Киевская Русь и Малороссия в XIX веке — страница 2 из 39

Итак, «научной» может быть история нации, в существовании которой нет никаких сомнений. Как недвусмысленно выяснить, действительно ли существует нация?[3] Никаких каталогов, даже в XIX веке, не существовало. Существовали, впрочем, политические карты и традиционные представления, которые — с незначительными вариациями — позволяли увидеть, кто присутствует на карте, а кто нет. Если невозможно было указать место на карте, национальная история становилась идеологически сомнительным и научно несостоятельным проектом. Именно с такой ситуацией пришлось столкнуться Грушевскому. Когда историк начинал свои научные занятия, вопрос о том, составляют ли украинцы отчетливую и отдельную нацию, все еще дебатировался и не был предметом консенсуса.

Авторам национальных историй в XIX веке так же, как и сейчас, могло казаться, будто они лишь воспроизводят истинное прошлое коллективов, чьи названия ставят в заглавие своих трудов. На самом деле они писали историю от имени этих коллективов (такой мандат, разумеется, редко кто получает на референдуме, как правило, миссия эта самозванная, а благодарная нация ex post facto освящает ту из попыток, которая оказалась удачной). Национальные истории имеют ту особенность, что — вопреки хронологическому изложению событий «с древнейших времен» — конструируются ретроспективно. Они пишутся «вперед к будущему», но только потому, что историк уже предварительно мысленно прошел путь «назад в прошлое».

Способна ли история при такой процедуре найти «начала»? Когда путешественник стоит у устья великой реки, он не сомневается, что, имея конец, она должна иметь и начало. Открытие истока кажется лишь делом техники — правильно организованной экспедиции. Но, поднимаясь вверх по реке, путешественник обнаруживает, что география не содержит самоочевидных ответов. Первый же попавшийся приток ставит его перед выбором: что считать главным руслом? Чем больше разветвлений встречает путешественник, тем большее количество дилемм ему приходится решать: направо свернуть или налево? Чем ближе к истокам, тем более равноценным становится выбор, и путешественник наконец провозглашает главным руслом именно то, которое избрал. Те, которыми пренебрег, он называет второстепенными притоками. Определение истока становится делом не фактической географии, а субъективного решения и общественной конвенции. (Эта ситуация не совсем воображаемая — именно так обстояло с экспедициями к верховьям Нила или Амазонки.)

Бенедикт Андерсон сравнивал национальные нарративы с биографией человека:

У наций… нет ясно определимых рождений, а смерти, если вообще происходят, никогда не бывают естественными. Поскольку у нации нет Творца, ее биография не может быть написана по-евангельски, «от прошлого к настоящему», через длинную прокреативную череду рождений. Единственная альтернатива — организовать ее «от настоящего к прошлому»: к пекинскому человеку, яванскому человеку, королю Артуру, насколько далеко сумеет пролить свой прерывистый свет лампа археологии. Такая организация, однако, размечается смертями, которые — по курьезной инверсии общепринятой генеалогии — начинаются с исходной точки в настоящем. Вторая мировая война порождает первую мировую; из Седана является Аустерлиц; а предком Варшавского восстания становится государство Израиль[4].

Повторимся: исходным пунктом национальных историй является не древность, а современность (и даже — проект будущего). Такие нарративы, следовательно, не являются тем, чем хотят казаться. История, написанная от лица современной нации, представляет собой версию прошлого, которую современная нация хотела бы считать своей биографией. Национальная история, таким образом, является способом присвоения прошлого — явлений, событий, имен, территорий — от имени определенного коллектива, который осознает себя как нацию. Национальная история, следовательно, не столько документирует прошлое нации, сколько творит, формирует его. Для нации, само существование которой все еще остается предметом споров, наличие прошлого, изложенного в форме последовательной и непрерывной национальной истории, служит самым веским доказательством ее подлинности, «непридуманности» в современности. Эту функцию национальных историй, среди них и «Истории» Грушевского, исследователи выяснили уже давно:

Среди ученых нет разногласий в том, что написание национальных историй было важной частью процесса национального строительства. Народные «будители» ставили перед собой двойную задачу: снабдить свои нации древним и славным прошлым, оправдывая таким образом требования их автономного или независимого политического существования, а также представить это прошлое научным образом, чтобы соседние нации признавали и уважали соответствующие истории[5].

