— Не выпьешь ли ты со мной чашечку кофе?
А палец уже нажимал на кнопку звонка, и в дверях мигом возникла Анни с подносиком, и лишь тут я заметил, что она вместо серо-лилового стала красить волосы в огненно-рыжий цвет.
Шарлотта утверждает, будто кофейный церемониал у ее папаши благотворно воздействует на нервную систему. Меня же этот церемониал в решающий момент, то есть прежде чем мой гнев окончательно испарился, еще раз довел до белого каления: тесть раздумчиво наливает сливки в кофе, сыплет туда же точно отмеренную ложечку сахару, обстоятельно его размешивает и при этом изрекает:
— Я прекрасно понимаю, что ты и сам бы с удовольствием…
Я грубо перебил:
— Обо мне и речи нет. Ничуть я не с удовольствием! Я бы Харру послал.
— И тем самым, — продолжал Ланквиц, — избавился бы от неизбежных пересудов о том, что я, мол, посылаю в Москву именно свою дочь.
Эту мысль я счел мелкой, чересчур мелкой для большого ученого. Я уже не в первый раз с удивлением отмечал мелочность его мышления. Словно задавшись целью окончательно вывести меня из себя, он все еще размешивал сахар, потом медленно поднес чашку к губам и отрывочно, между глотками, заговорил:
— Всегда и во все времена, — глоток, — я мог отвечать… — глоток, — за принятые мною… — глоток, — решения, и, разумеется, — глоток, — я запросил мнение министерства.
Министерство! До сих пор я поигрывал чайной ложечкой, теперь я швырнул ее на блюдечко, так что оно задребезжало. Ланквиц вздрогнул. Я неподвижно сидел в своем кресле. Спорить и впрямь не имело ни малейшего смысла, Ланквиц всякий раз, как щитом, прикрывался именем статс-секретаря. Не желал он или не мог понять, о чем, собственно, идет речь? Теперь мне надлежало сказать, что обмен учеными с Советским Союзом не есть обмен туристскими путевками. Надлежало сказать, что, ежели кого-нибудь посылают в Москву, этот кто-нибудь должен привезти с собой что-нибудь действительно новое, и ежели в этом заведении и есть что-нибудь действительно новое, то искать его надо в моей группе. И следовательно, поехать должен был кто-нибудь из моих людей, вернее сказать, не кто-нибудь, а доктор Харра. Но ничего подобного я не сказал. Ибо уже видел мысленно, как Ланквиц с удивлением поднимает мохнатые брови: «Я должен тебе сказать, что результаты наших теперешних апробаций отличаются новизной и впечатляют в высшей степени». И началось бы перетягивание каната — по-детски, туда-сюда, туда-сюда, — кто именно в этом заведении отыскивает новые пути, а кто в стоптанных сапогах шлепает за древними как мир идеями. До этого места я уже доводил наши споры не один раз. Больше мне не хотелось.
Я допил свой кофе. От моего гнева тем временем ничего не осталось. Осталось лишь глухое недовольство. Всего лишь несколько лет назад и я знать не знал, как выглядит тупое равнодушие. Теперь я это узнал. Равнодушие было в том, что я, да, да, спасибо большое, выпил еще чашечку, вместо того чтобы наконец стукнуть кулаком по столу; что я побеседовал с Ланквицем о погоде, вместо того чтобы наконец прямо выложить ему, какого я мнения о деятельности, ну, скажем, нашего коллеги Кортнера; что я и теперь не сказал шефу, как часто ко мне приходят молодые специалисты из кортнеровского отдела, украдкой, разумеется, и изливают передо мной душу: «Ни одна собака не интересуется моей работой. Я работаю в полной изоляции». Или: «Я не вижу никакого смысла в своей работе. Стоило ли кончать университет, чтобы потом не знать даже, кому и зачем нужна твоя работа? Спросишь — на тебя же и наорут. Говорят, у вас в отделе все обстоит по-другому, господин Киппенберг». И правда, в отделе у Киппенберга все обстояло по-другому. Тем не менее этот Киппенберг спокойно пил кофе и беседовал с Ланквицем о причудах нынешней зимы, вместо того чтобы перевести разговор на какую-нибудь из проблем, актуальных в то время, например, как скажутся результаты недавней конференции работников высшей школы по вопросам преподавания и научно-исследовательской работы на деятельности нашего института. Я казнил себя за свое молчание, но и это было уже не ново, и никаких перемен здесь ожидать не приходилось: я и впредь все так же буду укорять себя и все так же не буду вмешиваться ни в кортнеровскую методику научных исследований, ни в сотни других наболевших вопросов, которые предстояло разрешить здесь, в старом здании, и мое молчание было ценой, которую я платил за право быть полновластным хозяином в новом здании.
Ланквиц по-своему истолковал мое поведение: молодой человек поостыл, значит, ему, Ланквицу, и надлежит сделать шаг к примирению. И голос его и слова были полны сердечного участия.
— Ты совершенно прав, мне сегодня утром следовало в первую голову поставить в известность тебя, но я просто не хотел отвлекать тебя от работы, а сегодня вечером ты все равно узнал бы все от самой Шарлотты.
