Конрад представлял. Однако же предпочел за благо промолчать.
А вот упоминание о романах, нарисованных вручную, – насторожило. Словно звоночек тренькнул.
Господин дознаватель же встрепенулся:
– Послушайте, господин Ауэрбах… У вас ведь должна быть фотографическая память на лица и на происходящее. И вероятно, краем глаза вы могли заметить бомбиста… Я слышал об успешных опытах с гипнозом… Возможно, мы бы могли…
Он замолчал в нерешительности – видеть его таким было странно, так эта нерешительность не вязалась со всем, что господин Мейер успел произнести и сделать. Недоговоренность – пожалуйста. Раздражительность и даже гнев – запросто. А вот нерешительность…
– У меня есть знакомый в Горелой слободке – иллюзионист, фокусник… Несколько раз я пользовался его услугами, и, знаете ли, результаты были… – он волнообразно взмахнул правой рукой в поисках верного слова, – поразительными. Возможно, вы бы согласились… – он поглядел исподлобья, вздохнул. – Впрочем, пустое. Просто фантазии. Устал, знаете ли. Эти бомбисты в последнее время… И ничего невозможно сделать: не понять, откуда приходят и чего хотят. И вообще – связаны ли все взрывы между собой?
Он закашлялся и прикурил новую сигарету.
Конраду стало его жалко.
– Возможно, я и приму ваше предложение, – сказал неожиданно для себя. – Скажем… послезавтра? После праздника. А сегодня у меня, извините, дела. Мой адрес вы знаете. Вероятно, если пришлете весточку пневмопочтой, мы бы смогли где-нибудь спокойно об этом поговорить. И если я вам больше не нужен…
Господин дознаватель с удивлением поглядел на Конрада – для разнообразия – не исподлобья, но поднявши лицо.
– Конечно, – сказал. – Не смею вас больше задерживать, господин Ауэрбах. И – спасибо. Я обязательно с вами свяжусь.
Конрад кивнул и пошел к выходу. Потом обернулся, качнулся с пятки на носок.
– Знаете что, господин Мейер? Я бы на вашем месте забрал у племянника эти странные комиксы, о которых вы говорили, и – сжег.
И вышел, уже не оглядываясь.
– Тухлое дело, – Сухой Лэн («Родители Ланселотом назвали, представляешь?» – говорил, рекомендуя обратиться, Гай) цыкнул зубом. – Тухлое дело, а с тухляком связываться – костей не соберешь.
– То есть что значит – «тухлое»? Опасное?
– Тухлое – значит тухлое. Есть людские дела – больших людей, навроде Гибкого Шульца, дай бог ему приросту, или маленьких людей, навроде меня. А есть – тухлые. Вот твое – такое.
Сидели в доходном доме, каких довольно было в Горелой Слободке. Маленькая темная комната, запахи плесени и несвежей еды. На столе – пиво в выщербленных пинтовых кружках, тарань, полоски вяленой икры. Пить Конрад не хотел – в голове словно засел маленький железный шарик, не давая мыслить здраво, – однако же к кружке потихоньку прикладывался, чтобы не обижать хозяина.
Разговор, впрочем, не клеился. Приняв его вначале вполне радушно, Сухой Л эн, едва Конрад изложил суть дела, поскучнел. Походило на то, что обстоятельства были ему до некоторой степени известны, однако ж говорить о них с Конрадом он то ли опасался, то ли просто не хотел.
– У нас здесь, – говорил, сверля глазками, – строго: тебя не тронут, но и ты не в свое дело – не лезь.
– Но Гай говорил, что ты – при делах, – пробовал осторожно Конрад, на что собеседник только фыркал сердито.
– Да, при делах. Но чтобы с тухляками связываться – уговору не было. Ты пойми, – говорил, – мы ведь под небом ходим, потому и дела наши светлые: у кого больше, у кого меньше – как под солнцем, под луной… А тухлые дела – они ж сырые, темные. По ним – и дела их.
– Так ты о подземниках говоришь? – догадался Конрад.