Связь современного состояния нации с версией ее прошлого, а также наличием или отсутствием определенного политического организма, который нация могла бы назвать своим, не является достижением исключительно современной деконструктивистской критики. Все это по-своему ощущали уже в XIX веке. Политический мир все еще был во многом разделен между старыми династическими государствами, ведущими свою родословную от «старого режима», — Российской и Австро-Венгерской империями в Европе, Османской империей на Балканах и в Азии. Но и новые «национальные государства» — Франция, Пруссия (Германия), Нидерланды — не всегда и не вполне ограничивали свои территории этнографией титульных наций. Было очевидно, что народов, даже в старой Европе, существует больше, чем существует государственных образований. Такое положение, следуя Гегелю, давно привыкли объяснять, разделив народы на два разряда: «исторические», то есть те, которые были творцами собственной истории, сформировали собственные государственные образования и, как результат, оставили записи собственной истории, и «неисторические», на долю которых выпало существовать под зонтом исторических наций, а свое участие в великой драме человечества ограничивать незаметным для глаза истории участием в деяниях других народов[6]. Хотя оба разряда требовали национальных историй и в этом отношении национальные истории «исторических» наций — такая же фикция, как и истории «неисторических», за первыми стояли традиция и привычность. Авторы их историй могли апеллировать к каким-то уже существующим нарративам. Их схемы не казались совершенно новыми и неслыханными. Традиция сообщала им легитимность и обеспечивала то, что «новым» историям только предстояло доказать, — их «научность» и, следовательно, приемлемость.

В соответствии с распределением на «исторические» и «неисторические» нации, распределились и науки, их изучающие. История (даже в XIX веке все еще преимущественно событийная, ориентированная на рассказы о походах, битвах, указах, народных восстаниях и т. п.) занималась историческими народами, ибо именно они были «видимыми» для нее. Неисторические были отданы наукам описательным — антропологии, этнографии, фольклористике, бравшим пример с естественнонаучных дисциплин. Тихое, безгосударственное и внеисторическое бытие таких народов не оставляет исторических свидетельств. Их незаметное существование может быть установлено только под увеличительным стеклом пристального внимания ученого. Такие народы можно наблюдать, описывать их обычаи и одежду, составлять словари их говоров, подсчитывать их демографию. Словом, такие народы можно исследовать подобно объектам живой природы и с помощью методов, уже с середины XVIII века успешно испытанных на изучении натурального мира.

Классификаторские и описательные дисциплины имеют в глазах историка один серьезный недостаток: они по определению лишены исторического измерения. Наблюдения и описания производятся здесь и сейчас. Они фиксируют нынешнее положение и практически ничего не говорят о предыдущих состояниях исследуемого объекта. Вместе с тем они демонстрируют одну очень важную вещь: разнообразие народов значительно большее, чем число «исторических» наций. Любая этнографическая группа, в общем, обладает большинством признаков из того списка, по которому обычно определяют нацию: наречием, обычаями, собственным характером, территорией расселения и т. п. Двух вещей недостает: государственной организации и истории. Если первое — вне возможностей историка, то наверстать недостаток второго — вполне в его компетенции.

Исторически нация отождествлялась с высшими сословиями, несомненными «авторами» походов, битв и указов, творцами и распорядителями истории. В этом смысле весьма показательный пример — польская идеология «сарматизма», предполагавшая, что «нацию» в Речи Посполитой составляет только шляхта (ведущая свое особенное происхождение от известного из античных источников народа сарматов). «Народ» (то есть крестьяне и другие подлые сословия), на каких бы наречиях он ни говорил, пусть даже по-польски, в расчет не принимался. Постгердеровское «открытие народа» в эпоху Романтизма обнаружило его, по существу, в каждой нации. Оказалось, что внутри «исторических» наций существует до того времени почти незамечаемый «народ» (с его «народными» песнями, «народными» обычаями, «народным» языком, «народной» одеждой), который ничем практически не отличается от «неисторических» наций. Этот «народ» количественно составляет большую часть нации и постепенно, но все более настойчиво начинает восприниматься как ее неотъемлемая часть.

Для многих интеллектуалов, особенно в конце XVIII века, народ был интересен прежде всего экзотическим образом жизни; в начале XIX века, наоборот, возникает культ «народа»: интеллектуалы отождествляют себя с ним и пытаются имитировать его. Как сказал в 1818 году Адам Чарноцкий: «Мы должны идти в народ, заходить в его крытые соломой хижины, участвовать в его праздниках, труде и развлечениях. В дыму, поднимающемся над его домами, все еще слыш