Каждое мгновение! — страница 3 из 85

пропустив ни часа. Так много ведь можно увидеть и понять, и подумать, пока ползешь по длинному коридору клиники от палаты сюда. Так много можно увидеть в лице каждого человека, который встретился тебе на этом огромном пути даже мельком. Но он объединял в себе одном всех — он был и счастливчиком, не страдавшим прежде, и принадлежал к тем, кто взял высоту — преодолел кризис. Его роднило с этими, в повязках, со шлангами, кособоко и медленно ходящими, то, что и он одолел такое же. Ему так же уступали место у окна, так же старались не задеть ненароком, пропускали вперед, оберегали от сквозняков, и вглядывались, вглядывались в него с уважением и состраданием и так, точно его здоровье — залог благополучного исхода и для них. Мол, как там, в операционной? Жить можно? Как там в реанимации — чего там больше — возможности выжить или умереть?..

А он и сам не знал, чего там больше. Там белесая мгла и полет — бесконечный и ровный. И ничего страшного нет, — все страшное после, когда начинаешь сознавать себя, когда понимаешь, где ты был. Коршак ничего не мог рассказать этим людям, ждущим своей очереди, и отводил глаза. Молчал.

Клиника, ее быт, ее нравы и нравственность, система взаимоотношений, сложившихся и складывающихся здесь постоянно — с каждым новым человеком, с каждым выписывающимся — это какое-то особое, не похожее ни на что измерение жизни нескольких поколений — тех, кто дожил до этой вот секунды, когда ты потянулся с сигаретой к огню спички в чужой руке.

Здесь еще погромыхивала война — ночью привезли старика: когда он был молод, шла война, и он командовал взводом пехоты. Сотни мин и снарядов разорвалось и далеко и поблизости — миновало. Потом разорвалась еще одна, и крошечный осколок впился между лопаток у позвоночника. Кольнуло только, точно раскаленным шилом, и тоненькая острая боль пожила какое-то время и растворилась, оставив лишь небольшое ощущение неловкости — даже в медсанбат не ходил. И только спустя несколько десятилетий на рыбалке размотал в руке леску с грузиком на конце и метнул ее, и старый осколок ожил…

— Ну, что нынче новенького в нашей жизни?

Дмитриев учил Коршака жизни, не только ходить, дышать и лечиться учил он. А учил любить ее — учил вот так, этими вопросами, и каждое свидание с ним превращалось для Коршака в своеобразный творческий отчет: он рассказывал о том, что видел за день, о чем думал. И даже что чувствовал себя так, точно обманывал здесь больных, ибо никогда не болел прежде, а все это случилось с ним внезапно. Но от разговора на эту тему Дмитриев как-то устранился — может быть, была более серьезная тема — судьба бывшего командира взвода. Дмитриев словно отводил Коршака — осторожно, шаг за шагом, но все дальше и дальше — от того опасного края, за которым ничего не может быть. И Коршак даже грустил, понимая, что еще немного и он зашагает сам, а Дмитриев отпустит его из своих рук.

В клинике об этом старом солдате узнали сразу и все. И в курилке Коршак слышал не раз, как спрашивали больные друг у друга, не называя того по имени, о ком спрашивали: «Ну, как он там? Тянет?..» «Тянет пока», — отвечал обычно кто-то из тех, кто жил поблизости от палаты тяжелых. Он и Он… Это «Он» произносилось как имя собственное, с большой буквы. От этого незнакомый ему человек, еще не увиденный им ни разу, вырастал в какую-то значительную величину… Он…

Он появился очень просто. Открылась дверь, и осторожно, бочком, протиснулся в курилку кособокий человек. Он был худ и невысок, на тоненькой шее слабо сидела ушастая, коротко стриженная, худая голова. Скулы, маленькие, острые, делавшие лицо треугольным, и светлые, точно вылинявшие глаза под удивленно-приподнятыми белыми почти бровями, широкий и тонкогубый рот. Он слегка улыбался, открыв редкие, но еще крепкие зубы. И от этого, а также оттого, что больничная рубаха была ему велика, он показался Коршаку молоденьким. Но ему было больше пятидесяти. Он сел рядом на подоконнике — осторожно примостив там свой худой зад.

— Оклемался, отец? — в наступившей при его появлении почтительной тишине прозвучал чей-то негромкий голос.

Тот медленно обернулся на голос и спокойно посмотрел в глаза говорившего.

— Да, — сказал он односложно. И опять стал смотреть прямо перед собой.

Однажды Дмитриев, оставшийся на ночь, — он всегда оставался в клинике после трудной операции — закончив вечерний обход, пришел к Коршаку в палату…

— Будете пить чай? — спросил он. Дмитриев впервые заговорил с ним обычным тоном без «ну, как мы живем, батенька», «что мы сегодня видели»… И все получилось очень естественно и просто. И сделалось ясно — Дмитриев разжал руки, которыми уводил Коршака от пропасти, опасность осталась далеко в прошлом.

И Коршак не удержался, спросил:

— Значит все?

— Все. Теперь все. Практически вы теперь здоровый человек. Остались, как говорят, семечки, кое-что для страховки.

Принесли чаю. Дмитриев налил Коршаку послабее, крепкого до черноты — себе.

