– Мне кажется, – сказал он, – вас надо познакомить.
Он потянулся, подхватил зайца, посадил его к себе на колено и помахал девочке бескостной мохнатой лапкой.
– Привет! – сказал Мистер Долгоух дурашливым голосом. – Меня зовут Мистер Долгоух! А ты кто?
Девочка не шелохнулась.
– Давай-ка я попробую угадать, – сказал он, возвращая зайца на место. – Посмотрим, посмотрим… – Он сделал вид, что вглядывается в девочкино лицо. – Наверное, ты Мэри!
Девочка не шелохнулась.
– О нет, конечно, не Мэри! – сказал он. – Ты наверняка Кейт!
Девочка не шелохнулась.
– Ах нет, нет, конечно, не Кейт! – сказал он. – Как я мог так ошибиться! Ты же вылитая Джесси!
Девочка не шелохнулась.
Он переглянулся с медсестрой, стоявшей у двери; медсестра смотрела сочувственно.
– Очень, очень странно! – сказал он. – Но если ты не Мэри, и не Кейт, и не Джесси, то у тебя должно быть какое-нибудь совершенно удивительное имя! Может быть, ты Кристина-Клеменция?
Девочка не шелохнулась.
– Или даже Маргарита-Юлалия! – сказал он.
У него начали затекать лодыжки, и он сел прямо на разукрашенный попугайчиками ковер.
Девочка не шелохнулась.
– Дарлина-Сю? – спросил он.
Метод явно не работал, девочка не вовлекалась в игру.
– Ипполита-Ди? – спросил он, теряя надежду. – Аннабель-Ли?
Девочка резко вскинулась и изумленно посмотрела на него огромными темными глазами.
Ирина Нахова. Сирота[24]
Меня зовут Ира. Мне 62 года. Я – сирота. Мама умерла в 2009 году, папа в 2006, бабушка Шура в 1991, а дедушка «Ка», Георгий Николаевич, – в совсем далеком 1967-м. Сиротой я стала довольно рано, лет в 12, когда обнаружила паспортное существование своей единокровной сестры Люси, которую родители от меня скрывали: обделили! забрали то, что мне законно принадлежит!
А может быть, когда разлюбила своего обожаемого «Ка»? Старика и ребенка перестали объединять общие интересы. Ребенок вырос из детства. Смерть деда прошла для меня вполне безболезненно, умер он в больнице, уже мной разлюбленный. Наша двухкомнатная квартира стала свободней и просторней. Я стала жить в комнате только с бабушкой, а не втроем с бабушкой и дедушкой.
Или еще раньше, когда в первом классе, в расставленной бабушкой для толстого ребенка пачке и купленных по этому случаю пуантах, неуклюже танцевала «золотую рыбку», а Юра Рыбальский накидывал на меня сеть, разом прекращая мою балетную карьеру? Я впервые осознала нелепость и позор происходящего. Отчуждение от теплой толпы одноклассников, от школы, от учителей – отпустите меня отсюда, я не хочу в школу, хочу на 42-й километр, на раскладушку, под одеяло, читать про Бэмби в книжке с ударениями или нестись вместе с Хансом и Гретель по каналам Голландии на серебряных коньках – прошло благополучно. Я навсегда потеряла чувство коллективизма, еще не приобретя его.
Вчера мне приснился сон. Утренний, на всю жизнь. Сон космической обездоленности. Донская, я приезжаю навестить родных после долгого отсутствия. Все на месте, кроме дедушки. Его отдали в дом престарелых. «Бабушка, когда ты видела дедушку?» – спрашиваю я у бабушки, которая сидит на своей постели. «Очень давно», – отвечает бабушка. Я начинаю искать телефон в этот дом престарелых, чтобы позвонить. Звоню матери на работу – она начинает объяснять мне, что теперь таких домов много, и у дедушки отдельная комната, но только один телефон, и она тоже там давно не была, мобильный дедушке трудно набирать, и поэтому у него его нет. Я говорю, что есть же телефоны с большими кнопками, вспоминаю Анину маму Марию Евгеньевну. Она же звонит, набирает. Пока я говорю с матерью по телефону, который стоит в большом коридоре на тумбочке под зеркалом, я вижу, что без меня сделали новые антресоли и дверцы покрасили в салатовый цвет. Полуодетый отец выходит из своей комнаты и по стремянке поднимается к этим новым антресолям. На небо, что ли, он лезет? На самом деле он подслушивает, о чем я говорю с матерью. Потом появляется мама и говорит, что поедет к дедушке завтра. По ее зеленому, открытому и виноватому взгляду я понимаю, что ее мучает совесть. Она – молодая крашеная блондинка.
Родители были люди пугливые и осторожные, что и привело их к верхним ступенькам советской профессиональной лестницы. Однако должности и звания от страха не избавили. В маме этот страх пребывал откровенно. Он жил в ее светлых виноватых глазах, постоянно фонил во мне тревогой и гнал меня прочь от нее. Мама могла считать себя сиротой с большим основанием: ее отца, моего кровного деда Кузьму, забрали ночью в мамином подростковом присутствии в1937-м. Больше она его не видела.
