Кирилл и Мефодий — страница 3 из 15

Если спросить у греческих книжников: кто вам письмена сотворил, или книги перевел, или когда это произошло, — мало кто знает.

Если спросить, однако, у славян-грамотеев: кто вам азбуку сотворил или кто книги перевел, — все знают и ответят: святой Константин Философ, названный Кириллом, он нам азбуку создал и книги перевел, он и Мефодий, брат его, и живы еще те, кто их видел и знал. И если спросить, когда это было, знают и это и скажут: во времена греческого царя Михаила, и болгарского князя Бориса, и моравского князя Растицы, и блатенского князя Коцела в 6563 году после сотворения мира.

Черноризец Храбр

Оставшись один, Варда стал распоряжаться всем. Он непрерывно менял свои почетные звания, которые получал от императора, и поднялся до славы и почестей кесаря, а Михаила ничто из государственных дел, кроме зрелищ и ристалищ, не интересовало. Хуже всего было то, что он не только сидел среди зрителей, но всем на смех и сам правил колесницей. Он вот какими делами занимался, а в это время Варда правил государством и стремился к власти императорской, готовый захватить ее при удобном случае.

Скилица[29]

1

Феоктист вышел на галерею и посмотрел вниз, где гуляли монастырские гости и слуги. Гул голосов наполнял каменный двор. Разговор с Константином ни к чему не привел. Он вошел к нему с надеждой — вышел без нее. Отведя тяжелый взгляд от толпы, Феоктист машинально ощупал глазами большие, окованные железом ворота, всмотрелся в ухабистую дорогу, и сердце его вдруг тревожно забилось: вдали мелькнула расписная карета. Сверкнув на солнце мечами и шлемами, телохранители скрылись за лесистым холмом.

