Казанова Великолепный — страница 2 из 34

На глаза ему попадается следующая фраза о женщинах: «Мне всегда нравилось, как пахнет та, которую я любил, и чем сильнее она потела, тем это было приятнее».

Полминуты уходит у Лафорга на размышления. Нет, в XIX веке (впрочем, и теперь тоже) женщины не потеют.

Посему профессор исправляет неуместное выражение и пишет: «Что касается женщин, мне всегда был приятен запах тех, кого я любил».

Все-таки лучше, не правда ли?

Лафорг прочищает нос платком.

Вслед за обонянием — вкус. Казанова не скрывает своего, как он сам говорит, «чревоугодия»: ему нравится дичь, барабулька, печень угря, крабы, устрицы, сыры с плесенью, и все это под шампанское, бургундское, белое бордо.

Лафорг (тут в нем дают себя знать черты Лепорелло) находит такой аппетит варварским, чрезмерным, отдающим вырожденчеством и даже откровенным аристократизмом. Он сокращает описание, формулируя на буржуазный лад: «восхитительные трапезы».

Теперь осязание. На одной из страниц Казанова описывает, как он ночью крадется босиком, чтобы не производить шума. Босиком? Озябший Лафорг незамедлительно обувает своего героя в «легкие домашние туфли».

Вы уже поняли: домашние туфли — это целая программа. Тело, слишком плотское, слишком ощутимое, слишком выраженное, — вот где она, опасность. Обуйте героя картины Фрагонара «Щеколда» в домашние туфли — это будет уже совсем другая картина. Лафорг — специалист по фиговым листкам (у каждой эпохи свои «реставраторы»).

Но мирское ханжество (и в этом его прелесть) двулико.

Например, от слова «иезуит» его бросает в дрожь. Когда Казанова употребляет это слово с иронией, Лафорг добавляет туда сарказма. То же самое происходит, когда дело касается монархии. Как примирить тот факт, что Казанова не скрывает своей враждебности к Террору, с тем, что его приключения (конечно, смягченные цензурой) — в духе времени? Такой парадокс раздражает. Поэтому Лафорг оставит в неприкосновенности пассаж, где восхваляется Людовик XV («У Людовика XV была красивейшая в мире голова, сидевшая на его плечах столь же грациозно, сколь и величаво»): в конце концов, этому Людовику голову не отрубили. Зато лучше убрать диатрибу против французского народа, который истребляет свою знать, против того народа, которого Вольтер назвал «самым чудовищным из всех» и который похож «на хамелеона, принимающего любую окраску и способного на все дурное или хорошее, что его может заставить сделать какой-нибудь главарь».

Потливость женщин, запахи, пища, политические взгляды — за всем следит бдительное око. Если Казанова пишет «парижская чернь», в его уста вкладывают слова «добрый парижский народ». Но конечно, самое щекотливое дело — точность в описании сексуального влечения. Говоря об упавшей женщине, Лафорг пишет, что Казанова «целомудренной рукой исправил вызванный падением беспорядок». Да будут выражения галантными! Казанова куда более точен: по его словам, он подошел, чтобы «быстро оправить ее юбки, которые явили моему взору все ее тайные прелести». Как видим, никакой целомудренной руки, но зато приметливый взгляд.

Профессор Лафорг «боится брачных уз как огня». Уж не потому ли, что он не хочет шокировать свою мать, сестру или жену (и многочисленных приятельниц жены), он не воспроизводит фразу Казановы «Брак для меня страшнее смерти»? Тем более ни в коем случае не следует показывать двух значительных персонажей из «Истории моей жизни» — К.К. и М.М. (подружек одного из самых счастливых периодов в жизни Казановы, когда он обитал в своем венецианском «казино», домике свиданий) в такой, например, картинке: «Они принялись за дело с яростью двух тигриц, готовых, кажется, пожрать друг друга» (можно себе представить, как покраснел бы, читая эту фразу, Марсель Пруст). Так или иначе, ни под каким видом нельзя пропустить, например, такое: «Во всех исполняемых нами трио мы все втроем были одного пола». (Еще совсем недавно писавшая о Казанове милая молодая женщина задавалась вопросом, какой же пол тут имелся в виду, — право, объяснить ей это письменно я не берусь.)

По мнению Лафорга, после оргии Казанова непременно должен испытывать «отвращение». Ничуть не бывало. Тогда Лафорг сочиняет. И то сказать, в его эпоху плоть обязана была быть печальной, все книги — прочтены, а скука и меланхолия, сомнение и отчаяние — все больше охватывать умы.

Если Казанова пишет: «Уверенный в том, что в конце дня я в полной мере вкушу наслаждение, я отдался своей природной веселости» (уж таков он, Казанова), Лафорг исправляет автора и вкладывает в его уста такие слова: «Уверенный в своем счастии…» Слово «наслаждение» изгнано. Профессор считает невозможным описывать женщину, которая лежит на спине и занимается «рукоблудием». Нет, она будет «заниматься самообольщением» (пойми, если можешь). Во всяком случае, рука остается целомудренной. Профессор решается, однако, употребить слово «онанизм» (термин медицинский) там, где Казанова изобретает великолепный неологизм — «рукоублажение».

