Обычно по тем временам обманутый муж долго не размышлял, а хватался за саблю и сплеча разрубал грешницу по вертикали на две половины.
Однако не зря же, по многим свидетельствам, старый Иллеша слыл изувером: у глупого писаря он великодушно отнял жизнь, а неверной жене – предварительно прокляв, подло подарил…
Мария с позором вернулась к папаше (родного отца не сравнить с обманутым мужем!).
Не раз, и не два, и не три Казимир отдавал замуж дочь, а только мужья ее мёрли и гибли – от страшных болезней, на войнах, в дворцовых интригах – или сами кончали с собой, а чаще бежали от Марии в ужасе, как крысы с тонущего корабля.
Благодать, подразнив, миновала Марию.
Сыновья, повзрослев, передрались до смерти.
Проклятье господаря Иллеши, похоже, работало, как швейцарские часы.
И дальше в роду Гольшанских, как назло, на протяжении четырех столетий рождались близнецы, отмеченные каиновой печатью.
Вот так частная вроде история об адюльтере со временем приобрела поистине библейский характер…
27
Ужас сковал Бездну крепче всяких цепей.
«И зачем это он объявился у нас? – размышляла она. – И для чего это с ним целых два взвода солдат с оружием наизготовку? И как вообще он их отыскал в этом забытом Богом и людьми белорусском местечке?»
Припомнилось ей, как они с ее милым лежали однажды в лесу на ложе из незабудок и смотрели, как над ними плывут почти призрачные перистые облака; а потом он ее целовал до самозабвенья, и она его целовала до забытья; потом он вдруг сел и заплакал, крепко ее обнял и воскликнул, что за мгновение с нею готов променять все княжества этого мира; и даже, сказал, что уже променял, в подтверждение чего продемонстрировал письмо брату Альгирдасу, в котором отрекался от трона во имя любви.
Ослепленная счастьем, тогда она даже не поинтересовалась, кому он доверил отнести послание брату…
И теперь появились эти двое – Альгирдас с Даяной!
– Вот кто был у него почтальоном! – со стоном выдохнула мать моя и повторила: – Даяна была ему почтальоном!
«Мама моя…» – несмотря на запрет, подумал я с болью.
– Это она, Даяна, соткала и раскинула смертельную паутину, из которой нам было уже не выбраться! – в отчаянии выкрикивала она, обливаясь слезами и брызжа слюной.
– И это под ее истерические выкрики командос из Северного альянса безжалостно поливали огнем и металлом Дикий хутор! – потерянно восклицала она, горестно мотая из стороны в сторону седой головой с трагически торчащим из левого глаза татарским ножом.
– И это они, чтобы ты знал, – горько рыдая, добавила она, – Альгирдас с Даяной перебили всю нашу большую и дружную семью…
Я молчал.
Я испытывал бурю эмоций, сравнимых с потопом или извержением вулкана.
Жаркие, страстные, путаные и полные непрощеной обиды откровения матери моей проникали в меня до костей, её боль отзывалась во мне жгучим сочувствием.
– Мама… – неожиданно для нас обоих прошептал я и робко, едва-едва, кончиками пальцев (чего прежде не дозволялось!) ласково коснулся кончиков её волос.
– Отомсти, сын! – горячечным стоном взмолилась она, сжимая мне пальцы.
– Непременно, мама! – так же взволнованно, срывающимся шепотом пообещал я.
– Немедленно поклянись! – тут же потребовала она.
– Я отомщу! Отомщу! – дважды клятвенно повторил я…
28
Удивительно все же устроена человеческая память: не обиды и слезы, но именно эта минута близости с матерью моей вспоминается мне чаще других…
29
По совокупности страшных деяний – зверского убийства несовершеннолетнего Галимуллы и тяжелейшего телесного увечья, причиненного собственной матери! – трибунал из двенадцати судей приговорил меня к смертной казни путем четвертования на Красной площади с последующей презентацией обрубков рук, ног и туловища в разных жилых массивах столицы.
Как было объявлено в приговоре: «…Чтобы всяким другим тварям впредь неповадно было»!
После распятия на кресте, колесования и сжигания на костре четвертование считалось четвертым по важности наказанием в СССР того времени и с наглядной очевидностью выражало отношение общества к детям, не чтущим родителей своих.
Казней первых трех степеней, как мне разъяснили, удостаивались особо выдающиеся поэты, писатели, религиозные деятели, врачи, генетики, кибернетики и прочая диссидентская сволочь; что же до зверских убийств, откровенного разбоя, мздоимства и казнокрадства – то за них карали, как правило, с большим пониманием и с меньшей яростью.
Месяц март стоял на дворе – одна тысяча девятьсот пятьдесят третьего года.
Мне исполнилось полных тринадцать лет.
По сути, я был малолетним преступником и, как следовало из защитной речи адвоката Бориса Иоанновича Розенфельда, мог бы рассчитывать на куда более мягкий приговор.
