– Сильвия Титженс, делай и читай, что тебе вздумается, но если ты еще хоть слово скажешь той женщине, не смей больше со мной заговаривать!
Сильвия растянулась на диване. Она широко распахнула карие глаза и медленно опустила ресницы.
– Я уже говорила, что мне не нравится, когда о моих друзьях дурно отзываются. Юнис Вандердекен – оклеветанная женщина. Она замечательный друг, – заявила Сильвия.
– Она русская шпионка! – заявила миссис Саттертуэйт.
– У нее русская бабушка, – сказала Сильвия. – Да даже если и так, какая разница? Она всегда мне рада… Слушайте, вы оба. Когда я сюда входила, я подумала: «Судя по всему, эта парочка не на шутку распереживалась за меня». Я знала, что вы злитесь на меня сильнее, чем я того заслуживаю. И я пообещала себе, что выслушаю все ваши нравоучения, даже если вы будете читать мне нотации до самого утра. И я выслушаю. Это моя искупительная жертва. Вот только не смейте клеветать на моих друзей.
Священник и мать замолчали. Из-за окна полутемной комнаты слышался тихий, царапающий шорох.
– Слышите? – обратился священник к миссис Саттертуэйт.
– Это ветки, – ответила та.
– Но ведь ярдов на десять вокруг нет ни одного дерева, – заметил отец Консетт. – Думаю, все дело в летучих мышах.
– Я же просила вас не напоминать о них, – поежившись, сказала миссис Саттертуэйт.
– Не знаю, о чем вы оба. Видимо, опять эти ваши суеверия, – заметила Сильвия. – Мамина голова ими просто набита.
– Я и не говорю, что сюда стучится сам сатана, – сказал священник. – Но нам стоит всегда помнить о том, что он и впрямь постоянно стучится в наши души. А здесь особое место. Это необычные чащи. – Он внезапно повернулся и указал на темную стену: – Кто, как не язычник, одержимый дьяволом, счел бы эту картину украшением? – Он указывал на большую, грубо нарисованную картину с изображением умирающего кабана в натуральную величину, с перерезанным горлом, истекающего алой кровью. Предсмертные муки других зверей скрывали тени.
– Охота! – прошипел священник. – Чем не бесовское действо!
– Возможно, вы и правы, – согласилась Сильвия.
Миссис Саттертуэйт поспешно перекрестилась. В комнате вновь повисла тишина.
Наконец Сильвия сказала:
– Если вы закончили говорить, теперь мой черед. Начнем с того, что… – Тут она замолчала, выпрямилась и прислушалась к шороху за окном. – Начнем с того, что вы пощадили меня и не стали рассказывать, что станет со мной с годами, – с жаром начала она. – Мне все это известно. Такие, как я, сильно худеют, у них портится цвет лица, зубы искривляются. И становится скучно. Да, знаю, человеку становится скучно… скучно… скучно! Уж о скуке вы мне ничего нового не сообщите. Мне тридцать. Я знаю, что меня ждет. Отец, вы бы с радостью мне сказали, если бы только не боялись навредить своей репутации мудреца, вы бы с радостью мне сказали, что можно спастись от скуки и кривых зубов любовью к супругу и ребенку. Эдакий семейный фокус! И я верю в это! Очень даже верю. Вот только мужа своего я ненавижу… и ненавижу… ненавижу своего сына.
Она замолчала, ожидая перепуганных и неодобрительных возгласов от священника. Но тот молчал.
– Только подумайте о том, сколько бед принес мне этот ребенок, – сказала Сильвия. – Подумайте о родовых муках, о страхе смерти.
– Ну конечно же, – согласился священник. – Женщины рожают детей в ужасных муках.
– Как по мне, – продолжила миссис Титженс, – говорить о таком не подобает. Вы ведь… спасли девушку из пучины греха и заставляете рассказать о нем. Само собой, один из вас – священник, вторая – мать, мы – en famille[9], однако же сестра Мария из монастыря учила так: «В семейной жизни носи бархатные перчатки». Кажется, сейчас мы их сняли.
Отец Консетт все молчал.
– Само собой, вы пытаетесь вытянуть из меня признания, – проговорила Сильвия. – Это и невооруженным глазом видно… Ну что ж, будь по-вашему…
Она перевела дух.
– Хотите знать, за что я ненавижу мужа? А я вам скажу, за что: за его незатейливую, абсолютную аморальность. Я имею в виду его взгляды, а не поступки! О чем бы он ни говорил, от его слов мне безумно хочется – клянусь – всадить в него нож; и я ничего не могу с этим поделать; я не в силах доказать его неправоту даже в самых незначительных мелочах, но я могу причинить ему боль. И я это сделаю… Он рассаживается в этих своих креслах со спинками, неповоротливый, как камень, и часами сидит неподвижно… Уж я-то заставлю его содрогнуться. И даже вида не подам… Такого человека вы назвали бы преданным… о, преданность… У него есть один сумасбродный приятель-коротышка… этот Макмастер… и есть мать… так вот, он по совершенно не понятным мне причинам упрямо зовет их святыми… протестантскими святыми!.. и эта его старая няня, которая следит за ребенком… и сам ребенок… Говорю вам, стоит мне только приоткрыть глаза – да, только самую малость, когда кто-то из них упоминается, – и ему становится мучительно больно. Он тут же закатывает глаза в немой муке… Конечно же он при этом молчит. Ведь он же англичанин и джентльмен.