Ударив ладонью о деревянные перила, Феоктист стал спускаться. Торопила одна-единственная мысль — лишь бы племянница не уехала... Карета и сопровождающие уж больно были похожи на ее выезд. Спотыкаясь о полусгнившие, неровные ступени, он наконец оказался на каменных плитах двора и поспешил в монастырские конюшни. Хотел увидеть собственными глазами, а не услышать от слуг. Протиснувшись в узкую дверь, соединяющую конюшни с центральным двором монастыря, он остолбенел: под навесом не было кареты Ирины. Через двор в широкие боковые ворота вели свежие следы колес. Уехала! Эта мысль привела его в бешенство. Зря он сюда тащился. Правда, они сказали друг другу все, что было надо, но ведь напрасно. Ничего не получилось не столько из-за Ирины, сколько из-за этого безумца, которому взбрело в голову стать апостолом своих голодранцев-славян... Феоктист никогда не простит ему этого унижения. И он, и императрица просили о том, что любой сделал бы — хотя бы из чувства мужской гордости. А этот о чести печется, о чести, которая нужна только наивному и глупому человеку. Наивен ли он, однако, или просто не верит в их победу? И поэтому не хочет связывать себя? Эта мысль привела логофета в ярость. Он был не из тех, кто легко сдается, но эта догадка доконала его. Уныло повернувшись, Феоктист неуверенным шагом пошел в свою келью — то ли вино мутило голову, то ли сказывалась усталость. Выходя из кельи Константина, он думал, что навестит его перед отъездом, однако теперь понял, насколько это бесполезно. Их дороги разошлись навсегда, и хватит зря проявлять милосердие. В свое время они с его отцом были так дружны, что все их считали просто неразлучными. За эту дружбу их уважали воины когорты. Воюя с арабами, они не раз попадали в опасные ситуации, но всегда их выручала дружба. В больших битвах под Аморием и Тефрикой[30] цвет императорского войска был взят в плен, но они спаслись, ибо знали силу своих десниц и верили друг другу. В бою конь Феоктиста сломал ногу, Лев соскочил со своего, чтобы высвободить друга из стремени и взять к себе. Его два раза ранило, в руку и бедро, ко товарища он не бросил. Тогда-то Феоктист поклялся считать его родным братом. Он сдержал слово — сделал все, чтобы Лев стал друнгарием Солуни, несмотря на сопротивление приближенных императора. И много еще добра сделал другу Феоктист, сознавая, что платит ему за свое спасение. Не будь отца Константина и Мефодия, он давно окончил бы свой путь у стен Амория. Но это было платой отцу — разве сыновьям он тоже чем-то обязан?! Вовсе нет! Он и после смерти друга считал их своими детьми, но что они дали ему взамен? Ничего, кроме неблагодарности... Одного сделал стратигом Брегалы, другого возвысил, открыв ему ворота к славе, в императорские дворцы. Они же, вместо того чтобы кланяться ему в ноги, отреклись от всего, что им было даровано. Нет, даже волоска с головы больше не пожертвует для них логофет. Возомнили о себе, будто весь мир им обязан! Что, разве он их слуга безропотный? Не на улице нашел он свою гордость и не отдаст ее на потеху неблагодарным людям. А ведь все зло исходит от первенца, от Мефодия. Тоже мне поборник справедливости и христианства! Мало того, что не смог сберечь вверенную ему фему, пост и семью бросил, он еще и гордится этим. Поборник! Такие, как он, поборники всю жизнь только и делают, что болтают и время зря растрачивают. Не будь его, Константин не колебался бы так, знает он его, хороший человек Константин, послушный, умный, но вот слушается дерзкого брата, нелепо и глупо ведет себя со своим наставником и истинным благодетелем. Из семерых детей Льва лишь Константин достоин вложенного в него труда, но ведь и одного безумца достаточно, чтобы уничтожить дело ста мудрецов! И этот безумец — Мефодий. Он морочит философу голову, мутит ему душу сумасбродными идеями о каких-то письменах и прочей ереси, которая может довести его до анафемы. О, если только удачей увенчается большое дело, логофет расплатится за все унижения. Он не пустит их на порог своего дома, хватит цацкаться, он закроет для их милости ворота на девяносто девять замков. Как они себе представляют жизнь? Они хотят только получать — и не давать ничего взамен? Нехорошо-де мечтать об убийстве тирана? Кощунство — обещать престол патриарха? Как будто кто-то пошел бы вслед за богом, если бы он не сулил вечного блаженства! Не лыком шит Феоктист, прекрасно он знает, за чем охотятся люди, что любят и ради чего пресмыкаются. А эти — словно вчера родились, хотят остаться чистенькими. Чистоплюи! Феоктист вошел в комнату, запер дверь и опустился на кровать. Ох уж эта Ирина... Такое натворит — иди потом, выкручивайся. Верно говорят, жди беды, если женщина начинает совать нос не в свои дела. Даже в священных книгах сказано: женщины пусть молчат в церквах, их дело не говорить, а подчиняться... Попробуй подчини ее, если она отвернулась от родственников и семьи, возомнив о себе бог весть что, и все же такую можно простить. Одной ее улыбки достаточно, чтоб увидеть насквозь всю ее пустоту, да и на кой черт нужен ей ум, когда существует немало другого, что может услаждать ее жизнь... Плохо, что Ирина перешла в руки его врага. Но разве можно что-либо требовать от пустой девицы, если такой умный мужчина, как Константин, считает твои деяния преступными! Никого не интересует, что ты хочешь избавить государство от тирана, что борешься за законность и желаешь добра народу. Они — ангелы справедливости, они воображают, что их полет далек от бренной жизни и от кровавого меча власти. Тоже мне кладези премудрости!.. Логофет устроился поудобнее на жесткой тахте, придвинул пеструю подушку и уставился в потолок. Постарался искусный резчик: в центре солнечного диска изображен был бог, а вокруг облака и сонмы веселых ангелов, готовых отозваться на мановение его перста. Эта покорность крылатых ангелов вызвала новый приступ гнева: императрица покорялась, и логофет, и все наставники Михаила покорялись — что же получилось из этого? Непокорный Варда по их плечам поднялся на вершину власти! Зато теперь они совсем уж покорно кряхтят под его тяжелой пятой, не зная, как им быть дальше. Пока они все чтили божью заповедь не осквернять помыслами царскую власть, нашелся человек, который не только скверным помыслом, но и скверной рукой посягнул на эту власть, и остановить его некому. И неужели им остается только смотреть? Хватит! Плохо, что им и этого уже не позволяют, не позволяют быть покорными и исполнительными. Перед отъездом логофета в монастырь Варда перебросил верные ему когорты от Тарса и Смирны в Царьград и отослал подальше от столицы всех, кто был верен императрице. Мало того, с легкой руки Михаила он назначил начальником маглавитов[31] Фотия — своего любимца, ученого асикрита, — верный признак, что пути к отступлению отрезаны. Отступать теперь можно лишь ногами вперед, в могилу, откуда никто не вернулся или, в лучшем случае, надеется вернуться лишь в день второго пришествия. Но тогда не будет Варды, не будет надежды победить, не будет тайной мечты стать первым... Так и заснул Феоктист, измученный худыми мыслями, и спал он плохо и странно. Всю ночь кроткие ангелы из свиты господней возносили его в небеса — и бросали на землю, слетали на легких крылах, пока он стремительно падал вниз, — и опять возносили ввысь, чтобы вновь отпустить... Разбудил логофета утренний холодок. Голова трещала от вчерашнего вина, тело разламывалось от сна на жесткой тахте. Вспомнив, что было вчера, он встал, потянулся так, что хрустнули кости, ополоснулся водой из кувшина, чтобы прогнать сон, и отворил дверь. Телохранители, спавшие в сенях, вскочили.

— Поехали!

Топот тяжелых ног потряс лестницу.

Ступив ногой на подножку кареты, логофет увидел среди провожающих Константина — Феоктисту показалось, что он виновато улыбается. Пожав ему руку, логофет похлопал его по плечу. Внутренне он чувствовал, что был не прав вчера, когда в сильном подпитии обрушил на Константина град обвинений. Константин был хорошим человеком, не то что Мефодий... Не выпуская руки молодого философа и глядя куда-то в середину деревянного креста на его груди, он сказал:

— Ты подумай еще, подумай!

— Все дело в том, что я уже думал, дорогой логофет.

— Ничего, ничего... Да и с той надо еще разок переговорить. Ты ведь знаешь, бабы — что мотыльки: тут же обиду забывают, особенно когда любят.

— Наша песня уже спета...

— Слова, пустые слова! Знаем мы вас, молодых! Мне показалось, она уехала не такой уж сердитой.

