Казюкас — страница 2 из 12

— Ладно, поиграйте еще немного, пока Таня в ванной, потом обедать, — и поспешно ретировался, боясь потревожить специфическую атмосферу девичника. Взгляд ненароком уворовал гибкий стебелек шеи, короткую стрижку, сухой пшеничный отлив волос и — маечку, облегающую грудь покрепче любого лифчика.

Надо же, подумал Акимов, стыдясь своего клептоманства. Словно мелькнула за окном церквушка, льющая золото куполов. Вот ведь кому-то повезет в жизни, елки-палки…


Отобедав, пошли гулять по городу: девицы при ягдташах, Акимов — руки в карманы, Ксюшка — при Дусе. Народ валом валил с рынка, пешей весенней ратью скатываясь с Кальварийской горки на Зеленый мост — вербы копьями торчали поверх голов, — и редеющими потоками расплывался по левобережным улицам, дробясь на отдельных носителей верб, разносчиков ярмарочной лихорадки в толпе отработавших трудовую неделю, месящих рыхлый снег прохожих. Дуся с Ксюшкой, взявшись за руки, шли впереди, Акимов с Таней брели следом, беседуя о последних публикациях в центральной прессе. Там, в Москве, лихие разрешенные авторы наперегонки покусывали разрешающих, что-то сдвинулось, легче дышалось хотя бы на страницах журналов, а сюда, в провинцию, лишь изредка долетали отдельные либеральные сквознячки. Там, в Москве, даже Таниному отцу, оказывается, последовало предложение от солидного передового журнала подготовить огромную, в четыреста строк, подборку стихов — понятно, это пока только предложение, благие намерения, либо какой-нибудь очередной хитрый ход перед встречей в верхах, тем не менее…

— Тем не менее здорово, — с чувством согласился Акимов, невольно примеряя ситуацию на себя: если уж Таниного отца собирались печатать, стало быть…

Сам он с семнадцати лет писал прозу — глухо, без единой публикации, все чаще прерываясь на пьянки и приработки, все чаще чувствуя, что перезревает, как овощ на пустыре, прорастает злой колючей ботвой. И не было в нем истинной силы духа, чтобы превозмочь судьбу и выдернуть себя за волосы на свет Божий — это Акимов про себя знал, — но уж если Таниного отца собирались печатать, стало быть…

Стало быть, жизнь менялась всерьез — на что, если по-честному, никто всерьез не рассчитывал.

Они выбрались в переулки Старого города и побрели наугад, вдыхая свежий, чуть приперченный угольной гарью запах талого снега. Когда-то Акимов любил водить приезжих гостей: водил их якобы наугад хитроумно продуманными маршрутами, избегая мест поплоше, всех этих проплешин нового времени, произвольно нанизывая на проходняки дворцы, костелы, дворики, — словно переписывал Старый город набело — но со временем маршрутные вензеля, рюшечки исхищрений — вся эта искусственная эстетизация наскучила ему и в жизни, и в прозе, он полюбил бродить бездумно, а в перестроенных „под старину“ кварталах скучал по булыжному, пахучему, разноязыкому городу своего детства.

— Эта улица, Антокольского, была совсем другой, и люди здесь жили совсем другие и по-другому, а теперь я никого и ничего здесь не знаю, кроме кабаков, — жаловался он, чувствуя, что слова летят и падают, как пташки на морозе, не долетая до слуха спутниц. — Все эти дворики были булыжные, черные, с водоколонками и мыльными лужами, а в подвалах, где теперь кабаки, хранили уголь. Такой, знаете, еврейско-польско-русский квартал. Дома стояли вперемежку с руинами, а на руины наползали пристройки, сараи, и всюду бегали дети, и жизнь была — одна на всех, как одеяло в бедной семье… Душевное было время. Строгое, но душевное.

Он часами мог говорить о том городе — городе других людей и другой культуры, сгинувшем на его глазах бесследно, бесшумно, бесправно и планомерно, как и положено при социализме; городе, отданном на потребу власти, — а власть медленно, как корова жвачку, переварила город и горожан на свой манер.

— Зато теперь все чистенько, буржуазненько, очень так по-литовски, — заметила Дуся, отрываясь от болтовни с Ксюшкой. — И дети, которые здесь подрастают, будут вспоминать эти улицы, а не твои.

— Это да, — согласился Акимов, сникая. — Это конечно.

— А что, все евреи уехали? — спросила Таня.

— Ну, так не бывает, чтобы все… У нас в классе было человек десять евреев — уехало семь-восемь… Но вначале их выселили отсюда. Вот здесь, в районе Большой синагоги, они жили всегда, столетиями, и даже после войны, после Катастрофы это был по преимуществу еврейский квартал. А потом их пораскидали по новым районам, выдрали с корнем, перемешали, и уезжали они уже из новых районов.

— В Москве то же самое, — сказала Таня. — Коренных москвичей выселяют к черту на кулички, а центр заселяют всякой шушерой: номенклатурой, гэбэшниками, лимитой.

Он показал им детский сад, построенный на месте взорванной синагоги. Они посмотрели. Ксюшка спросила, можно ли тут немножко побыть и поиграть среди избушек на курьих ножках.

— Вот еще, — возмутился Акимов. — Вам с Дусей, значит, играть, а нам с Таней мерзнуть…

Девицы расхохотались.

