Сколько же лет я туда ходила?
Ну да, ну да, бабушек не было, декретный отпуск совсем короткий, и с полутора лет я проводила день в яслях, потом в саду. Можно сказать, воспитывалась. Осуществляла глобальный план обобществления советских детей.
Лишь совсем недавно задумалась – а жалко же. Родить ребенка, чтобы потом его целыми днями не видеть? А смысл? Многие мои ровесницы рвались от детей на работу, но не могли оторваться: не хотели расстаться, не хотели, чтобы чужая женщина кормила кашей и учила вытирать нос. Наверное, теперь рожают ребенка для себя, чтобы с ним что-то делать. Раньше, видимо, не так: рожали, чтобы был.
Мне, дошкольнице, не приходило в голову, что бывает иначе. Однако в школе обнаружилось, что в сад ходили не все. Это была тема разговоров между сверстниками: кто ходил в сад и ездил в лагерь, были выносливые, бывалые, приспособленные – в общем, плебеи. Кто сидел дома – неженки-аристократы. И те и другие находили чем гордиться и чему завидовать.
Самая живая память о детсаде – я больна, папа пришел за мною рано, днем, и я еду у него на закорках домой, торжественная и счастливая, несмотря на температуру. В другой раз мы вместе идем к троллейбусу, а в троллейбусе я сую нос в его портфель, там пахнет яблоками: он успел зайти в магазин, дома сделаем бутерброды с сыром и будем пить чай.
Или вот: теплая, радостная картинка в духе советского импрессионизма. Маленькая комнатка, летняя дача. Окно открыто внутрь, на подоконнике банка с полевыми цветами. Легкий теплый ветер – створки хотят захлопнуться, опрокидывают склянку мне на платье. Платье из ацетата большой красоты – как и все в этой сцене, оно магически возникло и пропало, его больше не видели. Тревога сразу занимает все место в этой маленькой комнате, мир и покой летнего дня заполняется чем-то щемящим… Как во сне, мамы нет в этой картине, но я знаю, что этот сон про нее: это тайное свидание на детской даче. Летний детский сад на выезде.
Дача называлась Голицыно… Я в красивой юбочке, синей в складку, и изящная розочка вышита у пояса. Мы живем в огромном доме из красного кирпича, зубцы на стенах, как будто это старый кремль, звенигородский, скажем. Идем куда-то, как всегда, парами, взявшись за руки.
Еще кадр, как во сне. Конфеты необычайно красного цвета: красный целлофан, намотанный на золотую фольгу, – больше никогда не видела такой красоты, долго мечтала об этих пламенных конфетах. Как будто мне их показали, а попробовать не дали. Тоже мамин визит – мы с ней сидим на лугу, стоит жара, клонит в сон, и неизвестно откуда тревожное знание: мама не должна здесь быть, мы в запрещенной полосе, нас сейчас обнаружат, и не спрятаться, какая тоска.
Ее вариант того же сна: надела незнакомое платье, косынку и темные очки и приехала – чтобы что? Посмотреть из-за забора? (Когда говорим о детских учреждениях, всегда есть забор.) И вот она стоит в темных очках и незнакомом платье и смотрит на вереницу идущих попарно (и думает о чем? и чувствует что? и планирует что делать?), и вдруг ее дочь запинается, затем всматривается, затем решительно (или лунатично?) покидает строй и идет к ней. Конфуз и скандал, воспитатели набрасываются на шпионку-диверсантку: вас тут не должно быть! Исчезните! Но ребенка все же на руки выдают.
Очевидно, и эта пустая тихая комната, и красные конфеты в нелегальном поле – обстоятельства той конспиративной встречи. Отчетливо помню это знакомое по всей дальнейшей жизни чувство жгучей неуверенности и щемящей тревоги: нас не должно здесь быть, мы заступили черту, сейчас нас погонят с позором…
При чем тут детский сад? Ни при чем.
Осталось одно из самых загадочных и прекрасных воспоминаний – платье большой красоты, больше его не видела, тихая комната тайных свиданий, красные конфеты магического происхождения, и мама как во сне – я ее не вижу, но она здесь; лучше не просыпаться, все рассыплется…
В пионерлагерь я первый раз поехала в шесть лет, с маминой подругой, которая в этот лагерь устроилась не то поварихой, не то уборщицей – хотела вывезти на природу свою дочку. Настя была меня старше на год, тете Жене на работе полагалась одна путевка – удалось получить и на меня. Лагерь был, говорят, в красивом месте – на Оке, возле усадьбы художника Поленова. Помню старую церковь – мимо нее мы часто ходили. Тетя Женя договорилась с местными насчет козьего молока для укрепления здоровья. Здоровье мое было довольно крепким, вот только козье молоко – парное, ароматное, с ароматом мелких блестящих козьих какашек, тут же повсюду разбросанных, – сильно его подрывало. Помню один поход за молоком, от дальнейших, хочу надеяться, была освобождена. Запах по сей день стоит в ноздрях, а что молоко такое сладкое, от этого только хуже.
В этом Поленове у меня болел живот и мне его промывали литром теплой воды с марганцовкой. Интересный опыт.