— Я не знаю! — передернул плечами Константин.

Разговор становился неприятным. Да и любопытство игумена раздражало. Он вертелся под ногами в надежде хоть что-нибудь расслышать. Логофет понял, что ему неловко, и сказал громко, для всех:

— Так что же мне передать святой матери Феодоре?

— Мое глубочайшее почтение, логофет...

Феоктист вошел в карету и исчез в ее утробе. Кони натянули поводья, щелкнул кнут, телохранители пришпорили иноходцев, в воздухе остро запахло конским потом.

Константин подождал у ворот, пока кавалькада скрылась за первым поворотом. Что-то давило слева в груди, и смутное чувство словно нашептывало ему: ото последняя твоя встреча с логофетом. Удручали старые долги — философ боялся, что так и не расплатится за все сделанное логофетом во время учения... Всю неделю не проходила тяжесть в сердце и тревога в душе. Лишь когда последние паломники покинули святую обитель, он с головой ушел в переводы и почувствовал себя лучше.

2

Ирина вернулась в Царьград, опустошенная неудачей и утомительной поездкой. Странное безразличие поселилось в ее душе. Вернее, это было не безразличие. Впервые ее красота не ошеломила, впервые отвергли ее протянутую руку. Она часами стояла перед зеркалом. Неужели подурнела? Может, потускнела перламутровая кожа? Пропало очарование улыбки? Исчез горячий, игривый блеск глаз? Всмотревшись в себя, она так и не обнаружила ничего, что могло бы оттолкнуть мужчину, все равно, пожилого или молодого. Чем дольше смотрела, тем все более красивой и прельстительной казалась она себе: руки были похожи на совершенное творение великого мастера, волосы ниспадали на плечи длинной и темной как ночь волной, тело изгибалось, будто молодая весенняя лоза, напоенная сладким соком безумного цветения. Чем же она не нравилась ему, почему он наговорил ей столько беспощадных слов? Неужели она обидела его, испугала своим приездом? Наверное, он не ожидал ее признания и заранее готов был уязвить ее?.. Ощущение, что она потеряла надежду, которую лелеяла в глубине души, не проходило; Ирина стала равнодушной ко всему вокруг. Ее возвращение вряд ли кого обрадовало во дворце Варды. Лишь на второй день она увидела кесаря вместе с новым начальником маглавитов. Они шли по широкому двору, Фотий — на шаг позади, слегка придерживая тяжелый меч. Рядом с Вардой он казался хрупким, неспособным носить оружие, какая-то отрешенность сквозила во всей его фигуре, в остром продолговатом лице. Поредевшие каштановые волосы делали это лицо маловыразительным. Варда шел крупным шагом, он был подпоясан поясом из золотых пластин. Зеленая одежда, отороченная узором на канители, придавала ему внушительность, даже красоту. Жесты были властными, повелительными. Такой мужчина мог бы удовлетворить самую капризную женщину. Чего же она от него хочет? Не станет же он любоваться ею целыми днями: это под стать какому-нибудь олуху, а не ему. Он должен бороться, раскрывать заговоры, беречь себя и государство. Разве она пошла бы без оглядки за ним, если бы он был иным? Однако кесарь стал о ней забывать, уж слишком много времени проводит с молодым императором. Был бы Михаил женщиной — было бы понятно, да и Царьград кишит прекраснейшими женщинами, одна другой краше. Не станет же Варда терять время с этим... Ирину трудно обмануть. Феоктисту следовало бы придумать что-нибудь более правдоподобное. Нахмурив брови, Ирина тряхнула головой. Два дня уже ждала Ирина встречи с Вардой, и в ее ожидании были боязнь и любопытство. Она боялась первого вопроса кесаря и хотела понять: каким он будет, этот вопрос? Встречалась ли она с Константином? И если она скажет ему о состоявшейся встрече, как он на это посмотрит? На самом деле в ее душе глубоко притаились усталость, тревога, тупой страх перед неизвестностью, но равнодушия не было. Страх облачился в одежды Иоанна. Того и гляди, разговорится перед отцом, тот поверит ему, и тогда ей конец. Тогда и поручение дяди она не сможет выполнить... Ирина проследила взглядом за Вардой и Фотием, которые пересекли двор и вошли в конюшню. Через минуту стук копыт заглох в переулке. Она с ужасом вернулась к поручению Феоктиста. Многое наговорил он ей, но чего, в сущности, он хотел? Смерти Варды. Цена ее возвращения в круг родных велика, но что она получит за эту цену? Золото у нее есть, почести тоже, хотя и пополам с презрительными взглядами, а любовь?.. Она думала, ее любит Константин — увы, это был самообман. Нет, ее любит могущественнейший человек империи, разве этого мало? Пока любит... Значит, все у нее есть. И если она не хочет потерять то, что имеет, надо действовать, пока не поздно... Ирина положила зеркальце на подоконник и выглянула в коридор. Старая Фео, сидя на разрисованном сундуке, дремала в послеобеденной тишине.

— Передай Варде, что жду его вечером.

Старуха встала.

— Иду, доченька...

— Дрыхни, дрыхни! — буркнула Ирина и закрыла дверь.

