записи лекций — понял: все вернулось на правильный путь; лишним подтверждением чему было возвращение Вены к тяжелой атлетике от легкой.

А Рудольф Важка был на семьдесят седьмом небе, ибо хотя внешность Тинды претерпела метаморфозу — так сказать, от образа цветка к образу весьма округленного плода, — голос ее, этот феноменальный орган, вернулся к ней с восстановлением здоровья во всей полноте и свежести, и пани Майнау высказывала свое изумление этим обстоятельством в самых энергичных выражениях театрального жаргона. Но когда она намекнула на необходимость лечиться от ожирения, прежде чем возобновить попытки попасть на оперную сцену — Тинда наотрез отвергла самую мысль о сцене и повторяла эту свою резолюцию всякий раз, как кто-либо предлагал ей карьеру оперной певицы, а это случалось нередко после ее новых триумфов в концертах и ораториях.

— Посмотрите, как выглядит Богуславская в роли Маргариты! — отвечала Тинда на все уговоры. — А я ведь вдвое моложе...

«...но уже сегодня такая же!» — это дополнение Тинда оставляла про себя после того, как ей несколько раз на это возразили.

Она удовольствовалась славой замечательной исполнительницы песен и ораторий, без которой не могло обойтись ни одно сколько-нибудь выдающееся мероприятие такого рода. И именно песня вырвалась из ее груди, когда впервые после болезни она поддалась наконец на многодневные уговоры и заманивания Рудольфа Важки, который погожими деньками сиживал с нею, выздоравливающей, в городском сквере у музея — в том самом, где он когда-то увидел ее с молодым Незмарой. Однако ему и в голову не приходило вспоминать об этом случае.

Если добавить, что песня, которую она впервые запела после болезни, была сочинением Рудольфа Важки, посвященным ей же, никого, пожалуй, не удивит, что счастливый композитор пал к ее ногам — и поднялся с колен ее признанным женихом!

Свадьба, разумеется, ограничилась самым узким кругом, расширить который было попросту невозможно. Тетушка с дядюшкой Папаушеггом, чьи усы стали еще пышнее, поскольку живописец Паноха так и не обстриг их, зато и сам не лишился уха — если требуется, упомянем, что на следующее же утро после вызова на дуэль оба накрепко забыли об этом... Далее присутствовали: императорский советник, невеста с женихом, да шестым — доктор Зоуплна, всего народу на три фиакра. Доктор Манечка не могла оставить дом, связанная своими сынишками-близнецами, которых нельзя было тащить в церковь.

Старого Зоуплну все утро тщетно уламывали сноха с сестрой, и лишь когда за ним явился сам императорский советник, старик согласился прийти к обеду — чем наконец и выдернута была заноза, целый год торчавшая в сердце старого сапожника.

Императорский советник был воплощением прекрасного настроения. Жилось ему теперь отлично, как он поминутно всех уверял, причем даже тогда — и особенно тогда, — когда его никто об этом не спрашивал, и делал это с упорством, выдававшим его опасения, что ему не поверят. Теперешнее его занятие — он сделался местным агентом по продаже изделий бумажной промышленности — заставляло его постоянно быть на ногах, а это поддерживало его здоровье и помогало соблюдать стройность. Для хранения наличности он уже не нуждался в несгораемом шкафе, и весь его торговый баланс сводился к единственному принципу розничных агентов: «Зарабатываю на все, что мне нужно, одни открытки с видами приносят мне достаточно на сигары и пиво!» При этом он даже не сознавал всего пафоса дистанции между прежним и нынешним «императорским советником Сапристи», как его именовали теперь, причем даже в глаза...

Все это ничуть его не удручало, напротив, он был только благодарен такой превосходной рекламе, ибо в торговых делах знакомство — это все, а императорский советник Сапристи стал в Праге широко известной фигурой, пользующейся уважением как жертва несчастья. Не будь этого несчастья — быть бы ему нынче миллионером...

Самой большой ошибкой было, по его мнению, то, что из коммандитного товарищества сделали акционерное общество!

На свадьбе старшей дочери он совершенно примирился со своим зятем доктором Зоуплной и его отцом и весьма пространно разглагольствовал о том, что гора с горой не сходится, но близким людям весьма желательно сойтись в доброй воле и дружестве.

К тому времени свадебные гости уже несколько захмелели, и доктор Зоуплна, этот некогда заклятый враг всякого, даже самого незначительного проявления мещанства, тоже поднял бокал за здоровье обоих дедушек, которых поздравил с тем, как им повезло: не придется им, как бывает в других семьях, ревновать друг друга, ибо на каждого из них приходится по одному внучку на выбор. Тост этот вызвал сердечный отклик в семейном кружке, императорский советник пошутил, что «пан отец», сиречь старый Зоуплна, до сих пор владел обоими внучатами, а теперь придется ему уступить пятьдесят процентов; старый Зоуплна, тронутый сердечностью императорского советника, стал ему возражать, и все заговорили наперебой, как уж водится на свадьбах или крестинах в разгар веселья.