Ловкая женщина, рука которой умеет ее ублажать, не строит на свой счет никаких иллюзий — это легко проверить. Но, как видно, профессору Лафоргу не выпало случая в этом убедиться. Очень жаль.

Еще одно вмешательство цензуры: неприлично говорить, как Казанова, о «хищном нутре, которое у одной вызывает судороги, другую сводит с ума, третью делает ханжой». Казанова любит женщин и как любит, так и описывает, без всякого ханжества. Но Лафорг — он уже феминист, он почитает женщин, он их боится, он предтеча легионов стыдливых профессоров, в особенности философов — нового духовенства, которому предстоит заменить прежнее. Казанова — непослушный ученик в классе. Если он упомянет о подозрительном пятне на своих штанах, его быстренько отправят в уборную замыть пятно. От времени до времени в его сочинения будут вставлять моральные прописи (у него их нет). Иногда профессорская правка доходит до крайности. Вот, например, М.М., о которой Казанова говорит, что «эта монашенка, наделенная смелым умом, распутная и веселая, была восхитительна в каждом своем поступке». В один прекрасный день она написала своему Казанове любовное письмо. Вариант Лафорга: «Я посылаю тысячу поцелуев, которые тают в воздухе». На самом деле Казанова приводит другой текст (и насколько он лучше!): «Я целую воздух, представляя себе, что это ты». Мелочи? Не скажите. Любовь — наука мелочей.

«Моя жизнь — это моя плоть, моя плоть — моя жизнь», — говорит Казанова. Обычно литература, романы дают возможность вообразить жизнь, которой у автора не было, здесь наоборот: человек отдает себе отчет, как в день Страшного суда, что его жизнь была подобна книге, огромному роману.

«Вспоминая пережитые наслаждения, я наслаждаюсь ими снова, во второй раз, и смеюсь над горестями, которые мне пришлось пережить и которых я больше не чувствую. Частица вселенной, я обращаюсь к воздуху и воображаю, будто отдаю отчет в своем управлении, подобно метрдотелю, который отдает отчет хозяину, перед тем как уйти».

Великолепная формулировка: «Частица вселенной, я обращаюсь к воздуху…» И воздух слушает. Лицо по имени Казанова (которое прожило жизнь и которому предстоит умереть) смотрит на себя как на метрдотеля по отношению к самому себе. Он преданно сопровождал себя, обихаживал, служил себе. Как метрдотель, он может уйти из великого трактира жизни. Но уйти не значит у него исчезнуть. Жак — не фаталист. Его двойник — его секретарь. Тело уходит, дух судит. Дух — это повествование.

Таков Казанова — он устраивает себе праздник из каждого мгновения, он не знает длительных помех, ничто его не гнетет, его развлекают и занимают даже собственные болезни и неудачи; и, конечно, всегда и всюду неожиданно возникают женщины, вовлекаемые в его магнетическую круговерть. Он приходит, он уходит, и, главное, он спасается бегством. Нет сомнения, это величайший мастер побега (что такое «История моей жизни», написанная в захолустном уголке Богемии, как не высокого стиля побег от времени и пространства?).

Женщины, его союзницы, часто как бы волею случая связаны между собой узами родства или близости — это сестры, подруги или даже мать с дочерью. Протрем глаза и прочтем:

«Я никогда не мог понять, как это отец способен нежно любить свою прелестную дочь, не переспав с нею хотя бы раз. Эта моя непонятливость всегда убеждала меня и сегодня убеждает тем более, что мой дух и моя плоть — единая субстанция».

И богохульник настаивает:

«Инцест, вечный сюжет греческих трагедий, вызывает у меня не слезы, а смех».

Невероятно. Неужто Командор в «Дон Жуане» — просто кровосмесительный отец, который даже за гробом мучим яростью оттого, что другой, черт бы его подрал, совершил с его дочерью то, о чем мечтал он сам? А Иокаста, не знала ли она в глубине души, что Эдип — ее сын? А сам Эдип, в своих потемках, не испытывал ли двусмысленного смятения по отношению к собственной дочери Антигоне, которая была к тому же его единоутробной сестрой? Остановитесь, не то гореть вам в вечном огне. Надо понять смысл вызова Казановы, этого потрясающего требования инцеста (кстати, осуществленного на практике той знаменитой ночью в Неаполе и подробно описанного).

Всего этого вполне достаточно, чтобы смутить и шокировать любое общество, каким бы оно ни было. И возникает вопрос: как общество могло допустить, чтобы подобное признание было опубликовано? Нам не следовало бы читать подобные речи (тем более сегодня, в эпоху нового, усиленного давления моральных установок). Когда проходишься по XVIII веку, часто возникает ощущение, что человеческие особи в этом столетии словно бы отрезаны от человечества и, так сказать, свободны от него. Концентрация свободы в них столь велика, что они как бы постоянно нас опережают. Вслушайтесь в Моцарта — это сразу становится очевидным. То же ощущение свежего ветра при чтении Казановы. Если он прав и доказал это, девять десятых наших прописных истин рушится. Поэтому решили, что он просто хвастается. На самом деле все чистейшая правда.