– Ну.
И многое стало явственным.
Нет, правда, многое. Но какая свертка! Значит, рисунки делают где-то здесь, но все оно – «тухлое дело». То, что приходит из-под земли. Получается, Фокс где-то там? Совсем уж невероятно. И главное – зачем? Ради чего? Представить себе Фокса, рисующего по приказу, запертого где-то силами Канцлера (а на кого же другого намекал Гай?) и штампующего странные романы, которые потом контрабандно выносят наверх и здесь уже перерисовывают (или перерисовывают все же внизу, а сюда – только выносят?), – оставалось невозможным. Все, что Конрад знал о Фоксе (а много ли ты о нем знаешь? – тот час спрашивал гаденький голосок), все, чему Фокс их успел научить – протестовало против такого поворота. Впрочем, времена нынче пошли такие, что самые страшные сказки вдруг запросто воплощаются в жизнь.
– Слушай, – перегнулся вдруг к нему Сухой Л эн; пахло от него сивухой и рыбьей икрой, – слушай, а ты и вправду художник?
Конрад кивнул, думая о своем.
– Значит, и бабу смог бы нарисовать? Ну, мне чтобы?
Это было так неожиданно, что Конрад засмеялся.
– Чего ржешь? – обиделся Л эн. – Это ж искусство, рыбья ты печенка! Я, может, на бабу такую как посмотрел бы, так мне и стало бы теплее на душе. А ты – ржешь!
– Да нет, нет, – замахал руками Конрад. – Просто неожиданно. Бумага – есть?
Сухой Лэн обрадовался, как ребенок:
– Значит, смог бы? А бумагу – это мы сейчас. Бумагу мы тебе найдем.
Бумага и вправду была очень неплохая: половинный лист, гладкая, с легким кремовым оттенком.
Сухой Лэн все норовил заглянуть, рассказывал, размахивая руками:
– …чтоб грудь была – во! Ну, ухватистая чтобы. А то у сиамок – и взяться не за что. И брюнеткой делай, брюнеткой. Блондинки – дуры, точно говорю. У меня была как-то одна… И жопастенькой рисуй, а то знаю я вашего брата – пожалеете, небось, угля для работного человека.
На Конрада вдруг накатило. Жопастенькая, говоришь? Будет тебе жопастенькая, мало не покажется, думал он со злым азартом. Сейчас он мог все, и это каким-то образом резонировало с тем, что ему удалось узнать. Все уроки Фокса, все годами выработанное видение материала сосредоточивалось теперь на кончике цангового карандаша.
Я тебе покажу искусство! Ты у меня…
Новая Ева рождалась на бумаге: со взглядом исподлобья, с неровно обрезанными прямыми волосами, спадающими на глаза, с высокими скулами. Тень и свет сплетались на бумаге так, что – не разорвать. Чуть раскосые глаза, сосок, плоский живот… Призывно раскрытая ладонь… Губы манящие, но целомудренные.
Перед глазами же почему-то раз за разом возникал образ Белой Хильды.
Что я делаю? – подумалось, но руки продолжали рисовать. Он не работал так уже года два и навряд ли ожидал, что вообще – сумеет. Но – сумел.
Сухой Л эн, когда Конрад отдал ему лист, замер, словно кролик перед змеем. Шумно сглотнул.
– Вот это да, – сказал. – Наши коновалы так не умеют. Только перерисовывать горазды.
И даже не заметил, что сболтнул лишнего.
Глаза его сделались вдруг глазами совсем живого человека: с тоской о небесах.
– А ты зачем за теми рисунками шныришь? – спросил.
Конрад собрался было соврать, однако, неожиданно для себя самого, брякнул:
– Старый знакомец их, похоже, рисует. Вот я и хотел бы до него добраться.
Лэн явственно вздрогнул, отложил рисунок в сторону.
– Брось это, – сказал хрипло. – Ты – не говорил, я – не слышал. Уже за один интерес на нож поставить могут, а за такое-то уж, если узнают, и вовсе на макрель порвут.
