Кем вы ему приходитесь? — страница 9 из 33

ли с корабля помочь им. Но для глухих душ такие обстоятельства не существенны: «Всех не ублаготворишь!»

Ну, а Василий Гаврилович Соколинский? Правду написал Петр Голышкин: Василий Гаврилович человек доброжелательный, вежливый и, несомненно, хочет людям помочь. Но ведь вежливость и доброта сами по себе еще не решают дела. Они тогда хороши, когда покоятся на твердости, а если твердости нет, выходит так, как решил Утешев, а не так, как хотел бы добрый, вежливый Соколинский.

Я думаю, что сейчас семья моряка Голышкина получит наконец солому. Только старикам не сладить с починкой. Хорошо, если бы ивановские комсомольцы помогли им и потом с чистой совестью написали Петру Голышкину: «Служи спокойно, мы о твоих стариках позаботились».

…Я уезжала из Ивановки к вечеру. Лошадь шла тихо: дорогу замело снегом. Недалеко от Избердея нам повстречался грузовик. В кузове на морозном ветру жалась закутанная в платок женщина. В теплой кабине сидел Утешев…


1959 г.

Минуты тишины

В Ереване на улице Налбандяна живет мальчик. У него есть тетрадь, на обложке которой написано «Собственноумные мысли».

Тетрадь оправдывает свое название. Там есть немало собственных умных мыслей («Друг — это все», «Главное в человеке — это справедливость»), но есть и такая запись: «Но время, но опыт — единственные права, чтоб дружбу признать истинною. Что значит иметь друга — это я знаю; что значит ошибиться в человеке — и это я знаю, это кусок мяса, отодранный от своего сердца, горячий и кровавый».

Я сказала:

— Но ведь это не твоя мысль? Это слова Герцена.

— Но я тоже так думаю! — был ответ. — Разве Герцен неправду говорит? Он говорит в точности, как я думаю, вот я и записал.

Я не знаю, как нашел двенадцатилетний мальчик эти слова — прочитал ли переписку молодого Герцена с его невестой Натальей Александровной Захарьиной или вычитал их где-нибудь в чужой тетрадке. Но он недавно поссорился с другом, с которым дружил всю жизнь (с первого класса!). И эти слова поразили его своей верностью, он ощутил их, как свои, и поэтому переписал в тетрадку наравне со своими собственными мыслями.

И взрослые и старые люди ведут дневники. Но, пожалуй, чаще всего ведут их подростки и юноши. Юности свойственно страстное стремление понять себя, разобраться в своих мыслях. И в книге она тоже ищет отклика на свои раздумья. Подросток слышит слово учителя, воспитателя. Но гораздо сильнее в нем желание все найти самому, самому понять и разобраться. Юность не любит, чтоб ее наставляли, поучали. «Воздействовать на духовную деятельность силой все равно, что ловить лучи солнца, — говорит Толстой в своем дневнике, — чем бы ни закрыли их, они будут сверху». А книга — она не ищет тебя, ты сам ее ищешь или находишь случайно. Она не требует: читай. Ты сам прочел, и не ее вина, что ты ощутил удар в сердце, что в чужой мысли нашел свою, узнал в ней себя.

У мысли, выраженной точно и верно, есть то свойство, что она становится твоей. Тебе кажется — только мгновения недоставало, чтоб ты сказал то же самое, слово в слово. И чужая мысль становится твоей опорой. Проходит время — она крепнет, растет вглубь, и настанет минута — она из девиза превратится в поступок, станет действием.

Работая над повестью о Зое и Шуре Космодемьянских, я встречалась с матерью Зои и Шуры, с их учителями, с товарищами Зои по партизанскому отряду, с фронтовыми друзьями Шуры. Они рассказали очень много о семье Космодемьянских, без этих драгоценных рассказов не было бы книги. Но все время не хватало чего-то важного. Что это было — взгляд изнутри? Письмо? Дневник? Да, хоть несколько слов от первого лица: «Мне кажется»… «Я думаю»… «Я хочу»…

Школьные сочинения? Да, они сохранились. Но они предполагали читателя, обсуждение, отметку. Не хватало Зои наедине с собой. И тогда на помощь пришла Зоина записная книжка. Она сохранилась в архиве Петра Александровича Лидова, военного корреспондента «Правды», впервые написавшего о Зое Космодемьянской вскоре после ее гибели.

Это была маленькая книжечка в коричневой клеенчатой обложке, в ней то карандашом, то чернилами торопливым почерком или четко, старательно были записаны названия книг, которые читала Зоя. Крестиком или птичкой она отмечала уже прочитанное, и меж заглавиями статей и книг вдруг появлялась строчка стихов, короткая выписка из Толстого, Горького, Чехова. И хотя это был не дневник и редко-редко мелькало «я думаю», но сквозь строчки чужих стихов, сквозь чужие мысли все отчетливее и отчетливее вырисовывался облик сначала девочки, потом подростка и молодой девушки.

Эта записная книжка была чистым зеркалом. Оно отражало все, о чем думала, чем была взволнована и задета Зоя.

«Рана от кинжала излечима, от языка — никогда». Эта запись подтверждала рассказы о девочке, которая тяжелейшую операцию вынесла без стона, без единой жалобы, а от резкого слова могла сжаться и надолго уйти в себя.

