Киевская Русь и Малороссия в XIX веке — страница 9 из 39

Романтизм внес в искусство путешествовать свою ноту. В конце XVIII и еще больше в XIX веке — по мере того, как «туризм» становится массовым и доступным явлением, — возникает «антитуристическая» установка, то есть критика такого способа путешествия, который предусматривает передвижение по проторенному маршруту, посещение устоявшегося набора достопримечательностей, любование рекомендованными видами[44].

Путешественник — в противовес «туристу» — должен искать не изведанные толпой пространства, его путевой опыт должен быть небанальным, редким, а в идеале — уникальным. Романтизм настаивает на индивидуальности переживаний и эмоций. Лучше отправиться туда, куда никому не придет в голову, и тогда, когда мало кто отважится на путешествие.

Когда Байрон отправлялся в первое греческое путешествие, это было против правил. Вскоре его товарищ по той экспедиции. Джон Кам Хобхаус посетует:

Еще несколько лет назад поездка в Афины считалась делом нелегким, полным трудностей и опасностей. Во времена, когда любой состоятельный молодой человек во Франции или Англии думал, будто неотъемлемой частью его воспитания является осмотреть памятники древнего искусства в Италии, только горстка отчаянных ученых или художников решались оказаться среди варваров, чтобы полюбоваться руинами Греции. Но те страхи, которые только человек, там побывавший, может оценить по достоинству, наконец, кажется, рассеялись. Аттика в наше время кишит посетителями, и даже несколько наших милых соотечественниц уже поднялись на камни Акрополя. […] Еще несколько лет, и Пирей сможет похвастаться всеми удобствами настоящего курорта.[45]

Почти все эти путешественники ведут путевые дневники, и, как отмечает Роберт Айзнер, создается впечатление, что все они были изданы.

Неизвестный журналист английского Eclectic Review иронизировал в 1824 году над изменениями, происшедшими с тех пор, когда для джентльмена европейский тур был пес plus ultra. Сегодня тот, кто не видел Нила или не путешествовал на верблюде через Сирийскую пустыню, не имеет права утверждать, будто видел мир[46].

Хорошо, если удается совершить путешествие, связанное с трудностями и опасностями. Впрочем, индивидуальные переживания — вот что важно прежде всего, и в этом смысле для путешественника начала XIX века сам маршрут становится менее важен, чем способность увидеть что-то редкое, испытать уникальные эмоции, отметить то, что тысячи путешественников перед тобой не заметили.

Восточную Европу в это время рассматривают как маршрут для небанальных путешествий, действительно тяжелых или только описанных так согласно конвенции жанра. В течение XVIII века Россия воспринимается на западе континента как «новая» страна — чистый лист, поле для философского экспериментирования[47], немало путешественников спешат «открыть» этот недавний приросток европейской цивилизации. Но, в отличие от Балкан под оттоманским правлением, пространства, которое может быть лишь пассивным объектом внимания европейского путешественника[48], ситуация с Россией несколько сложнее. Россия может быть населена полуварварскими народами без истории или с историей, не стоящей упоминания — убеждение, которое европеизированные российские элиты разделяют с западными наблюдателями, — но она одновременно и европейское государство, осознающее свое новое положение и миссию, налагаемую этим положением. Для просвещенной монархии приращивать знания о подвластных территориях и народах — дело чести. Для «полицейского государства», организованного на правильных и разумных началах, это — дело долга. Россия, следовательно, способна самостоятельно исследовать и описывать собственные территории. Ощущение того, что в России все время происходят географические открытия, поддерживалось не только снаряженными правительством в Сибирь или на Дальний Восток экспедициями. Россия постоянно «открывала» «новые территории» в самой Европе путем территориальных захватов в XVIII веке, с каждой новой войной увеличивающих «Европу» за счет «Ориента». В результате русско-турецких войн огромные земли вдоль северного побережья Черного моря, а также на Северном Кавказе были отторгнуты от Порты и ее сателлитов и присоединены к империи. Все, что предстает из азиатской мглы свету европейского взгляда, имеет статус «нового», его надо соответствующим образом описать, картографировать, найти ему настоящую историю.

Как всегда в России, инициатива принадлежала государственному аппарату, который становится спонсором исследовательских экспедиций. Первыми «путешественниками» оказываются армейские офицеры и инженеры. Они прокладывают маршруты и дороги, составляют карты, проводят переписи населения и даже — как в случае со знаменитым Тмутараканским камнем — при случае играют роль антиквариев и археологов. За ними следуют государственные чиновники, которые — по официальному поручению или по собственной инициативе — составляют «статистические описи» наместничеств, провинций, губерний.