– Эта аморальность вашего мужа, о которой вы говорите… – начал священник. – Никогда ее не замечал. Я много за ним наблюдал в течение той недели до рождения вашего сына, которую я провел у вас. Я много с ним говорил. Не считая вопроса о евхаристии, в котором, как по мне, мы тоже не слишком расходимся во мнениях, я считаю его абсолютно здравомыслящим человеком.
– Здравомыслящим! – с чувством неожиданно воскликнула миссис Саттертуэйт. – Разумеется, он мыслит здраво. Это еще слабо сказано. Лучше его не найти. Хорошим человеком я могу назвать разве что твоего отца… и его. И все.
– Ох, да вы просто не знаете, – простонала Сильвия. – Послушайте. И постарайтесь посудить справедливо. Допустим, я просматриваю за завтраком «Таймс» и вдруг заявляю (хотя до этого с неделю ни слова ему не сказала): «Честь и хвала врачам! Видел последнюю новость?» И он тут же окажется на коне – ведь он знает все на свете! – и начнет доказывать… доказывать, что больных детей нужно усыплять, иначе весь мир рухнет. Он словно гипнотизирует: невозможно ничего ему возразить. Или еще может довести до белого каления своими рассуждениями о том, что нельзя казнить убийц. И тогда я спрашиваю как ни в чем не бывало, надо ли усыплять детей с запором. Потому что Марчент – так зовут няню – вечно жалуется, что у ребенка нерегулярный стул и что это чревато жуткими болезнями. Само собой, это его задевает. Потому что он до ужаса сентиментален по отношению к ребенку, хоть и догадывается, что сын не от него… Это-то я и подразумеваю под аморальностью. Он считает, что убийц не стоит казнить, что надо рожать от них детей, ведь они невероятно храбры, а невинных детей необходимо убивать, потому что они болеют… И вы готовы с ним согласиться, хоть и испытываете бесконечное отвращение к его идеям.
– А не хотели бы вы, – почти умоляюще начал отец Консетт, – уехать куда-нибудь на месяц-два, пожить в уединении?
– Это невозможно. Куда мне ехать? – спросила Сильвия.
– Неподалеку от Биркенхеда есть премонстрантский монастырь, многие дамы туда перебираются, – продолжил отец Консетт. – Там очень хорошо готовят, и можно пользоваться своей мебелью и услугами своей горничной, если не хочется, чтобы за вами ходили монашки.
– Нет, это невозможно. Сами посудите, – сказала Сильвия. – Люди тут же почуют неладное. Кристофер обо всем узнает…
– Да, отец, боюсь, это невозможно, – наконец вмешалась миссис Саттертуэйт. – Я несколько месяцев пряталась здесь, заметая следы Сильвии. За домом присматривает Уэйтмен. А на следующей неделе приедет новый управляющий.
– И все-таки, – настойчиво повторил отец с легкой дрожью в голосе. – Всего на месяц… всего на пару недель… Так поступают очень многие дамы-католички… Стоит об этом подумать.
– Понимаю, к чему вы клоните, – сказала Сильвия с неожиданной злостью, – вам противно от мысли о том, что из рук одного мужчины я тут же попаду в руки другого.
– Как по мне, лучше выдержать паузу, – сказал священник. – Иначе это, что называется, дурной тон.
Сильвия вытянулась в струнку на диване. Все ее тело охватило заметное напряжение.
– Дурной тон! – воскликнула она. – Вы обвиняете меня в дурноте тона!
Отец Консетт чуть опустил голову, как человек, которому дует в лицо сильный ветер.
– Да, – подтвердил он. – Это позорно. И неестественно. Я бы на вашем месте немного попутешествовал бы.
Сильвия положила руку на длинную шею.
– Я поняла, к чему вы, – проговорила она. – Хотите спасти Кристофера… от унижения. От… отвращения. Оно, бесспорно, его захлестнет. В этом у меня нет никаких сомнений. И мне от этого станет чуть легче.
– Довольно, женщина. Не могу больше это слушать.
– А придется, – сказала Сильвия. – Послушайте… Я ведь знаю, чего ждать: вот я остепенюсь, стану жить рядом с этим мужчиной. Стану такой же добродетельной, как другие женщины. Я уже все решила, так и будет. И мне до самого конца моих дней будет смертельно скучно. Но от этой скуки меня спасет лишь одно. Я ведь могу мучить этого человека. И буду. Вы понимаете, как именно? Есть много способов. Но в худшем случае я всегда могу его одурачить… испортив ребенка! – Она задышала чаще; вокруг карих радужек показались белки. – Уж я ему отомщу. Я это умею. Я знаю как, сами видите. И вам отомщу через него – за то, что вы меня мучили. Я ехала из Бретани без остановок. И без сна… Но я могу…
Отец Консетт положил ладонь поверх сюртука, чуть пониже груди.
– Сильвия Титженс, – сказал он. – Для подобных случаев у меня во внутреннем кармане всегда лежит маленький сосуд со святой водой. Что, если я окроплю вас двумя каплями и прокричу: «Exorcio Ashtaroth in nominee…»?[10]
Она вновь выпрямилась на диване, приподнявшись над своей пышной юбкой, словно кобра, что вот-вот ринется в атаку. Лицо было бледным, взгляд – пристальным.