А вот другая запись: «Хорошо о Сереже»: «Ему было девять лет, он был ребенок, но душу свою он знал, она была дорога ему, он берег ее, как веко бережет глаз, и без ключа любви никого не пускал в свою душу». Эта запись яснее всяких пространных излияний выдает душу застенчивую, скрытную и любящую.

Но автора одной записи я не знала. Это было всего несколько слов: «Найти волшебный ключ. Пройти через жизнь в шитом звездами плаще». Кто это написал? Не Блок ли?

Несколько лет спустя я прочла письма Розы Люксембург. В тонкой брошюрке, изданной году в двадцатом, были собраны письма, которые Роза Люксембург писала из тюрьмы жене Карла Либкнехта. Эти письма поразили меня. Добрые, жизнелюбивые, написанные из тюрьмы, они могли служить опорой и утешением человеку, который был на свободе. Узница была сильнее, свободнее той, которая жила на воле.

«…И в скрипе сырого песка под медленными, тяжелыми шагами часового, — писала она, — тоже поется маленькая прекрасная песня о жизни, если только уметь правильно слушать. В такие минуты я думаю о Вас, я бы так хотела поделиться с Вами этим волшебным ключом, чтобы Вы всегда и во всяких положениях находили красоту и радость жизни. Я не думаю кормить Вас аскетизмом, надуманными радостями. Я предоставляю Вам все настоящие чувственные радости. Я хотела бы только передать Вам мою неисчерпаемую внутреннюю радостность, чтоб я была спокойна, что Вы проходите сквозь жизнь в шитом звездами плаще».

Так вот откуда они, эти слова: «Найти волшебный ключ. Пройти сквозь жизнь в шитом звездами плаще». Среди мыслей, чувств, надежд, которые лепили растущую душу Зои, была и эта мысль, это стремление. Зерно жизнелюбивой мысли дало росток, стало девизом, и девиз этот был оправдан короткой, но чистой и мужественной жизнью.

Много хороших книг на свете, книг-учителей, книг, которые пробуждают мысль, переворачивают ум и сердце. Но почему строчка, слово из письма действует так сильно, так берет в плен, так глубоко проникает в душу? Ведь письмо не книга, не повесть. Страничка, иногда несколько слов. В чем секрет иных писем, написанных подчас небрежно, наспех?

Когда-то Герцен писал: «Я всегда с каким-то трепетом, с каким-то болезненным наслаждением, нервным, грустным и, может, близким к страху, смотрел на письма людей, которых видал в молодости, которых любил не зная, по рассказам, по их сочинениям и которых больше нет…

Как сухие листья, перезимовавшие под снегом, письма напоминают другое лето, его зной, его теплые ночи и то, что оно ушло на веки веков; по ним догадываешься о ветвистом дубе, с которого их сорвал ветер, но он не шумит над головой и не давит всей своей силой, как давит в книге. Случайное содержание писем, их легкая непринужденность, их будничные заботы сближают нас с писавшим».

Каково бы ни было чувство, вызвавшее переписку, — дружба, любовь, гнев, — в письмах оно выражается без румян, без прикрас, в письмах бывает закреплено и помечено — пусть наскоро — самое глубокое и заветное, что не всегда и скажется даже в разговоре один на один.

Да, письма сближают нас с писавшим, с помощью писем прошлое становится живым и близким. И живыми становятся для нас те, кто их писал. Лучший пример тому письма самого Герцена. Эти письма — Н. А. Захарьиной ли, Огареву ли, детям ли — являют собой исповедь, где любовь, гнев, страдание предстают перед читателем в совершенной искренности.

У нас любой школьник, приводя пример дружбы великих людей, непременно назовет Герцена и Огарева, но чаще всего оказывается, что знает он только о клятве на Воробьевых горах. А давно, давно бы следовало издать для юношества переписку Герцена и Огарева, потому что, думается мне, нигде они не встают так во весь рост, как в этих письмах.

Не знаю, есть ли металлы, которые не плавятся ни при какой температуре, но были, есть и всегда будут люди, которые никогда, ни при каких обстоятельствах не изменят себе, не перестанут быть самими собой.

В 1852 году умерла жена Герцена Наталья Александровна. Умерла, оставив троих детей — Сашу, Тату и Олю. Старшему, Саше, было двенадцать лет, младшей, Оле — два года. Перед смертью, предчувствуя, что скоро уйдет из жизни, Наталья Александровна не раз говорила, что хотела бы доверить воспитание детей Наталье Алексеевне Тучковой. Жена Герцена любила ее, называла ее «моя Консуэло» («консуэло» — по-итальянски «утешение») и верила, что только Наталья Алексеевна сумеет заменить мать осиротевшим детям.

Через несколько лет после смерти Натальи Александровны в Англию, где жил тогда Герцен с детьми, приехал Огарев с женой Натальей Алексеевной Тучковой-Огаревой.

И тут произошли события, которых никто предвидеть не мог: Наталья Алексеевна полюбила Герцена и вскоре стала его женой.

Огарев был горячо привязан к Наталье Алексеевне, и все происшедшее было для него тяжким ударом. Казалось бы, между Огаревым и Герценом должна возникнуть непроходимая пропасть, неодолимое препятствие. Но, читая их письма той поры, понимаешь: всегда, в любых обстоятельствах оставаться людьми — во власти самих людей.