Она пыталась уснуть, но сон не приходил. Встала, прошлась по комнатам, посмотрела горшки с цветами (поливают ли вовремя?), проверила ожерелья и браслеты (никто не трогал?), наконец села за пяльцы, сделала несколько стежков и задумалась. Близилась ночь, и страх ее усиливался: ночью предстояло рассказать Варде все о Феоктисте... Нет, не все: ни слова о том письме! Скажет, что случайно догнала его в дороге и он воспользовался этой встречей, чтобы сделать ей разные предложения... Если Варда спросит, что за предложения, скажет и о яде... Чересчур много болтать не будет, сообщит все постепенно, пусть ему будет ясно, что она не приняла болтовню логофета всерьез, но быть начеку не мешает... Люди, которые осмеливаются делать такие предложения самой близкой кесарю женщине, наверняка способны и на другое, более страшное, готовящееся кем-нибудь, кто его ненавидит. Солнце как-то сразу скрылось за горизонтом, и летние сумерки затушевали все вокруг. Черный кипарис у окна качался, словно черная метла, будто пытался вымести из окна сумерки.

Ирина велела приготовить ванну. Окунаясь в небольшой удобный бассейн, долго мылась, будто собиралась в первый раз лечь с Вардой. Казалось, что этот вечер будет роковым и надолго определит ее отношения с кесарем. Она уже выбрала путь, нельзя было возвращаться. Надо забыть неудачную попытку сблизиться с Константином. Глупо все вышло. Ирина чувствовала, что, вспоминая о нем, будет вспоминать свое унижение, а унижение рождает ненависть. Унизил он ее, глубоко унизил своим пренебрежением. Не простит она ему этого никогда...

Сказано было все, что надо. Сердце Ирины тревожно колотилось. Варда лежал навзничь, раскинув руки, и молчал. Рожок месяца смотрел в окно, будто стараясь увидеть ложе. Его любопытный свет падал на перламутровое женское колено. Молчание Варды пугало Ирину. Нащупав его сильную руку, она положила на нее голову, ощущая нервную дрожь мышц.

— И это все? — ровно спросил он, разжигая еще сильнее ее страх.

— Все... Я предпочла уехать, не хотелось еще раз встречаться с ним, — ответила она, прильнув щекой к его руке. — Даже на обед не пошла...

— Какой обед?

— По поводу монастырского праздника. Игумен давал...

Голос был мягким, прельстительным. Она знала, что Варда уже прикидывает варианты и его мысли, как охотничьи соколы, нацеливаются на жертвы.

— А может, он еще что-нибудь сказал?

— Что же?

— О Феодоре, моей сестре.

— Вскользь... Что если удастся это.., ну, отравление — она будет более всех рада...

— Рада, значит?

— Так он сказал.

— Посмотрим, кто будет радоваться первым, — буркнул Варда, резко высвобождая руку.

Прежде чем одеться, он долго сидел на краю постели, безмолвный и мрачный. Слабый луч месяца рассекал его спину, как мечом. Одевшись, он притянул Ирину к себе, слегка поглаживая ее по лицу.

— Молодец, что сказала. Я давно подозревал, но все думал, может, ошибаюсь. Спасибо!

— Ты не останешься? — спросила она.

— Еще хочешь? — спросил Варда с грубой откровенностью.

— Я не об этом... Страшно без тебя.

— Подожди еще немного, и я все время буду с тобой.

Он нащупал меч около ложа.

Завтра надо чуть свет встать. Решил переставить всех — от протоспафария[32] до сотника. Пока освоятся на новых местах, пройдет немало времени. Доверия воина трудно добиться. Лучше тебе один раз не поспать со мной, чем потерять меня на всю жизнь... Одно только утешает — что и тебя не будет в этом мире. Монастырь по крайней мере тебе обеспечен. Но ты молодая, красивая — соблазнишь старца какого-нибудь, тогда оставят тебя в покое, и снова будешь блистать...

Ирина понимала, что он шутит, но шутка была весьма зловещей... Она приподнялась и сказала:

— Меня удивляет твоя храбрость, но перестань шутить со смертью. Не видишь разве, который час — пора ведьм и злых духов!

— Ну-ну...

— Не увиливай. Я же говорю: боюсь. И если любишь, останешься... Ты так долго избегал меня. Почему?

— Останусь, если не будешь спрашивать, — все так же шутливо ответил Варда.

— Не буду...

И меч вновь очутился на полу, и вновь сильная рука привлекла, притиснула ее к себе. Она вздрогнула — белый лебедь на широком ложе, — ненасытная, полная жизни; но уже не было страсти первого порыва — мысли Варды занимало то, что он недавно услышал, и это вытеснило мужские желания. Кесарем владела тревога о завтрашнем дне.

