Казнь Николая Гумилева. Разгадка трагедии — страница 2 из 24

[10].

О поведении Гумилева в эти последние, чудовищные минуты перед расстрельной ямой рассказывал в 1921 году в разговоре с М. Л. Лозинским поэт С. П. Бобров — „сноб, футурист и кокаинист, близкий к ВЧК и вряд ли не чекист сам“, как характеризует его Г. В. Иванов, который и зафиксировал этот разговор в своих „Петербургских зимах“: „Да… Этот ваш Гумилев… Нам, большевикам, это смешно. Но, знаете, шикарно умер. Я слышал из первых рук Улыбался, докурил папиросу… Фанфаронство, конечно. Но даже на ребят из особого отдела произвел впечатление. Пустое молодчество, но все-таки крепкий тип. Мало кто так умирает. Что ж — свалял дурака. Не лез бы в контру шел бы к нам, сделал бы большую карьеру. Нам такие люди нужны“[11].

Георгий Иванов — не самый достоверный мемуарист, однако нечто подобное упоминается в целом ряде других источников. Актриса Д. Ф. Слепян, например, пишет о своей встрече в театре „с бывшим старым чекистом <…>, который присутствовал при расстреле Гумилева. Он рассказывал, что был поражен его стойкостью до самого трагического конца“[12]. „В последний день, когда было назначено исполнение приговора, — рассказывал в 1923 году Л. В. Горнунгу осведомленный В. А. Павлов, также привлекавшийся по „делу ПБО“, — арестованных вывезли далеко за город. Поэты, близкие Гумилеву <…> разыскали какого-то садовника, жившего недалеко от места расстрела, предположив, что он мог что-то видеть, и уговорили его рассказать о случившемся. По его словам, всю партию поставили в один ряд. Многие мужчины и женщины плакали, падали на колени, умоляли пьяных солдат. Гумилев до последней минуты стоял неподвижно“[13].

Можно ли считать эти (и некоторые другие, подобные) свидетельства современников вполне достоверными? Нет, конечно. Ведь и сами мемуаристы не скрывают, что все сведения об августовском расстреле на Ржевке получены ими из анонимных „третьих рук“ (от „ребят из особого отдела“, „старого чекиста“, „садовника, жившего поблизости“ и т. п.). Важно другое: даже если речь идет только о циркулировавших по городу слухах или о дезинформации, запускаемой службой ВЧК в конспиративных целях, — само содержание подобной апокрифической гумилевской мартирологии в высшей степени показательно. Частный исторический факт гибели человека — факт трагический, ужасный, но все-таки являющийся сам по себе лишь скорбным эпизодом в бесчисленном ряду других таких же смертей в эпоху кровавой гражданской распри, — вдруг превратился в повод для создания великого мифа о смерти поэта. В этом мифе каждый из его вольных или невольных творцов, включая — хоть это и дико! — даже самих расстрельщиков-чекистов („свалял дурака, не лез бы в контру, шел бы к нам, сделал бы большую карьеру — нам такие люди нужны!“), искал духовную опору, решающий нравственный аргумент в пользу добра, чести, личного мужества, благородства.

Лишь небу ведомы пределы наших сил,

Потомством взвесится, кто сколько утаил.

Гумилев подарил России и миру не только свою жизнь, наполненную великой поэзией, любовью, путешествиями. Он сумел подарить людям — последним и, быть может, величайшим подарком — и свою смерть, именно такую, что ее образ мог стать затем синкретическим источником мифотворчества.

Это, впрочем, понимали уже ближайшие к августу 1921 года современники, причем — вне зависимости от того, по какую сторону возведенной 1917 годом исторической баррикады они стояли. „Как человеческий и культурный тип, поэт Гумилев входит в длинную и славную галерею русских поэтов-воинов, и он займет в ней по поэтической значительности далеко не последнее место, — писал по горячим следам событий один из идеологов белой эмиграции, философ и общественный деятель П. Б. Струве. — Его трагическая гибель, в одном смысле случайная, как все, что происходит в бессмысленном мире низости и глупости, в другом смысле роковая, неотменимой кровавой связью соединит для истории литературы с его поэтической деятельностью — память о самых ужасных днях падения и мук России. То, что его казнили палачи России, не случайно. Это полно для нас глубокого и пророческого смысла, который мы должны любовно и мужественно вобрать в наши души и в них лелеять“[14]. „Значение Гумилева и его влияние на современников огромно. Его смерть и для революционной России останется глубокой трагедией“, — синхронно возражал / соглашался один из активных организаторов ранней советской литературы в Сибири, „партийный коммунист“, по его собственной рекомендации, В. А. Итин[15]. А Максимилиан Волошин, в доме которого в годину лихолетья находили убежище „и красный вождь, и белый офицер“, под впечатлением дошедших до Крыма скорбных вестей из Петрограда написал в январе 1922 года потрясающее стихотворение, как кажется, точнее всего передающее то, что творилось тогда в душах как „белых“, так и „красных“ читателей Гумилева:

Может быть, такой же жребий выну,

Горькая детоубийца — Русь,

И на дне твоих подвалов сгину,

Иль в кровавой луже поскользнусь,

Но твоей Голгофы не покину,

От твоих могил не отрекусь.