В отце на поверхности страха не было: он успешно и, кажется, легко умел убеждать себя в господствующих теориях и взглядах, делать их своими и поэтому иметь нужные суждения. Это делало его уверенным в себе, легким в общении, не обремененным депрессией балагуром с набором пошлых острот и анекдотов. С близкими же папа общаться не любил, ничего нового и захватывающего в них не видел, покорять было некого. «Отстаньте от меня» и «Не мешай, я работаю» – и дверь в его комнату-кабинет-спальню закрывалась. А иногда и на ключ. Мы были вынужденными соседями в тесной коммунальной квартире, покуда папа писал философско-любовные стихи молодым университетским особам или сочинял полупорнографическую повесть «Диоген Синопский». Выбор героя говорил о том, что и в очень стесненных обстоятельствах можно быть гением. Правда, папа забывал о том, что Диоген обладал бескомпромиссной свободой слова. Балагурство ушло только в последние годы жизни, а филологические навыки оставались до самого конца: находясь в больнице, папа, пытаясь последними силами зацепиться за ускользающую реальность, ежедневно исписывал бисерным почерком крохотные бумажки. Повторяющиеся записи – имена и телефоны родственников, кому надо позвонить, и таки всплывшие на поверхность страхи. Милейший лечащий доктор Александр Иванович представлялся папе начальником тюрьмы, в которой он, папа, сидит. Это верное осознание реальности пришло к папе только в 2004 году.
Подготавливая меня к сиротству жизни в СССР, мама учила меня врать с малолетства.
В школе нельзя было говорить, что папа еврей, а дедушка был врагом народа. Родители также хотели обезопасить меня и от еще вполне молодых и здравствующих родственников. Сестру мою Люсю я обнаружила самостоятельно в 12 моих лет, роясь в запретном отцовском, запертом на ключ письменном столе. В его паспорт, где стояла срамная пятая статья национальности, была внесена дочь Людмила от папиного первого брака. Я была крайне оскорблена решением родителей лишить меня сестры, о чем им с возмущением и доложила.
Много о чем не стоило говорить. Родители прятали от меня незначительный самиздат – откуда они его брали, неизвестно, да и пленки Высоцкого, Окуджавы и Азнавура проигрывались довольно тихо.
Заповедь «Не верь, не бойся, не проси» у мамы превращалась в отредактированный вариант: «Не верь». Мама работала редактором в издательстве и уж точно знала, что можно было говорить, а что нет.
Мамины уроки не проходили даром: каждый год в школе я получала похвальные грамоты за примерное поведение и успехи в учебе, что не составляло никакого труда. Большую часть учебного года я сказывалась больной, маминым почерком писала записки учителям и вольно разгуливала по Москве, покупая дефицитные билеты на Таганку и к Эфросу на Малую Бронную. В свои 12 лет я выглядела на все 18, акселерация брала свое. Тетеньки в театральных киосках и кассах придерживали для меня билеты. Они были не очень дорогие: 1 руб. 20 копеек. Культура была доступна.
Люди учились читать между строк и понимали, на что намекает автор. «Эй вы, встречные, поперечные! Тараканы, сверчки запечные! Не народ, а дрохва подбитая. Русь нечесаная, Русь немытая! Вы послушайте новый вольный сказ, новый вольный сказ про житье у нас. Первый сказ о том, что давно было. А второй – про то, что сейчас всплыло», – вопил Высоцкий строками Есенина на сцене Таганки в 1967 году, бросался на цепи, звонил в колокола и погружал 12-летнего подростка в катарсическое состояние восторга.
Сделало свое гиблое дело и литература. Книжки стояли у папы на полках сплошной круговой обороной, но всегда можно было обнаружить слабое звено. Тринадцатитомный красный коленкоровый Маяковский стоял на верхней полке стеллажа, до него можно было дотянуться только встав на спинку хлипкого кресла. Благополучно спустившись на пол с добычей, можно было с наслаждением маршировать под собственное оглушительное декламирование: «Разворачивайтесь в марше! Словесной не место кляузе. Тише, ораторы! Ваше слово, товарищ маузер. Довольно жить законом, данным Адамом и Евой. Клячу историю загоним. Левой! Левой! Левой!» Советская классика призывала к восстанию и неповиновению.
Страну, место проживания не выбирали. Выбора не было или он был крайне скуп: только сыр и колбаса, да и то если повезет. Выбирать можно было друзей. И это были избранники души, братья по сиротству и неверию, бесценные подарки свободы. Как люди находили друг друга, для меня остается загадкой. Но это происходило, да и сейчас происходит, правда, редко.
В СССР сомнения и неверие в существующий порядок превращали индивидуума в «безродного космополита» и сироту. Ты мог быть либо своим, либо чужим.
Я, впрочем, никогда не чувствовала ущемленности от собственного сиротства и до сих пор с гордостью называю себя космополитом. Безродным ли? Сияющие из тьмы старых фотографий лица эманируют присутствие небытия. Это отпечатки того, чего уже больше нет, и мне оставлены эти свидетельства прошлого с тем, чтобы разгадать все то, о чем мне никогда не рассказывали, пытаясь избавить меня от тяжести памяти и судьбы этого места. Сироты – это путешественники, историки и хранители памяти, всегда в поисках родителей и родственников.
Папа и мама были одинаково успешны, избрав противоположные тактики выживания. Мама – «Ври», отец – «Верь». Видимо, так управлялись с этой задачей и другие миллионы: ври или верь. Исчезали люди, которые не верили, не врали и не молчали.