3

Великий совет окончился. Слуги уходили из зала, гасили факелы и свечи. Разноцветные подушки для сидения, разложенные бондами как кому удобнее, опять заняли места вдоль стены. Огромное кованое блюдо в центре почти опустело — на нем оставалась лишь горсть грецких орехов да сладкого изюма, отдававшего горечью. Около блюда красовался золотой кувшин со стройной шейкой, на которой еще белела струйка кумыса, наполнявшего зал приятным ароматом. Впрочем, слуги не знали, был ли это запах кумыса или трав, которые всегда сжигали перед началом совета. Шестеро боилов, представителей Нового Онгола, и шестеро представителей Старого (Задунайской Болгарии[33]) составляли ядро Великого совета, первый полукруг около хана и кавхана. Сегодня место кавхана пустовало: сын Ишбула, Эсхач, его первенец, погиб в битве с германцами. — и лишь в конце совета туда сел Онегавон. Разговоры прошли спокойно; почтили память умерших, опрокидывая вверх дном золотые чаши. На медных подносах белели круги пролитого кумыса в честь тех, кто сел рядом с Тангрой и сверху смотрел на дела государства. Никто не осудил Бориса за поражение. Виноват был Эсхач. Он ринулся в бой слишком безрассудно, не дождавшись войск Старого Онгола. Мертвеца тоже не следовало обвинять, он уже получил свое наказание: Тангра будет судить его, потому и взял к себе. Подушек в других рядах было так много, что они лежали почти впритык. Там сидели кандидаты в члены совета — тарканы и боритарканы, боилы, багаины, представители ста родов. Великий совет решил все вопросы единодушно, если не считать злобных намеков со стороны первенца Эсхача — чернявого, нервного Ишбула. Он чувствовал себя обиженным решением Великого совета, который выбрал Онегавона на место его отца. Все понимали обиду, но сам Ишбул был слишком молод, чтобы доверить ему столь важную государственную должность.

Совет решил: передним постам на пограничной полосе с империей начать восстановление разрушенных крепостей и прочно осесть в них, а набеги на некоторое время прекратить. Уши и глаза государства тайными путями сообщали: Византия слишком поглощена войной с арабами, и поэтому самое время отправить послов и попробовать заключить мир, который позволит Великому совету выиграть время для усиления войска. Борис, до сих пор не думавший о новом посольстве, попытался возразить, но великие бонды, словно сговорившись, настаивали на своем, и он не без колебания отступил. Предводителем миссии в Константинополь определили багатура Сондоке, брата ханской жены, пользующегося полным его доверием. Сондоке переложил заботы по хозяйству на старшего сына, а сам занялся тем, что вмешивался в государственные дела — он умел вовремя сказать нужное слово, ибо был сообразительным, хитрым как лиса и не терялся в неожиданных ситуациях. С ним должен был ехать боил Тук, славившийся своей силой. Толмачом назначили Домету, Домета был князем славян из Борисовой Брегалы. Его предложил кавхан Онегавон — это был первый шаг в развитии тайной договоренности с ханом. Воцарившееся молчание насторожило Бориса. Первым запротестовал молодой Ишбул: с какой стати славянина включать в такую важную миссию? Но резкий голос Онегавона угомонил его:

— Великие боилы и багаины, я сам предложил бы молодого багатура Ишбула в миссию, но путь его познаний доходит лишь до языка наших предков, да и обидно будет для члена Великого совета быть простым толмачом...

Последние слова сняли напряжение и заслужили доверие великих бондов. Лица успокоились, щели глаз расширились, исчезла недоверчивость хищников.

— Разумно говорит кавхан Онегавон, — первым отозвался ичиргубиль Стасис.

— Не для сыновей Тангры толмачество, — поддержал его брат хана Доке.

На этом Великий совет закончил работу. Пока слуги собирали подушки и гасили факелы, Борис и новый кавхан сидели в комнате наверху, обсуждая дальнейшие дела. Чтобы добиться успеха, миссия должна была отправиться как можно скорее, лошадей следовало подобрать получше и посильнее, седла покрасивее, надо было обеспечить миссию бастурмой, изысканными подарками для императрицы, Михаила и свиты. В конце концов решили приготовить девять шкур черно-бурых лисиц, вставив им вместо глаз жемчуг и алмазы разной величины, девять кусков драгоценнейших восточных шелков, девять золотых чаш и столько же серебряных.

Для первого раза подарков было достаточно: не много и не мало. Посланцы отправлялись лишь разведать настроения, а не просить чего-то. Но вместе с тем миссии не подобало идти с пустыми руками.

Гонец поскакал разыскивать Домету, чтобы предупредить его о миссии. Однако ему не сказали, что он будет всего лишь толмачом. Славянин должен был подъехать в Дубилно и там ждать остальных. Ему сообщили также, что предводителем будет багатур Сондоке... Сам багатур ждал, когда хан и кавхан позовут его для последних распоряжений. Когда раздался удар по медному щиту, его повели между двумя шеренгами рослых слуг, которые кивком головы и прикосновением руки к сердцу показывали направление — этот ритуал остался от предков, но теперь лестница затрудняла его применение. Раньше к шатру хана шли между двумя шеренгами воинов, которые легким поклоном встречали и провожали того, кто был приглашен. Поклон был внешним выражением их подчиненного положения, что повышало самочувствие посла, теперь же они возвышались над головой Сондоке, и создавалось впечатление, что они следят за ним. Воинов сменили ханские слуги, но это чувство все равно мучило знатных людей. Сондоке вошел в покои хана, поднял руку на уровень глаз, растопырив при этом пальцы, потом, поклонившись, торжественно приложил ее к сердцу. Поклон был степенен и низок, исполнен достоинства и уважения. Его пригласили сесть на заранее отведенное место — напротив обоих.