В конце концов, это была его память, его проблемы. А девчонок, по возрасту их, в самый раз было именно поводить, дать кусочек Европы, чтоб они отдохнули в средневековых улочках от московских просторов, тамошних державных проспектов, площадей, пустырей, зияющих и сквозящих дыр в пространстве. В самый раз выходило именно бродить и болтать, следить, чтобы Ксюшка не лезла в раскисший снег и не висла на Дусе; стороной обходить многочисленные питейные точки, обросшие по случаю ярмарки запятыми хвостиками очередей; любоваться Дусей, музыкальной ритмикой ее походки и жестов — любоваться украдкой, с задумчивым и одобрительным видом кивая Тане, — смотреть, как танцует ее дубленка, взлетают руки, приплясывает ягдташ, нелепо свисающий с плечика почти до земли, а в такт ему приплясывают и сверкают волосы. Было в ее фигурке нечто невыносимое взгляду, раскованное, дисгармоничное, больно и сладко бьющее по глазам, не позволявшее смотреть на нее подолгу, а не смотреть — тоже не получалось. Акимову невольно вспомнилась Зиночка: пухленькая, голубоглазая упаковщица Зиночка с книжной базы, где он работал после девятого класса грузчиком. Та тоже ходила пританцовывая, словно в ней изнутри, неслышно для окружающих крутилась озорная мелодия типа чардаша, прорывавшаяся то неожиданно стремительным разлетом рук, то цокотом каблучков, то тутошней чечеточной мовой — птичьей, щелкающей русско-польско-белорусской скороговоркой. Она была старше его, может быть, на год, а еще у нее был жених, о котором она охотно судачила с подружками и к которому убегала, приплясывая, по окончании рабочего дня, а по утрам стабильно опаздывала на полчаса. Акимову там ловить было нечего, только облизываться — что, собственно говоря, он и делал: брел, безвольный зомби, под пыльные своды упаковочного цеха на ее голос, присаживался в сторонке и завороженно следил за змейками ее рук, змейками губ, змейками бликов, бегающих по халату. Он утопал в ее личике, как утопало там все, включая собственные ее голубые глазки и ямочки на сияющих щечках. И не мог выплыть. Такое с ним было впервые — одуряющий танец медовой плоти прошиб его стыд, гордость, проклятую подростковую застенчивость — он не мог выплыть! — и этот танец, эта напасть преследовали его все лето, ночью и днем, пока однажды Зиночка громко, внятно, так, чтобы он слышал, не сказала своей товарке Данусе:

— Але бачит и бачит целыми днями, я прямо не вем, цо робить…

— Несмелый хлопец, — согласилась Дануся, знавшая, что говорит: он частенько натыкался на нее в самых дальних закоулках базы, где черт ногу сломит, и мог бы… да, пожалуй, мог бы, кабы не страшный оскал ее обольстительной и виноватой улыбки. — Молодой еще, нецелованный. Таким вприглядку самое то, даже слаще…

— Да ну тебя! — Зиночка звонко рассмеялась, обернулась к Акимову и спросила с кротким, сдержанным состраданием: — А хочешь, я тебя поцелую?

— Перебьешься, — хрипло ответил тот и, не чуя под собой ног, вышел со склада прямо на Немецкую улицу, в раскисший снег, к ожидающим дальнейших указаний москвичкам и дочери.

— А теперь куда?

— Прямо, — сказал Акимов.

Они посмотрели памятник Кристофору, святому покровителю города, упрятанный в глубине уютного дворика виленской курии: святой нес на плече младенца Христа и чем-то — могучим античным торсом, вот чем — напоминал то ли кентавра, то ли лешака: косматый человек-зверь, оседланный новой верой. Прошлись по галерее Доминиканского монастыря, пахнущей плесенью, чумным лазаретом и коммуналкой. Галерея была забита рухлядью, по стенам висели корыта, рукомойники, велосипеды, в кельях плакали дети, в трапезной на одной из газовых плит парил громадный бельевой бак. Воздух ощутимо вибрировал: к трапезной примыкал костел, сквозь метровую толщу стен просачивались органные аккорды вечерней мессы.

— Обалдеть, — сказала Таня, когда вышли на улицу. Она даже закурила от волнения. — По-моему, так не бывает.

— Бывает еще как, — откликнулась Дуся. — В Александровске, бывшей Александровской слободе, целую деревню внутри монастыря построили, и ничего, даже скотину держат. Очень даже бывает.

— Это что, реликт той самой душевной жизни? — спросила Таня с некоторым даже негодованием; Акимов, принимая упрек, виновато пожал плечами.

Дошли до Острой Брамы, восточных городских ворот, по-литовски — ворот Зари, посмотрели чудотворную икону Остробрамской Божьей Матери в застекленной каплице над воротами. Акимов показал девушкам вход наверх, а сам не пошел, остался на пустынной, если не считать двух-трех коленопреклоненных старух, улочке. Он с детства помнил эту икону византийского письма, забранную в серебряный оклад, помнил громадные, инкрустированные серебром слоновьи бивни на престоле перед иконой и свое детское, испуганное недоумение цивилизованного ребенка, попавшего в языческое капище. Бивни, стеклярус, живой огонек свечек и неживые цветы, а еще — панели из белого металла, украшенные чеканкой: сотни выпуклых, больших и малых сердец, отданных Богоматери, пухлых сердечек, похожих на подушечки для иголок. И позже, когда случалось прив