Я и в самом деле не понимал.
Нет, нет, тогдашний Киппенберг не имел ни малейшего представления о том, какие мысли занимают его жену.
— Шарлотта, — сказал он и повернулся к ней лицом, — я от души желаю тебе этой поездки, насколько я вообще могу чего-нибудь тебе желать. Я радуюсь за тебя, потому что ты побываешь в прекрасном городе, я завидую тебе из-за того, что ты там увидишь.
— Тогда все в порядке, — сказала она, — тогда по крайней мере у нас с тобой все в порядке.
А все ли было в порядке между Киппенбергом и Шарлоттой? Да, само собой, все обстояло наилучшим образом! Правда, желание, с которым он заключил Шарлотту в свои объятия, могло быть и посильней, но страсть в нем до сих пор не пробуждалась, и, даже будь он способен испытывать страсть, он все равно не дал бы ей ходу из уважения к Шарлотте. Сдержанная пылкость более приличествовала, на его взгляд, в обращении с женщиной столь утонченной культуры. Точно так же и ее ответ на его ласки мог быть хоть немного безоглядней, но и ответ полностью соответствовал сложившемуся между ними ритуалу, в котором он брал, а она отдавалась. Вовсе не потому, что этот ритуал им прискучил, отнюдь нет, просто после семи лет супружества каждый из супругов так мало знал о другом, что принимал сдержанность своего партнера за его природное свойство, и ни один не давал себе воли.
2
Я пытаюсь в хронологической последовательности поведать о событиях, разворачивавшихся две недели подряд в феврале шестьдесят седьмого, замечу, однако, что эти дни были чреваты раздумьями и пронизаны воспоминаниями, а поэтому, чтобы внятно изложить происходившие во мне перемены, я буду вынужден время от времени прихватывать еще более отдаленные периоды своего прошлого.
Итак, наутро после разговора с Шарлоттой я, как и обычно, заявился в институт раньше срока, спустился в подвал, поглядел на рентгеногониометры и поздоровался с бригадой вычислителей. Не успел я переступить порог своего кабинета, как раздался телефонный звонок. Звонил Босков.
О докторе Боскове, толстом Боскове, как ласково прозвали его в институте, Родерихе Боскове, которому в ту пору уже минуло шестьдесят, о нашем неосвобожденном секретаре парткома, я буду говорить еще не раз. Сам я тогда не был членом партии, а на вопрос, почему я не вступаю, обычно отвечал, будто хочу доказать некоторым личностям, что специалист моего уровня может сделать карьеру и без партбилета. На самом же деле я долгое время находился под влиянием отца, который до конца своих дней питал глубокое предубеждение не столько против партийности поведения, сколько против партийной принадлежности, что в свою очередь было связано для него с ошибками прошлого.
Своим астматическим голосом Босков сказал в трубку:
— Доброе утро, коллега Киппенберг, — и, не дав мне ответить, сердито запыхтел: — Где письмо доктора Папста?
Я знал, кто такой доктор Папст. Но понятия не имел ни о каком письме.
— Я все равно собирался к вам заглянуть, — сказал я.
— Не увиливайте. Скажите просто и внятно, куда вы задевали письмо из Тюрингии. Мне только что звонил их секретарь парткома. Они восемь дней назад отправили вам письмо с курьером.
— Понятия не имею, — ответил я, и во мне все сжалось от злости. — Но если это письмо существует, я его через полчаса вам доставлю.
— Да, уж будьте так любезны, — пропыхтел Босков, задыхаясь от возбуждения. — Может, вы заодно выясните, что вообще происходит в этой лавочке. Да не тяните. Я через час должен уйти.
Я отъединился, хотел набрать номер фрейлейн Зелигер, раздумал и положил трубку. Я просто перешел в старое здание, увидел фрейлейн Зелигер, занятую приготовлением утреннего кофе, и попросил ее не то чтобы невежливо, но без особой теплоты:
— Мне, пожалуйста, переписку с доктором Папстом.
Она сразу увидела, что со мной сейчас не столкуешься, и выудила какую-то папку из своих залежей, которые всегда содержала в образцовом порядке. Первой в пайке лежала копия моего письма в Тюрингию, отправленного несколько месяцев назад. Я спросил:
— А где срочное письмо, которое пришло самое позднее в начале этой недели?
Она поджала губы.
— Господин профессор передал его господину доктору Кортнеру.
— А где Кортнер? — спросил я и поглядел на кабинет нашего замдиректора, который расположен как раз напротив входа в святая святых — в кабинет шефа.
— Господин доктор Кортнер в лаборатории.
— Извлеките мне, пожалуйста, оттуда это письмо, — сказал я с такой подчеркнутой любезностью, что она немедля юркнула в кабинет Кортнера и без звука вынесла письмо. «С курьером. Институт биологически активных веществ. Господину доктору Иоахиму Киппенбергу (лично)».