— Багатур Сондоке, — начал хан, — ты будешь представлять меня и государство в Византии. Ты должен запомнить следующее. Во-первых: мы желаем мира, но не просим его. Дай им понять, что волнения и беспорядки нам на руку, и если мы хотим установить прочные узы добрососедства, то делаем это из добрых побуждений. Спокойствие, которое будет обеспечено с нашей стороны, поможет им в борьбе с арабами... Во-вторых: не спеши принимать условия, даже если они нас устраивают. Выслушай все. Домета запишет, а ты пошлешь гонцов и будешь ждать решения Великого совета. Бери трех лучших скороходов. В-третьих: велено Домете ознакомить тебя с порядками царьградского двора. Храни мое достоинство, покажи, что мои люди образованны и умны. В-четвертых: поинтересуйся судьбой моей сестры Кремены, которая была взята в плен во время совместного набега со смоленами. Если что-нибудь разузнаешь, спроси, на кого из знатных пленников они обменяли бы ее...

Так сказал хан, и слова его были главными; остальное скажет Онегавон перед отъездом. Тогда составят перечень подарков, сделают запасы бастурмы, насыплют золотых монет, повторят в сотый раз сказанное, распределят подарки для свиты, наконец, погадают на собачьих внутренностях. Если Тангра не предскажет хороший конец, то нельзя трогаться в путь...

— Багатур Сондоке, ты, может быть, хочешь спросить о чем-нибудь? — поинтересовался хан.

— Моя голова с трудом воспринимает большое доверие, пресветлый хан, и я все еще неспособен спрашивать... Заснет радость от доверия — вот тогда проснутся вопросы.

— Желаю хороших известий от Тангры, легких коней и мирной дороги, багатур Сондоке!

Багатур встал, поднял правую руку на уровень глаз и, приложив ее к сердцу, поклонился... День был на исходе. Бойкий петух гнался за дородной курицей, и Сондоке подумал, что он долгое время не увидит своих жен. Последняя была славянкой. Сначала он привез ее в качестве пленницы, но, когда порядки предков стали трещать по швам, объявил законной супругой. Первая давно умерла, остальные мало интересовали его... И вот самый младший сын высветлил род русой своей головкой. Другие дети Сондоке плохо относились к малышу, зато Сондоке души в нем не чаял... Наверное, годы и обновление рода сказывались... И если что мешало ему отправиться немедленно, так это прощание с младшим сыном. Но негоже было багатуру расслабляться. Строгие законы не разрешали мужчинам нежностей. Узнает кто его мысли — засмеют.

Сондоке сердито шикнул на петуха, вскочил в седло, и облако пыли поднялось под копытами откормленного коня. Впереди и сзади, на расстоянии полутора метров, поскакали слуги. Первый высоко нес копье с серебряным конским хвостом — знак ханского доверия к предводителю. У себя дома багатур велел позвать Феодора Куфару. Знатного византийца взяли в плен в одном из монастырей на реке Марице. Он стал игуменом после того, как его выгнали из Константинополя в период иконоборческой ереси. Феодор Куфара ополчился против императора Феофила, и его сняли со всех государственных постов. Сондоке взял его в плен и оставил у себя — советником по византийским вопросам. Багатур часто беседовал с Феодором, который расстался с рясой и обстоятельно пополнял познания хозяина о мире. Он научил его кое-как говорить по-гречески. Любознательный болгарин не освоил только письма: знаки путали его, и он часами гадал, где же в них прячутся звуки ... Легче шло обучение латыни. Феодор Куфара стал нужнее правой руки, был на правах сына.

Феодор поклонился, встал у двери.

— Садись! — Сондоке ударил рукой о подушку возле себя.

Потом торжественно посмотрел на удобно расположившегося византийца и сказал:

— Я еду в Константинополь. Расскажи-ка мне о дворцовых тонкостях.

4

Прошло жаркое константинопольское лето, началась осень — сухая, многокрасочная, с холодноватыми ночами. Феодора часто выходила в сад, садилась у старого каштана, такого же печального, как и она сама. Его листья постепенно перегорали, скручивались трубочкой и падали с легким шелестом. Для них не существовало новых летних дней, они не радовались своей смене, они покидали этот мир. Легкий их шелест был то ли последней попыткой задержаться на дереве, то ли последним словом. Где-то в глубине души Феодора была уверена, что, несмотря на усилия Феоктиста, борьба будет проиграна, потому и осень была в такой гармонии с ее душой. С тех пор как верные императору Феофилу войска были выведены из Константинополя якобы для войны с сарацинами, а их место заняли друнги[34] и турмы[35] дальних гарнизонов, надежда ее поникла, как осенний лист. Императрица все надеялась на чудо, но чудеса случаются редко: прошли времена апостолов Христа. Немало дней отсчитала она после монастырского праздника в Полихроне, а переговоры логофета с племянницей пока не дали ничего. Впрочем, может быть, результат и не в их пользу. После той встречи Варда продолжал упрямо избегать ее; не будь послов из Плиски, приехавших вести переговоры о мире, он вряд ли поинтересовался бы, что с ней. Опять собрался Великий синклит, она сидела на своем месте возле сына, но за внешним согласием скрывалась тайная злоба, которая тихо вгрызалась в душу, словно жук-древоточец.