Партикулярные люди присоединяются к этому движению достаточно поздно, лишь в самом конце XVIII века. Россияне заимствуют уже в готовом виде и сам институт путешествования, и литературный жанр «путевых заметок», со всеми конвенциями и условностями и того, и другого. Зато практически первые опубликованные в XVIII веке «записки путешественников» становятся заметным явлением как в литературе, так и в общественном сознании. Дебют жанра не назовешь удачным. В 1790 году чиновник Александр Радищев издает «Путешествие из Петербурга в Москву», стилизованный под заметки путешественника политический памфлет. Автора арестовывают и отправляют в ссылку. Следующая попытка была более удачной. Литератор Николай Карамзин, вернувшийся из зарубежной поездки через месяц после ареста Радищева, публикует свои впечатления под заглавием «Письма русского путешественника», книгу, от которой порой отсчитывают рождение новой русской прозы.

* * *

Какое отношение европейская мода на путешествия имеет к украинской истории, а также к проблеме соотношения российской и украинской историй? В позднейшей идеологии украинства закрепилось (так крепко, что сейчас воспринимается как почти аксиоматическое) убеждение, будто русские — российская наука, общественное мнение, официальные власти — всегда считали украинскую («южнорусскую») историю интегральной частью своей собственной, а потому и украинцев («малороссов») — составной частью «общерусской» народности. Такое убеждение, действительно очевидное в текстах середины и второй половины XIX века, Зенон Когут называет «парадигмой единства»[49]. Суть ее, говоря кратко, состоит в том, что истории обоих народов не рассматриваются как два отдельных типа исторического опыта, они непременно должны стоять в одном историческом потоке. Эта парадигма апеллирует к общему началу истории во времена Киевской Руси, а также к общей судьбе в новейшие времена, от середины XVII века. Промежуток между этими двумя эпохами воспринимается в рамках такой парадигмы как неестественное расторжение единой в сущности истории в результате совершенно внешних относительно нее причин. Если бы история была сугубо «народной», то есть если бы ее формировали исключительно органические начала «народной жизни», а в протекание не вмешивались элементы чужие («монгольское нашествие», «литовско-польское господство» и т. д.), эта история никогда бы и не разветвлялась на два рукава. Такое впечатление образованная публика Российской империи могла почерпнуть, например, из популярного и очень влиятельного в свое время «Курса русской истории» Василия Ключевского.

Сегодня, благодаря тому, что историографический взгляд фиксируется именно на подобных знаменитых нарративах второй половины XIX века, может казаться, что «парадигма единства» в русской мысли существовала всегда. На самом деле это не так. Был (правда, довольно краткий) промежуток времени, когда «окно возможностей» для украинской истории все еще оставалось открытым. Это время — конец XVIII и первые десятилетия XIX века, когда российская мысль еще не считала «Украину» неотъемлемой частью своей идентичности, а украинскую историю — подразделением великой российской истории. То было время, когда несколько вариантов сосуществования двух версий истории казались возможными, когда и русские, и украинцы могли рассказывать версии собственного прошлого, которые не пересекались и не конфликтовали.

Благодаря разделу Польши, русско-турецким и русско-шведским войнам европейские владения империи на начало XIX века стремительно меняют свои очертания. Россия поглощает территории и народы с чрезвычайно разнообразным культурным и историческим опытом: от «западных» шведов Финляндии до «азиатских» обломков ногайских и татарских орд Причерноморья. Между этими полюсами располагаются более «мягкие» переходные зоны: в русское подданство попадают русины-униаты, польская и полонизированная шляхта, еврейское население бывшей Речи Посполитой. Стремительность, с которой происходят эти изменения, опережает способность мысли совладать с этнической, религиозной, культурной, языковой пестротой нового населения, его специфическими правовыми традициями, остатками государственных институтов, традиционной классовой и имущественной структурой. Новые земли входят в состав империи с разными статусами и на разных основаниях, долго еще сохраняя свою индивидуальность. Похоже, некоторое время имперские власти и не стремятся (за некоторыми исключениями) во что бы то ни стало унифицировать способы управления новозавоеванными территориями и их народами и отношения к ним. Эксперименты продолжаются до самого конца XVIII века. По крайней мере очевидно, что идея разнообразия сама по себе не противоречит идее империи и кажется властям вполне приемлемой.