а его свирепо трепала сучка.
Избушка казалось вся пропитана Пашиным присутствием, стояла недомытая чашка — так домой торопился, суп в кастрюле. Запись в тетрадке: «22 декабря. Ушел на Гикке. Сверху прошла росомаха. Подруга, ты затомила, быть тебе у меня на пялке».
Все у избушки было засыпано, будто облито снегом. Затопив, Коля вышел с ведром на реку, глянул вдаль: желтое небо, плоские серые облака, плоская сопка, торосы в наплывах снега, белый лес. Раскопал, продолбил последнюю наледь — топор как воском взялся ледком, набрал кружкой воды. Сопя, поднимался с обмороженном, облепленном снегом ведром, широченные камусные лыжи пружинисто прогибались, с мягким скрипом вминая еще податливую лыжню. В избушке, жуя промороженную древесину, трещала печка-полубочка, на нарах — ведро с крупным крошевом льда, в углу — грубо наколотые, изваленные в снегу дрова. На печке таз для Мухи, там тоже вода со льдышками, сухая горка комбикорма. Коля достал с лабаза и порубил рыбину, кинул в таз морозные кругляши, медленно и с силой перемешал. Оттаял топорик — мокро засинело лезвие. Коля заправил лампы, солярка во фляге была густая, как кисель, сыто наполненные бачки мгновенно стали обжигающе-ледяными. Вечером сходил принес еще пару чурок. Вышла тонкая, заваленная на спину, Луна, на реке белели торосы. Светилось будто игрушечное окно с лампами, горели звезды и медленно летела из трубы искра. И вспомнилось Бынино «будто его держало» — раньше эти слова раздражали своей расхожестью, соблазнительностью, а теперь казалось и впрямь: не пускала, упругой силой держала Пашу за сердце чистая таежная жизнь, а он все не слушал ее, продирался сквозь тугой морозный воздух, бросая по пути все лишнее…
Всегда странно на чужом участке, в чужих избушках, — думал Коля, — с одной стороны интересно, что как сделано — у каждого все по-своему, а с другой — будто вторгаешся в чью-то тайну, через это окно — будто Пашиными глазами на жизнь глядишь. Вот кружка его, вот спальник, полотенце, банка с бычками, которые не выкидываются, берегутся, какие-то приспособленьица, жомы для лыж, правилки. И достанется все это Мамаю. И как-то больно, боязно было за весь этот Пашин быт, в который так грубо вмешается его не уважавший человек, все переделает по-своему, наверняка что-нибудь выкинет, упразднит, постарается все заменить своим, чтоб и не напоминало о прежнем хозяине. Позывной, наверно, оставит, и будет вместо Пашкиного привычного голоска — другой, густой, самодовольный. Позывной у Паши был Экстакан и мужики его всячески обыгрывали: «Эх, стакан!» или «Экстакан — налей стакан!»
— Надо будет весной поехать — вещи Пашкины вывезти, — Коля включил рацию, крикнул товарища. Тот не мог разобрать, спросил «Кто Аяхту зовет?» и Коля вдруг замешкался, крикнул:
— Экстакан! То есть Тундровая! — и улыбнулся невесело, но благодарно на слова:
— Здорово, Коля, понял, все понял! Не объясняй!
…В апреле Коля поехал за Пашкиными вещами. У десятиверстной избушки стоял гарбузовский «буран», Гарбуз махал от избушки. Коля поднялся. Гарбуз достал бутылку:
— Давай, Колек, на дорожку.
Посидели, поговорили.
— Да, ты слыхал новость-то? — оживился Гарбуз, — только между нами. Баба моя сказала. Она с Райкой Шубенковой кентуется — Райка-то беременная! Вот Пашка-то не дожил.
Стояла ясная погода — солнце, северный ветер, мороз с ночи особенно жгучий. Коля ехал по Пашиному участку рекой. Снег, если глянуть против солнца, блестел как слюда. Надо было объехать тайгой скалистый участок, и Коля бил дорогу хребтом по пихтовым косогорам, долго возился с заездом, увяз, не мог выгнать «буран» из ямы, отаптывал, пробивался вверх по склону, сбивался с затесей, утонувших в снегу, рубил упавшие деревца, ветки. Возвращался за санями. Потом оторвалась втулка от «паука» вариатора, и он кумекал, как его притянуть, и пилил напильником зацепы, продолжая еще о чем-то напряженно думать, а когда уже притягивал паук шайбой, вдруг облегченно вздохнул:
— Ведь если Пелагея, то это тоже Паша…
И снова ехал рекой, и у избушки снова возился с заездом, а в одном очень порожистом месте, где середка реки была провалена, и висела единственная перемычка для переезда — и та показалась ненадежной — свалил и пробросил четыре елки.
Ехал дальше — собачья шапка, черные очки, на шее поперек карабин… Ехал и ехал, и свистел северный ветер, и казалось нет ничего важней этой пробитой дороги, и не верилось, не думалось, что через неделю все заметет, через две — промоет, а через месяц и вовсе унесет в весеннюю вдаль с сумасшедшим потоком льда. И ни о чем не думалось, кроме этой дороги, и она застывала крепко — будто на века.
Забрасывался как-то на охоту, успел так напровожаться по дороге на берег и у лодки, там, что доехал в беспамятстве до избушки, подтянул и привязал лодку — проснулся. Утро, колотун, дверь открыта, собаки у дверей сидят.
— Вот все вы такие! Да и я не лучше.
Получалось, и не первый раз, что Николай брал вину на себя, а Мамая это раздражало:
— А ты не такой? Ты че себя возвышаешь-то! Ты вот такой ответственный, а остальные прямо дети малые, им не стыдно, а тебе стыдно, ты че — лучше их, чо ли-то! Хрен ты угадал!
Из тех людей, что виноватым только себя считает. Потом понял, что от гордыни. Думал, что он такой хороший-то. Гордился этим. Он считал, что что ни произойди — он виноват, а Пашка говорил, мол, значит прямо ты такой прямо главный, а остальные дети малые, не-е, ты себя не возвиличивай. Знаешь, я может и малеький человек, и ни за что не отвечаю, а зато признаю за другими право, не ставлю себя выше их, раз получается им не стыдно — значит ты чо.
И то как смерть захватила — заморозила, получился наверки срез, расклад, слепок его доброты, безотказности, столько вещей — все по людям раскиданы. А не двай Бог смерть — а у тебя как будет?