Тогда Феодора в первый раз поняла, что почва уходит у нее из-под мог, что золотая чаша, бархат и шелка болгарских послов будут последними подарками, преподнесенными императрице. Она настаивала на удовлетворении желания болгар (такова же была и позиция регентов) при одном условии: не спешить с подписанием договора. Империя надеялась на победу в войне с сарацинами, а тогда она могла бы сказать веское слово — с армией за спиной. Тогда условия продиктует византийское государство. Но сейчас положение было весьма шатким.

После длинной беседы с багатуром Сондоке Феодора не могла скрыть своего удивления: болгары тоже не спешили подписывать договор? Почему? На что они надеются? Если приехали всего лишь ради ханской сестры — жаль потерянного времени. О ней можно было договориться путем переписки. Кремена стала ревностной христианкой. Императрица взяла ее к себе, разрешила дружить со своими дочерьми, считала ее близким человеком, стала крестной матерью девушки, дав ей свое имя. Желание хана застало ее врасплох. Подумав несколько дней, императрица решила вернуть Кремену-Феодору ее брату, обменяв ее на Феодора Куфару. Это пошло бы на пользу обеим сторонам. Феодора рассчитывала, что в Плиске эта ярая христианка станет уничтожать языческие плевелы. Девица, прожившая столько времени в золотом обществе, не станет только безмолвной фигурой в доме брата, а это пойдет на пользу империи. Так почему же отказываться от искушения нарушить спокойствие в Плиске?

Ее изумила быстрота, с какой болгары решили вопрос об обмене. Уже на следующий день императрице доложили, что условия приняты и Куфара вернется в Константинополь. Удивительными полномочиями обладал Сондоке — решать вопросы без согласования с ханом. Разумеется, она не знала, что это касается только Куфары, личного пленного Сондоке. Все остальное решали хан и кавхан. Два гонца уже поскакали в Плиску с известиями. Императрица не знала этого: никто не утруждал себя, чтобы осведомить ее. Варда решал, кому перейти границы империи, посылал когорты на войну с сарацинами, занимался делами государства... Императрице осталась лишь осень да осенние думы... Были бы внучата — она бы занималась ими, а так... У старшей дочери все еще не было детей, и они обе болезненно переживали это. Чем больше она думала, тем яснее осознавала, что оказалась в положении отвергнутой и поднадзорной. Пока несчастья не обрушились на ее голову. Феодора решила заняться семейными делами. Земли, унаследованные от отца и мужа, нельзя было оставлять в руках ничтожества-сына, он не заслужил этого.

Феодора велела позвать патриарха — надо было посоветоваться. Его святейшество не заставил себя ждать. Войдя в широкую приемную, он словно заполнил своим присутствием все уголки большого дворца. Слуги забегали туда-сюда, двери заскрипели, и дом гулко отозвался на это — будто расшевелилась духота. Смиренная, отдавшая себя на волю провидения, Феодора поцеловала святую руку. Лишь отослав слуг, она осмелилась начать разговор о землях и имениях, но видно было, что исповедуется не императрица, а перепуганная женщина. Впервые Игнатий видел ее отчаявшейся, внутренне сломленной, и его ненависть к Варде удвоилась. Мирское вдруг пробилось в нем наружу, и он сказал невольно:

— Успокойся, светлейшая, не все потеряно!.. У тебя ведь есть вооруженные люди.

— Есть, владыка. Но они за себя боятся.

— Если речь идет о божественной истине, страх — плохой советчик...

— Но кто же напомнит им об этой полузабытой истине?

— Я! — поднял голову патриарх. — На что же церковь, как не на то, чтобы укреплять порядки, утвержденные всевышним?

Этот разговор несколько успокоил Феодору, но она не отказалась от мысли об устройстве наследственных дел. Почти все записала на дочерей, категорически упомянув, что сыну оставляет только отцовскую корону. Это было явным издевательством: корона уже не была в ее распоряжении — она давала вещь, которая ей не принадлежала. Устроив все как полагалось, императрица сделала Феоктиста доверенным лицом и долго раздумывала о втором доверенном. Наконец выбрала Иоанна, сына Варды. Это было последнее, что она сделала до того, как заболела от дум и переживаний. В сущности, это была не болезнь, а потеря воли. Ей казалось, что она никому не нужна, что она замурована в четырех стенах, а весь мир с любопытством ожидает ее смерти, наблюдая за нею сквозь какую-то щель в потолке... Иногда она задыхалась, ей не хватало воздуха, страшный внутренний огонь опустошал ее. Это случалось редко, но сильно ее изматывало. А вообще она целыми днями сидела, сосредоточив внимание на чем-то несуществующем. Не появись служанка позвать ее к обеду, она так и не догадалась бы пойти в трапезную. Она часто ловила себя на том, что куда-то идет, а не знает, куда и зачем. Испугались дочери, их шепот преследовал ее за каждой дверью. Появился императорский целитель, благоухающий всякими травами. Он долго выслушивал ее, пытаясь вызвать па разговор, но она упорно молчала. В конце концов он посоветовал пить отвар из лекарственных трав для поддержания душевных сил и откланялся, получив за труды две шершавые номисмы[36]. Травы помогли, и через десять дней императрица вновь распоряжалась в большом дворце. Она велела позвать Феоктиста, и, когда он пришел, она встретила его, как некогда, улыбающаяся и готовая бороться с врагами.