Раз заходила трава волнами, сел вертолет, из него вышел Никита Михалков. Каким образом я могла знать? Никаким. Никита Михалков летал над Окой, искал натуру. Я почему-то все прекрасно поняла и запомнила: должно быть, взрослые долго еще говорили об этом случае, повторяя ключевые слова.
Затем лагеря были каждый год еще пять лет. Летом восьмидесятого в честь Олимпиады смены в лагерях сделали длиннее – до сорока дней – чтобы детей в городе было поменьше. Ходили разговоры о том, что Москву освободили от подозрительного элемента, удалили нежелательных – от диссидентов до бродяг, – а заодно и детей, хотя зачем детей? Все равно я побывала в полупустых Лужниках, смотрела с папой какую-то непрестижную легкоатлетику. Больше всего меня волновал ананасовый сок в незнакомых пакетиках и надежды на еще какую-то непривычную мануфактуру. Но все, что удалось раздобыть, был бумажный козырек для обитателя трибун.
Гордилась большой ценностью, одеколоном «Красный мак». Так вот чем пахли, спустя четверть века, безумно популярные духи Kenzo! Душной июльской ночью и надеждой не услышать противный тонкий писк. Считалось, что они отгонят комаров, – я в своем распоряжении имела целую бутылку и чувствовала себя бывалым лагерником.
Потом уже я умела читать, и были какие-то библиотеки… Венцом моей лагерной карьеры был выезд на Черное море. Мне было одиннадцать. Библиотекарша меня уважала, я часто приходила, брала большие стопки. Мой любимый жанр был «пламенные революционеры»: дореволюционная жизнь, красивые картинки, интеллигенты-супермены, приключения: как обмануть жандармов, как уйти от слежки, как напечатать на гектографе прокламацию, обшить юбку карманами для листовок и много чего в этом духе, вплоть до жизни в Швейцарии. Все это нравилось мне больше, чем подвиги пионеров-героев: те были из разряда посмертных мучеников, а революционеров почти всех ждал большой хеппи-энд.
Когда, покончив с «Мальчиком из Уржума», я взяла почитать биографию Семашко, библиотекарша вышла из-за прилавка на меня посмотреть.
Все-таки мне трудно это себе представить. Четыре недели. Отправляешь с чемоданом, надписанным «Люба Гурова, третий отряд». Никакой быстрой связи – телефонов нет. Пишешь письма. Где они, кстати? Ребенка вернут тебе через месяц. Я бы сошла с ума от беспокойства. Какое сильное, великолепное доверие к системе! Вот какую огромную вещь потеряли – есть о чем плакать.
Опыты множественности и неразличимости. Стопки горшков, ячейки, в которых хранились матрасы, ячейки для чемоданов в камере хранения. Чемоданы полагалось на время смены сдавать. Разрешались ли пионерам свидания с чемоданами? Помню так же мало, как про мытье и стирку.
Последний мой лагерь был на склоне, наверху кладбище, внизу пруд, посередине линейка, столовая и клуб. Подруги явно имелись: девочки имели привычку совместных прогулок в туалет. Вдумчивые поиски подходящего мягкого подорожника. Интриговали против какой-то несимпатичной девочки. Насыпали ей соли на простыню и пошли в кино. От этой соли ночью несимпатичная девочка должна была описаться. Совесть не давала мне покоя весь фильм, и я, собрав всех заговорщиц, убедила их отменить злодеяние. С несостоявшейся жертвой получился неловкий, неприятный разговор.
Жила как будто в полусне, задача – сохраниться. Все возможности памяти, наблюдательности, воображения и эмпатии – спали. Хорошо давалась бессмысленность. Утром встать, одеться, застелить постель. Потом в туалетный домик с полотенцем, зубной пастой и щеткой. Потом завтрак. А потом уже линейка? Зарядка – бывала зарядка – неужели до завтрака? Потом занятия. То учили носить противогаз, то ходить строем, останавливаться на раз-два и рассчитываться на первого-второго. Конечно, хор: «У дороги чибис». Наконец, обед. Тихий час: полагалось быть в палатах, но если спать уже не заставляли, то читали. Я читала всей палате книжку про Джельсомино и украденный смех.
Это была школа одного навыка: умения переносить оглушительную скуку. Этот навык потом у меня пропал – к счастью, а то ведь и жизнь прохлопать недолго. Но отстраненность от собственных эмоций осталась навсегда, а умение открываться чувствам появилось в середине жизни, когда мой внутренний старик наконец сравнялся со своим паспортным возрастом. Мне было далеко за двадцать девять.
С молодости я подозревала недостаток характера в том, что не чувствовала себя несчастной в советской обстановке лагеря и сада. Разве не видны в этом плебейство и конформизм? Но с удивлением вижу, что и счастливой пионерки из меня не вышло. Оживляюсь, лишь вспоминая про еду и как родители за мною возвращались.
Лучшее, что помню из лагерной жизни, – это торжественное нарастание города, к которому приближалась наша автобусная колонна по Волоколамскому шоссе. Как сперва возникали кварталы спальных районов, потом все более и более столичные здания по сторонам дороги, наконец знакомые, любимые имперские здания в самом начале Ленинградского проспекта – и наконец сворачивали в сквер, где ждали родители, и боже мой, боже мой, родные теплые объятья, лучше, если мама в знакомой кофте, ничего нового тут не нужно, нужно все старое, теплое, знакомый запах родной подмышки,