— Докторский, — сказал он. — Мне нынче спать нельзя, а хочется. Вот всегда так — хочется того, чего нельзя.

И все же Коршак никак не мог освободиться от прошлых своих отношений с этим человеком. Главным было доверие, абсолютное доверие. Ни один жест Дмитриева, ни единое его слово, ни один взгляд не позволяли Коршаку предполагать что-то иное, чем хотел выразить ими Дмитриев. И Коршаку было свободно в этом доверии, не ослабевало ощущение раскованности и радости. Он с удовольствием смотрел, как профессор пьет чай вприкуску, какие у него цепкие, короткопалые, с обрезанными почти до мяса ногтями руки.

Он чем-то был похож на старого солдата.

Коршак спросил о нем. Дмитриев помолчал, думая, потом сказал, глядя себе на руки, зажатые в коленях, — стакан с чаем он поставил на тумбочку и сидел теперь в низеньком креслице — в том, что осталось из обстановки кабинетика старшей сестры, превращенной в палату для Коршака:

— Знаете, мне кажется… Да что там — кажется! Даже одна минута, проведенная человеком под огнем, — подвиг. И он всегда подвиг — на всю жизнь. И надо, чтобы о нем знали. Во всяком ином случае — это только поступок, более или менее хороший. Вот этот солдат. Совсем недавно его нашел старый орден. Старый, сорок второго года. И его ему вручили — один на один. А я полагаю так: если благодарность — то перед строем, если медаль или орден — даешь Указ, публично, во всех газетах. Для нас же и для него этот Указ не старый. Он просто Указ. И помнить, помнить всегда и поименно. Это нужно не столько тем, кому награда, сколько нам с вами. Всем нам. Вот что-то он увидел там, солдат наш, и теперь передумывает. Знаете, Коршак, есть такая наука, наука о боли. Нравственная сторона боли в том, как ее переносят. Разные люди по-разному. То, что невтерпеж вам — вполне по плечу иному. Но вот отношение к боли — это нравственное. Болит рана, полученная при защите отечества, и болит рана, что схлопотал в пьяной драке. Вон их сколько здесь — каждую субботу везут! Или в день получки. Я врач — я обязан обе боли одинаково лечить. Но когда я притрагиваюсь на перевязке к солдату — у меня руки от уважения дрожат. А на иных зло берет…

Они помолчали. И вдруг Дмитриев внезапно даже для самого себя признался:

— А я написал ведь в военкомат и ветеранам…

Эти слова Дмитриева о боли ударили прямо в душу. Даже невольно, сами собой, прикрылись глаза — веки отяжелели. Никогда теперь он не избавится от этой своей боли — она родилась в сердце, когда прочитал в письме главного редактора приписку о вещизме. Неужели можно так понять эту его книгу о Колесникове? Ведь он, Коршак, совсем не то хотел сказать, и совсем не так видел Колесникова, его ребят, жизнь их и смысл ее…


На другой день Дмитриев позвал Коршака к себе. В его крошечном кабинетике сидела изящная и очень молодая женщина. Смуглое круглое лицо с широко расставленными глазами, которые буквально пылали темным пламенем. В них — вдохновение, гордость и преданность — она не сводила их с Дмитриева и даже не взглянула сначала на вошедшего. Дмитриев сидел за своим столом, свободном на этот раз от бумаг, и отметил приход Коршака хитрым взглядом, выждал какое-то время, потом сказал:

— Знакомьтесь, ребята, вы целый месяц лежали в одной реанимационной палате, в двух шагах друг от друга.

Ошеломленный Коршак обернулся к женщине. Она тоже сначала растерялась. Но любопытство и еще что-то, чисто женское и смелое, победило в ней эту растерянность. Дмитриев, откидываясь на стуле, засмеялся:

— Так его! Хорош, нечего сказать, такая красавица под боком была, а он и не знал.

И Коршак увидел — и свежие цветы, наверно, из оранжереи, потому что для полевых еще время не пришло, и догадался, что благодарный пламень темных глаз адресован Дмитриеву.

— Что же в одной, — пробормотал он, — иной палаты не было?

— Не смущайся, — Дмитриев впервые назвал Коршака на «ты». — Она тебя тоже только сейчас увидела.

Дмитриев был рад, счастлив, он обоих их принимал в свою душу, он отчетливо сознавал, что подарил им обоим по целой жизни впереди, а теперь может открыть им красоту друг друга и свою нежность к ним. И откровенно всем этим гордился, и это светилось во всем его облике.

Потом женщина ушла. И только тут Коршак спохватился, что даже не знает ее имени и ей не назвал своего.

Ее зовут Рита.

Дмитриев назвал и фамилию. Но она тотчас выпала из памяти.

Ни Коршак, ни Дмитриев не предполагали, что и Ритина жизнь изменится круто. Вернее, когда она появилась в клинике с цветами, Рита все уже решила.

У мужчин чувство благодарности к своему спасителю иное, чем у женщин. Даже к врачу, принявшему тебя всего, со всеми мерзостями человеческого обитания. Оно остается где-то в стороне, лишь подсвечивая их отношения. Рита же, рассчитавшись с деловыми и материальными долгами, которые накопились у нее за время болезни, уволилась из Геологического управления. Первые несколько месяцев после этого она работала санитаркой в детской инфекционной больнице. И потом появилась в отделении Дмитриева.