Я пробежал текст глазами. Обуревавшие меня чувства уже не имели отношения к фрейлейн Зелигер, потому что я знал, в какой вечный конфликт она втянута. Нет, мои чувства касались шефа и коллеги Кортнера. Вот почему я сказал фрейлейн Зелигер скорее тоном терпеливой укоризны, нежели выговора:
— Дата поступления — понедельник, что явствует из штемпеля. Сегодня у нас четверг. Работник такого уровня, как вы, должен бы хоть немного помочь нашему другу Кортнеру. Во-вторых, письмо касается нашей ЭВМ. Поэтому я позволю себе еще раз напомнить вам, что все касающееся машины вы, согласно рабочему распорядку, должны незамедлительно передавать лично мне. И в-третьих, я хотел бы узнать, когда вы наконец будете считаться с этим распорядком.
— Ведь… ведь… — залепетала она, — ведь господин профессор был здесь, когда пришло письмо, и господин профессор сразу распорядился.
Вот что и наполнило меня холодным бешенством. Зеленый стержень шефовой ручки уже нацарапал то стереотипное «Не представляется возможным», с которым я боролся все годы своего пребывания в институте, поначалу весьма успешно, позднее с отчаянием безнадежности, и которое отомрет разве что вместе с самим шефом. Решение, принятое шефом, без малейших к тому оснований вторгалось в сферу моей деятельности, тогда как трудовой договор четко определял и гарантировал границы моей ответственности и моей компетенции. Тем самым вся эта история представала как вопиющее ущемление моих прав.
Доктор Папст, с которым мы весьма успешно сотрудничали от случая к случаю, просил в своем письме о помощи, причем у него были все основания просить именно нас, а не какой-нибудь вычислительный центр. Но шеф изрек свое «Не представляется возможным», даже для виду не посоветовавшись со мной, и я должен был не сходя с места разобраться в ситуации раз и навсегда. И не с Кортнером, этим раздутым ничтожеством, а с самим Ланквицем.
Фрейлейн Зелигер вновь склонилась над кофеваркой, а я стоял посреди комнаты и размышлял. Мне было ясно, какими соображениями руководствовался Ланквиц, когда, импульсивно схватив ручку, без раздумий и с неудовольствием начертал: «Не представляется возможным». В конце концов, мы научно-исследовательский институт, а не общедоступный вычислительный центр, скорей всего подумал он, а в глубине души у него, возможно, зародилось опасение, что люди, чего доброго, могут вообразить, будто компьютер у нас не полностью загружен.
Компьютер у нас, между прочим, и в самом деле не полностью загружен, да и не может быть полностью. Еще когда мы его монтировали, мне хотелось поместить в «Нойес Дойчланд» следующее объявление: «Организация предлагает свободное машинное время на ЭВМ „Роботрон-300“», но моя идея вызвала величайшее неудовольствие Ланквица, ибо объявление неизбежно попалось бы на глаза статс-секретарю, который так высоко ценит нашего старика, и тот, еще чего доброго, пришел бы к выводу, что капиталовложения в наш «Роботрон» себя не оправдали. Я же лично с первых дней предполагал обрабатывать у нас и чужие заказы на хозрасчетных началах. Но исследовательский институт, который способен при всех государственных субсидиях и дотациях самостоятельно зарабатывать хотя бы на хлеб с маслом, утрачивает в глазах моего тестя всякое право на благородный эпитет «научный». Пришлось мне посчитаться с господином профессором вообще, с тем, как он фетишизирует понятие «научный», в частности, и, наконец, с его неусыпными заботами о его величестве престиже. Я не поместил объявление в «Нойес Дойчланд», а вместо того разослал от своего имени личные письма во все учреждения, институты, предприятия, с которыми мы когда-либо имели дело, где приглашал их пользоваться нашим «Роботроном» для выполнения всевозможных счетных работ, и прежде всего работ научного характера.
Я все еще стоял посреди приемной.
Почему я не пошел к шефу? Года два-три назад я не дал бы ему и рта открыть. Имея в арьергарде Боскова, я бы со смехом опроверг стереотипное «Не представляется возможным» столь же стереотипным «Да еще как представляется!». Я без оглядки и без раздумий положился бы на то, что старику нечего противопоставить моему оптимизму и моей кипучей энергии. Но тогда многое было по-другому, оба фронта находились в движении, группа Киппенберга — на подъеме, да еще на таком, что не у одного из аборигенов старого здания тревожно замирало сердце, и всего тревожнее оно замирало, должно быть, у коллеги Кортнера. И что же? Сперва незаметно, потом все заметнее накапливались противоречия, урезались ассигнования, вычеркивались заказы, на смену тесному сотрудничеству всех отделов пришло скрупулезное разграничение компетенции, пока оба фронта не окаменели в неподвижности, являя взору следующую картину: одни — в новом здании, другие — в старом, каждому по возможности точно очерченное поле деятельности, и чтоб никаких смешений, ибо только узковедомственный дух спасает от размывания границ. Так и остановилось на полпути продуктивное мышление, возникающее на стыке смежных дисциплин.
Я все еще тупо глядел на письмо. Шеф, он так шефом и останется. Он не привык отменять свои решения, престижные категории его мышления этого не допускают. Но ведь я, как многоопытный тактик, ухитрялся порой отменять либо корректировать некоторые из слишком уж нелепых его решений, хотя это всякий раз стоило больших трудов, всякий раз было шедевром психологического подхода к человеку, ибо здесь прежде всего надлежало вдумчиво и тонко разработать для шефа удобный способ взять свои слова обратно, не ущемив своего достоинства и не поколебав своего авторитета.