На это молодой человек только кивнул, и между нами снова воцарилось полное согласие, ничем не омраченная гармония, тот климат, которого желал шеф: мягкий, тепличный, способствующий плодотворным исследованиям. Молодой человек допил кофе и вернулся в новое здание, в свой кабинет.
Я припоминаю, как стоял там у окна и глядел на улицу, в ранние сумерки зимнего дня. Вечная история, я снова готов был бросить все, как есть, и убежать куда глаза глядят, прочь из института, который надоедал мне так, что мочи нет. Для меня, для Боскова, для Шнайдера или Лемана было абсолютно ясно, что ехать должен Харра. А поедет, стало быть, Шарлотта. Уж тут коллега Шнайдер не поскупится на ехидные замечания касательно научного стиля руководства, принципов социалистической демократии в коллективе и авторитета руководителя рабочей группы, Леман скорчит наглую рожу, а Вильде снова будет вопросительно глядеть на меня долгим взглядом. Но всего невыносимее будет взгляд Боскова. Босков, конечно, узнает, что я опять смолчал, Босков рано или поздно махнет на меня рукой.
За два последних года, когда я думал о Боскове, во мне часто возникало какое-то неприятное, сосущее чувство. Знай Босков то, чего он не знает, я прочел бы в его глазах не один только немой упрек. Я обернулся. Несгораемый шкаф притянул мой взгляд, я уставился на стальную дверь, для меня она была как стеклянная, я видел за ней папки, проектную документацию, розовый скоросшиватель, почерк Харры на обложке… Пусть я сегодня, как и обычно, смолчал перед шефом — это все равно был сущий пустяк по сравнению…
Вот почему, собственно, мне никак не следовало сдаваться. Я увидел еще одну возможность: съездить домой и — чем черт не шутит — уговорить Шарлотту отказаться от поездки. Но что принесет мне подобная затея? Ничего, кроме удивленного ланквицевского взгляда. Нет, для борьбу с шефом и его решением надо прибегнуть к так называемой дипломатии. Эта мысль еще больше испортила мне настроение, потому что для интриг у меня решительно не хватает способностей. Я стоял у стола и думал: до чего же порой бывает поганая жизнь.
Зазвонил телефон. Это Леман звонил из машинного зала. Он сказал:
— К твоему сведению: коллега Шнайдер требует в ближайшие дни выделить ему машинное время, но до сих пор не сдал обоснования. По-моему, вполне уважительная причина, чтобы передать эти часы Вильде для тестов.
Это дело мог решить и сам Леман. До чего мы докатимся, если завотделом будет заниматься подобными мелочами!
— Кто у нас главный по ЭВМ? — спросил я и, поскольку у нас в группе не было принято разводить антимонии, рявкнул: — Вот сам и разбирайся со своим Шнайдером!
— Господина Шнайдера сейчас нет в институте, — ответствовал Леман. Когда он сердится, у него начинает неприятно дребезжать голос. — На завтра и на послезавтра у нас намечено решение его задач, а в субботу пропадает на машине четыре часа и вся команда будет сидеть сложа ручки, а для тебя все мелочи, ты решаешь только коренные проблемы. Кого Вильде за это убьет — вот что мне любопытно. Меня он убьет, к твоему сведению.
— Ну ладно, ладно, — вздохнул я, — я сегодня же добуду для тебя нужные бумажки, чтобы ты убедился, что я вовсе не считаю зазорным для себя быть у вас на подхвате.
Звонок Лемана напомнил мне, что я по уши увяз в проблемах, которые, право же, будут посерьезней, чем споры относительно того, кто поедет в Москву. Причем ЭВМ — это только один из множества открытых вопросов. Наши вычислители то работали ночи напролет, то сидели сложа руки. Когда мы на основе конформационной теории занялись структурными влияниями, с этим поначалу вполне справлялась малая ЭВМ. Потом мне удалось выбить необходимые миллионы на «Роботрон», и, уж конечно, я лелеял при этом определенные замыслы; мы увидели перед собой четкую цель: новый институт, который будет как по мерке сделан для нас и для нашей республики, потому что раздвинет традиционные границы своей программы; он сможет заняться разработкой теоретических основ для последующего применения электроники во всех областях исследования медицинских препаратов, включая сюда и самостоятельную разработку специальных программ, и выяснение возможностей создавать новые препараты с заданными свойствами, сможет решать основные вопросы прикладной химии и химической технологии большого и среднего масштаба для промышленности, производящей медикаменты, причем основной упор в нашей работе мы будем делать на тесное сотрудничество с некоторыми предприятиями, на смежные проблемы — это тоже с применением ЭВМ, чтобы таким путем уменьшить затраты времени на проведение экспериментов. Все это была нетронутая целина, и здесь дорогостоящая ЭВМ могла показать, на что она способна, если только сыщется парочка-другая одержимых, которые твердо решатся выжать из нее все до последнего.
Вот только получилось совсем по-другому.
Я вышел из кабинета. Этажом выше, в комнате доктора Шнайдера, я встретил фрау Дегенхард, тридцатилетнюю разведенную женщину, которая в эпоху бурного начала была моим ассистентом. Я очень неохотно от нее отказался. Работая с несговорчивым доктором Шнайдером, она сумела не только утвердиться, но и забрать его под свое влияние до такой степени, что и остальным стало легче иметь с ним дело, а тем самым возросла и его роль в нашем коллективе.