Манечка смотрела на своего мужа сквозь сигарный дым и вдруг поняла, что удивляется — как это он, обычно упрямый отрицатель всех наркотических средств, ярый антиалкоголик, курит теперь одну сигару за другой, пьет, как заведенный, и, розовый; развеселый, обменивается плоскими банальностями с прочими четырьмя мужчинами, столь же блаженно наслаждающимися табачным дымом и пивными испарениями, как и он. Ей стоило известных усилий увидеть в нем былого своего провожатого на пути из университета, когда души их блуждали по надзвездным высотам, тесно прильнув друг к другу, в то время как сами они внизу, на земле, соблюдали между собой должное расстояние. Вспоминались ей первые месяцы брачной жизни, когда Арношт еще явно сожалел о прошлом и частенько устремлял взоры в направлении его астрономической Каабы в Коширжах. Теперь он и думать о ней перестал, и Маня, размышляя об этом, сочла нужным решить вопрос, который из двух Арноштов ей милее — тот, прежний, или этот, нынешний; однако решение этого вопроса она отложила на будущее.

Потом задумчивый взор ее упал на Тинду, тоже глубоко погруженную в мечтательность, в которой после болезни она пребывала большую часть дня; отмечая про себя, как постепенно слабеет работа маленьких губок одного из младенцев над ее соском — второй малыш уже заснул, — Маня подумала, что четверть года назад сестра причесывала свои серебристо-светлые волосы совершенно иначе, чем теперь, когда щеки ее сделались значительно шире висков. Завтра Тинда приступит к исполнению своих окончательных в жизни обязанностей — супруги владельца музыкальной школы, в которой вместе с мужем составит весь преподавательский персонал.

Вообще все три дамы как-то примолкли под шумный говор мужчин; притихла и тетушка Рези, внимательно вглядываясь в лица своих племянниц, которым она так много лет заменяла мать.

Но вот замолчали и мужчины.

Дядюшка Папаушегг, собираясь произнести тост, постучал ножом по стакану, хотя тишина была полная.

В это время заснуло дитя на коленях Мани, отвалилось от груди, как насосавшаяся пиявка. Маня встала, унесла его в другую комнату, положила к братику в колыбельку. Затем, постояв в нерешительности, доктор медицины Мария Уллик-Зоуплнова в охотку зевнула... Уснула бы стоя!

Быть может, именно в этот момент старый влтавский пират Вацлав Незмара пробудился от дремоты, которой предавался, сидя в лодке, удерживаемой на месте камнем вместо якоря. В руках Вацлав держал удочку, но заботился он только об одном — как бы согнуть спину так, чтобы как можно полнее подставить ее солнцу, палящему с заката. Поистине примечательно, что теперь, когда у него пошло такое блаженное житье, какое только в силах себе представить ночной сторож, — житье без контрольных часов, на которых нужно было бы отмечаться каждый час, — он дремал с наслаждением, доныне неизведанным. Тем более, в такую погоду, как сегодня, когда самому глупому карасю не придет на ум соблазниться наживкой, а рыбаку выдергивать удочку, если леска натянется, а тем более менять приманку. Но дрема эта была, разумеется, как у кота, чаще всего с полуоткрытыми глазами, от которых не ускользнет даже самое незаметное шевеление вокруг; но с другой стороны, очнуться от такой дремы стоит немалых усилий. Именно в таком состоянии и находился старый Вацлав.

Сквозь эту дрему он уже довольно долго наблюдал за каким-то человеком на Карлинской набережной, который все время делал нечто вроде плавательных движений, как будто собирался прыгнуть в воду. Дремлющим разумом старый Незмара понимал, что такого быть не может, поскольку человек этот был одет, и даже слишком тепло одет по нынешней жаре, да и вообще, кому втемяшится в голову бросаться в воду, не говоря о том, что это запрещено. Или этот чудак, размахивающий руками, как ощипанный гусь крыльями, собирается взлететь?

Ах, чтоб тебя двадцать семь раз перевернуло! Да ведь эти «гимнастические упражнения» незнакомца адресованы ему, Незмаре!

Теперь уже и слух его очнулся от прострации, и он расслышал ужасно громкий, отражающийся от всех стен на набережной, кашель — сигнал Лейба Блюмендуфта!

Незмара бросил удочку и изо всех сил погреб к Лейбу — и чуть весла не упустил, вдруг испугавшись собственной мысли: он-то поспешал по привычке, чтоб поскорее угодить пану Армину, который ждет не дождется этого Блюмендуфта... Право, старик перекрестился бы, если б руки не были заняты веслами. Только теперь старый Незмара окончательно очухался от проклятой дремоты на солнцепеке. И подумал: «Ну постой же, полячишка, сыграю я с тобой штуку!»

— Кошки есть?! — крикнул он старый пароль, но ему и не было нужды представляться таким образом: Блюмендуфт сразу его узнал.

Ис’р Фрей ц’хаузе унд цу шпрехен?[158]— поспешно спросил он.