– А узнают?
– Не от меня, – Лэн снова с тоской поглядел на рисунок, и Конраду даже стало немного стыдно – словно ребенка обманул.
Потом Лэн поднялся.
– Ты это… – сказал. – Располагайся тут, а я как бы… Попробую кое с кем перетереть. Вернусь через часок. Пиво – вон, в жбане. Или покемарить можешь, если что.
Какое-то время после его ухода Конрад просидел неподвижно. Потом быстро обошел комнаты: ту, где сидели, и небольшой закуток с неожиданно удобной постелью. Вещей было много, но все – как с чужого плеча, по всему, ворованные, если это имело хоть какое-то значение. И – главное – на полочке над кроватью обнаружился набор для «сомки».
Это и решило дело.
Все было голубовато-зеленым и чуть смазанным – словно смотришь сквозь толщу воды. Будто попал на дно. Наверное, так и было – в каком-то смысле. На периферии зрения раз за разом мнился промельк серебристых быстрых рыбьих тел. Заметить их было возможно, а вот увидеть – никак.
Понятия вдруг обрели форму и теперь проплывали мимо, едва шевеля ложноножками. Любое из них можно было вопросить о его высшей сути – и ответ сразу же открылся бы. Печаль была похожа на большой желтый цветок с острыми лепестками, а голод – на комок пульсирующих полупрозрачных полипов. Здесь можно было узнать все, нужно было лишь правильно задать вопрос: не вслух, но как бы всем телом.
Он напрягся и мягко оттолкнулся от дна, всплывая куда-то вверх-вправо-вверх. Приглушенное золотистое свечение повисло возле лица; Конрад знал, что это – воспоминания Сухого Лэна. Он чуть пошевелил пальцами, подбираясь поближе: запах морской соли, рыбы, образ женщины с отчаянно зелеными глазами… Нельзя было долго здесь оставаться, и Конрад поплыл дальше. Потом сделал вдох и оказался в другом месте. Перспектива здесь была смещена еще сильнее, чем на дне, а тени по сторонам стали почти осязаемы.
Это была изнанка города: можно было отчетливо ощутить биение его сердца, гоняющего воду и ветра по каменным и железным жилам улиц, хриплое дыхание траченных газом и испарениями легких, лязг зубов и множественное шевеление крохотных телец на его шкуре и под ней. Город лежал, будто выброшенный на сушу Левиафан, Отец Ужаса, сбросивший тесную человечью личину, сшитую из кож утопленников, и теперь во всей своей первобытной красе представший перед Аделидой – похищенной, но непокоренной.
Движение теней на шкуре Левиафана складывалось в картинки – словно начерченные пером, но изменчивые, будто смотришь в окуляр калейдоскопа. Бледное лицо, белый грим, герой поневоле: путь под землю, но глубже, дальше, чем обычно; темные фигуры, младенец, завернутый в одеяло с вензелем «Р» и «К»; синяя офицерская шинель, квадратные выпуклые ногти побелели на рукояти «кольта»: идемте, сударыня, этому господину – в другую сторону; двое бредут по лицу Кетополиса, толкают тележку с железным черепом – ответом на незаданные вопросы; и – сгущается тьма: над Монте-Боко, над новым портом, где на рейде стоят красавцы-броненосцы – «Игефельд Магаваленский», «Леди Кетоника», «Кронпринц Август», трубы, трубы, черный жирный дым, жерла орудий; герои, идущие сквозь ночь: хрупкие марионетки на ниточках судьбы-кукловода; люди, переставшие быть людьми – в большей или меньшей степени: кто – с вживленным железом, кто – с выеденными мыслями. Ползут, ползут по шкуре города, складывая кусочки головоломки, разыгрывая старую-старую историю, о которой поет нынче Шаляпин в Опере; здесь есть и Левиафан, притворяющийся чудовищем, и Козмо, притворяющийся человеком, и даже Аделида, переставшая притворяться хоть кем-то, и так же, как и та, первая, обреченная теперь на смерть.