Доконает голод или злоба,

Но судьбы не выберу иной:

Умирать, так умирать с тобой,

И с тобой, как Лазарь, встать из гроба!

„На дне преисподней“.


Нужно понимать: могила Гумилева так и не найдена и, по всей вероятности, не будет найдена никогда. Даже если „точка Лукницкого“ истинно указывает место трагедии 1921 года, вряд ли кому-нибудь придет теперь в голову дикая мысль поднимать грунт над расстрельными ямами и особо извлекать останки поэта, перемешанные с останками других жертв и мучеников гражданского противостояния, в котором сам Гумилев свободно и по совести избрал свою участь:

Не спасешься от доли кровавой,

Что земным предназначила твердь.

Но молчи: несравненное право

Самому выбирать свою смерть.

Мы не знаем с документальной исторической достоверностью[16] не только подробности расстрела в Бернгардовке, но и то, был ли собственно сам расстрел как таковой (версий о месте и способах казни Гумилева и других участников „Петроградской боевой организации“ до сих пор много).

Но на низкой, топкой пустоши в Бернгардовке, неподалеку от той лесной поляны, каждый год на протяжении многих десятилетий собираются люди.

И стоит там простой железный крест, сваренный из обрезков двух труб, и лежат вокруг небольшие валуны: символические надгробья поэтов, убитых и замученных в России.

Крест установлен теперь и на самой территории порохового погреба, стены которого с 25 августа 2001 года отмечены памятным знаком „жертвам красного террора“. А на стволах и ветках ельника, выросшего на расстрельной пустоши, безвестные паломники год за годом крепят иконы, свечи, записки со стихами. В этом страшном, великом, таинственном и необыкновенном месте до сих пор с физической несомненностью ощущаешь духовную необходимость в неудержимом и непонятном стремлении живых к красноречивому безмолвию некрополей. Как некогда писал Пушкин:

Два чувства дивно близки нам,

В них обретает сердце пищу:

Любовь к родному пепелищу,

Любовь к отеческим гробам.

На них основано от века

По воле Бога самого

Самостоянье человека,

Залог величия его.

Наверное, здесь будет создан когда-нибудь и традиционный, „архитектурный“ мемориал, однако никакое гранитно-мраморное оформление ничего не убавит и не прибавит в метафизическом значении места, уже ставшего во мнении народном одним из самых величественных и грозных русских некрополей. И точно так, как и Святогорский монастырь, как и склеп в Тарханах, — Ржевский полигон уже утратил для своих паломников непосредственную связь с исторической конкретикой, перерос ее, стал чем-то большим, чем только „место расстрела и погребения Гумилева“, „место воспоминания“…

Три таинственных кошмара преследуют духовное бытие любого причастника русской культуры, любого „русскоязычного“, независимо от состава его биологических генов. Они влекут и мучают его, как мучила и влекла Эдипа загадка Сфинкса, которую зачем-то — пусть даже и ценой жизни! — нужно, необходимо разгадать.

Человек, распростертый в луже крови на девственно-белом снегу, в тридцатиградусный мороз.

Бумажный фунтик с вишнями, зажатый в мертвой руке.

И — эхо от выстрелов в душную и сырую августовскую ночь:

Когда упал на землю Гумилев

Она не взорвалась, не содрогнулась.

…Быть может, стайка серых соловьев

С ветвей зеленых яростно рванулась.

Но соловьям тогда был не сезон,

А с веток падать листья начинали.

Кто видел, как упал на землю он?

Те, кто стрелял… Они его не знали.

О нем немало горестных стихов,

Но — после гибели. При жизни — мало.

Россия ничего не понимала,

Когда упал на землю Гумилев.

Марина Левина. „Когда упал на землю Гумилев…“

I

В советский период истории России XX века трагический финал жизни Гумилева не был средоточием интересов его биографов. Излишнее любопытство здесь было чревато разнообразными неприятностями со стороны крепнущего советского коммунистического режима даже в 1920-е (сравнительно "вегетарианские", по выражению Ахматовой) годы.

Первый "архивариус" Гумилева П. Н. Лукницкий вполне сознательно акцентировал внимание в своей работе над "Трудами и днями" поэта на бытовом и эстетическом аспектах его творческой биографии, тщательно избегая идеологии и тем более политики. Его примеру следовали и продолжатели советской "гумилевианы"