И даже с учетом тяжести совершенных деяний меня, к примеру, могли бы отправить для отбытия наказания в банальную исправительную колонию для несовершеннолетних или в одну из модных по тем временам психушек для особо неуравновешенных подростков; да, наконец, элементарно, в примитивную тюрьму, а не четвертовать.
– Не бывало подобного в истории юриспруденции! – со слезами на глазах свидетельствовал Борис Иоаннович Розенфельд.
От него же мне стало известно о роли матери моей в нашем судебном процессе.
Это она, с его слов, объявила судьям, что мне давно не тринадцать лет, как записано в документе о рождении, а полных восемнадцать, и что судить меня можно и должно без снисхождения, как это принято в СССР (неточность в метрической записи она объяснила, сославшись на Великую Отечественную войну, разруху и неразбериху).
Трибунал ей поверил – понятное дело, кому еще верить, как не родной матери!
– Вот зачем она так поступила? – тоскливо взывал и рвал на себе и без того негустые волнистые волосы Борис Иоаннович Розенфельд.
– И зачем же губить свое же дитя? – вопрошал он меня, уже не сдерживая рыданий.
– Да зачем вообще человека губить? – натурально недоумевал он.
И долго еще он умолял меня не держать зла и простить наперед моих судей, не ведающих, что творят…
После, помню, я долго ворочался на мокром бетонном полу (никогда не просыхающем от слез тысячи тысяч безымянных узников) и только гадал, что он имел в виду, когда умолял простить всех и вся наперед?..
30
Я был в забытьи, когда в моей камере вспыхнули многоваттные лампы и послышались лязганье тяжелых металлических засовов, бой барабанов и злобный лай немецких овчарок.
Все двенадцать судей Особого Трибунала, заплаканные и безутешные, явились ко мне среди ночи, дабы известить о безвременной кончине великого вождя СССР Иосифа Виссарионовича Сталина и замене объявленной ранее казни на исправительно-трудовые работы на урановых рудниках где-то за тридевять земель, в Средней Азии, под Бухарой.
Уходя, все двенадцать судей поздравили меня с чудесным воскресением и уже по-людски выразили соболезнование в связи с трагической гибелью человека и адвоката Бориса Иоанновича Розенфельда.
Как мне рассказали, по выходе из тюрьмы он вдруг поджег сам себя и сгорел заживо.
– Кто бы знал, как я устал от несправедливости! – якобы страшно прокричал он, охваченный пламенем.
Итак, он был вторым после Галимуллы, кто любил меня и не выжил…
Оставшись один, я уже не уснул до утра, а ворочался и плакал по безвременно ушедшим: Алмазу Галимулле, Борису Иоанновичу Розенфельду и Сталину-Джугашвили Иосифу Виссарионовичу…
Последующие дни я провел в состоянии апатии, близкой к забытью.
Дотоле огромный и разноцветный мир вокруг потускнел и скукожился до размеров тюремного каземата.
Я лежал на холодном полу, не касаясь еды и воды и не отзываясь на ругань и пинки тюремщиков.
Меня мало смущали звериные нравы охраны – в чем-то похожем я рос.
Жажда, голод и холод меня не томили.
И только одно размышление – вроде догадки о некой абсурдной связи событий в моей странной жизни! – мучило меня и не отпускало.
В самом деле, если подумать, гибель Галимуллы повлекла за собой самосожжение добрейшего Бориса Иоанновича Розенфельда и вскоре же, что факт, скончался Иосиф Виссарионович Сталин?..
Сама собой в моем юном мозгу создалась цепочка смертей, ни одной из которых я не желал – но в которых винил себя одного.
Тоска и раскаяние снедали мне душу.
Пожалуй, впервые я думал о смерти.
Подумывал – сразу мне биться башкой о бетон или все же мучительно медленно умирать от голода и обезвоживания организма.
В одну из таких тяжелейших минут, пронизанных сонмом сомнений и удушающего страдания, дверь в камеру с тяжелым скрежетом распахнулась и в мутном проеме возникла мать моя…
31
– Встань, сын! – приказала она, когда мы остались вдвоем.
Я, если честно, не думал вставать, а только вдруг ноги сами собой подтянулись к животу, а руки отжали мое, казалось, безжизненное туловище от пола.
Едва я поднялся, меня пронзило осознание моей бесконечной зависимости от любой прихоти этой маленькой, хрупкой женщины с торчащим из глаза татарским ножом.
И того, что и впредь её власть надо мной будет полной и безграничной…
Так мы, стоя, молчали какое-то время.
Я до сих пор его слышу, это наше с нею молчание в мрачном зловонии каземата.
Как молчат два смертельных врага перед схваткой: когда все понятно без слов.
Как близкие люди молчат: когда излишни слова.
Как молчат двое, скованные одной цепью, без всякой надежды ее разорвать…
Наконец мать моя смачно высморкалась в заскорузлую ладонь и размазала сопли по грязной стене.
– Однако, тут сыро! – сказала она, брезгливо поморщившись.
– Ну ясно, не дома! – подумала вслух.