Яволь! — ответил Вацлав, и они поплыли.

— Быстрее! Быстрее! — подгонял его Лейб, меча взоры по набережной, но ни на земле, ни на воде не было никакого соглядатая — они были одни на реке, две возвышенные души.

Все же Лейб испустил громкий вздох облегчения, когда они заплыли в лагуну между островами, и засыпал Вацлава торопливыми расспросами, которые тот понимал тем меньше, чем явственнее был польский акцент еврея.

— Тссс! — шикнул старик на гостя, а так как не мог приложить палец к губам, то просто зыркнул глазами вправо-влево, как если бы в кустах притаились толпы шпионов.

Блюмендуфт понял, сделал испуганные глаза, пригнулся и всю дальнейшую дорогу даже не пикнул.

Причалили с величайшими предосторожностями и под непрерывное «тссс!» Вацлава, который, высоко поднимая ноги, пошел по песку на цыпочках, все время оборачиваясь и тщательно следя, чтобы и Блюмендуфт принимал такие же меры для соблюдения тишины. И тот принимал, хотя ему становилось уже трудно дышать оттого, что он подавлял громкие вздохи.

Прячась по возможности за деревьями и постройками, они добрались до винтовой лестницы, ведшей в башню с черного хода. Здесь ничто не изменилось с той поры, как Лейб побывал тут напоследок; все его расспросы умирали, не родившись, ибо Вацлав страшно выпучивал на него глаза при каждом малейшем скрипе песка под его ногами.

А старому пирату большого труда стоило удержаться от хохота при мысли, что заори он во всю глотку, и то никого не дозовется.

Наконец они очутились у входа в бывшую келью Армина; Незмара еще раз выразительной мимикой призвал перепуганного и измученного Лейба к осторожности, после чего открыл и решетку, и дверь. Тотчас сквозняком в дверь затянуло синий занавес, раздув его наподобие паруса, причем с таким угрожающим хлопаньем, что Лейб отшатнулся.

Поздно! Незмара помог ему переступить через порог.

Яй-вай! — во всю мочь вскрикнул бедный Лейб, очутившись перед пустотой, наполненной светом дня, зияющей на месте противоположной стены, открывая широкий вид на крыши и донося до слуха веселые отголоски шумной жизни города. — Яй-вай!

Побледнев, как мертвец, Лейб закрыл глаза и привалился к стене позади себя. Его полураскрытые губы испускали какое-то детское скуление, которого по-настоящему испугался теперь уже Незмара.

Нечленораздельные, гундосые, дрожащие вопли Лейба не прекращались, его растопыренные пальцы шарили по стене вслепую — глаз он так и не открыл. И на каждую попытку Незмары дотронуться до него Лейб отвечал взмахом руки и криком:

Ях вер шрайн![159]

Шуточка-то вышла несколько сильнее, чем ожидал Незмара, и он долго не мог сообразить, как теперь вывести отсюда Лейба. Но тут пальцы еврея нащупали дверной косяк — и никакая ласка или ящерица не исчезает так мгновенно, как исчез Лейб! Слышен был только грохот его грубых башмаков, когда он опрометью ринулся вниз по лестнице.

Мокрого, как мышь, трясущегося всем телом, догнал его Незмара уже далеко от рухнувшей башни; Лейб озирал ее издалека, вне себя от ужаса. Но вот по лицу его распространилось несказанно блаженное выражение, и он, раскинув руки, вскричал:

Готт др герехте, гелойбт зай дайн наме![160]

Видимо, он благодарил бога за спасение от ужасов и опасностей, только что им пережитых. Он уже догадался, что случилось.

Затем с уст его сорвался вопрос, и Незмара понял, что он осведомляется о пане Фрее. Собрав все свое знание немецкого языка, Вацлав промолвил:

Дерзауфт, конц унд кор, торт унтн ин воср![161]

Нохмальс зай гелойбт дайн наме![162] — страстно воскликнул Лейб, подняв голову к небесам; но выражение необузданной радости внезапно погасло, он с изумлением оглянулся на Незмару и произнес глухо, с сильным нажимом:

Э гшайтер манн вор эр[163].

И из глаз еврея покатились слезы, крупные, как горошины. Искренне и безутешно рыдая, дошел он до железных ворот, через которые Незмара выпустил его на улицу. Тут Лейб утер слезы ладонью, поскольку платка не имел, и совершил неслыханное — подарил Незмару монету в одну крону, после чего удалился не спеша, ибо скрываться уже не было причины. Между ними ни слова больше не было сказано о катастрофе, о ее причине, о фирме или о чем-либо подобном — и ни тот, ни другой этому не удивились.

Незмара смотрел вслед Блюмендуфту, пока тот не скрылся из виду. И, возвращаясь восвояси, подумал: «Если его слезы были по пану Армину, то это единственные, пролитые по нему!»

Но чего он не мог понять, так это почему Лейб благодарил бога за смерть Армина и при этом безутешно плакал над ним...


(1916)


НОВЕЛЛЫ