— Все ли потеряно, логофет? — спросила, подняв тонкие брови.

— Нет, не все, светлейшая... Южное войско, протостраторы Солуни и Адрианополя все еще с тобой. А перемещения, сделанные Вардой, озлобили сотников и тысячников. Кто может быть доволен тем, что из столицы его посылают в глухомань, на верную смерть к сарацинам, особенно после хорошей жизни под твоим светлым крылом и мудрой опекой?

— В таком случае поезжай в Солунь, — сказала она, посмотрев ему в глаза.

— Я тоже давно об этом думал. Но как оправдать мое отсутствие? Ведь меня могут настичь в пути и вернуть...

Эта подробность заставила их отложить поездку, чтобы придумать убедительную причину отсутствия логофета.

— Ирина все молчит, Феоктист?

— Молчит. Не хочет меня видеть...

— Придет время, мы припомним ей это. — ровно и будто бесстрастно пригрозила императрица. — Бог видит...

Феоктист ждал вопроса о Константине и Мефодии, но на сей раз Феодора забыла о них. Впрочем, их роль кончилась одновременно с самоустранением Ирины. Были и другие причины, о которых Феоктист не знал. С тех пор как императрица увидела Константина в Великом синклите после его возвращения из сарацинских земель, она решила сохранить его для себя и вовсе не желала связывать его с Ириной. Если у логофета было бы на этот счет малейшее подозрение, он мог бы лучше понять императрицу во время своего рассказа о недостойном поведении Константина по отношению к Ирине: его обвинения вызвали не огорчение Феодоры, а нескрываемое злорадство. С особым напряжением слушала она рассказ Феоктиста, и на ее белой шее с еле заметными морщинками проступили большие красные пятна. Логофет вдруг подумал, что лишь шея выдает возраст женщины, но подумал мимолетно, вскользь. Его изумило ее восклицание:

— Вот это мужчина!

Это было сказано несколько приподнятым, но ровным тоном, и Феоктист не понял, обвиняет ли она философа или хвалит его... Подумав, логофет решил, что восклицание относится к нему самому, так как в рассказе он умело упомянул о собственном поведении. Это открытие смутило его, и он еще более усердно стал описывать, как «та» поехала восвояси, не заглянув к нему, и как он понял, что ее отношения с Константином не сдвинулись с мертвой точки...

— У нее три достоинства, — сказала императрица. — Молодость, красота, глупость. Молодость проходит, красота тоже, и лишь глупость остается до конца жизни... Правильно сделал философ, не связав себя с ней. Пусть теперь сама за ним побегает.

Феоктист понял, на чьей стороне императрица, и поспешил присоединиться к ней, так как в последнее время и сам мучился подозрениями: Ирина не хотела видеться с ним, вела себя, будто чужая, завидев его в церкви, тут же выходила — верный признак, что настроена против него. Если она откроется Варде — ему конец... Успокаивало только то, что ее письмо все еще лежит в потолочной щели его дома.

5

Она уехала, но он все не мог забыть ее...

Провожал ее лишь он, Климент. Увидев, как она спешит к воротам, он, ошеломленный, спустился вниз и тоже пошел туда. Ноги не слушались, и потому он сел у чешмы, не спуская с Ирины глаз, пока она его не заметила. Она стояла в стороне от кареты, ожидая слуг, которые запрягали коней Они суетились, она явно скучала. У стены, в тени, сидел на большом камне ее муж, отчужденно уставившись на свои ноги, далекий от окружающего мира. Ирина заметила робкие взгляды Климента, обернулась и, насупив брови, строго посмотрела на него. Молодой послушник смутился, покраснел, как мальчик, которого отчитали за проказу. Она и это заметила и улыбнулась. Парень был симпатичным, молодым и стройным, с мягкой каштановой бородой и удивительно белым лицом. По-видимому, он хотел поговорить с ней; Ирина махнула ему рукой. Хотелось подразнить Иоанна, но тот был как бы вне этого мира. Климент не понял жеста — он думал, она не позовет, а скорее прогонит его, — и не тронулся с места. Увидев, что Ирина махнула еще раз, он робко подошел, приветствуя ее, опустил кудрявую голову, смущенно уставясь в землю.

— Как тебя зовут? — спросила Ирина.

— Климент.

— Философ, что ли, послал?

— Нет, сам пришел.

Ответ разочаровал ее. Потеряв всякий интерес к послушнику, она отошла к карете.

— Зачем пришел? — спросила Ирина, чтобы что-нибудь сказать.

— Ты мне нравишься.

— Неужели? — улыбнулась она, пораженная. — И ты решился сказать мне об атом?

— Нет, я рисую икону, и твое лицо, как раз подходит.

— Стало быть, я похожа на святую? — спросила она так громко, чтобы услышал Иоанн, но тот продолжал сидеть на камне с отсутствующим видом.

— Для меня — да, — сказал Климент.

— Почему только для тебя?

— Потому что я не знаю тебя!

Ответ был весьма двусмысленным, и Ирина не могла сразу решить, рассердиться ли ей или ответить вопросом. Подумав, она выбрала второе.

— А если бы знал, признал бы ты меня святой?

— Это зависит...

— От чего?

— От многого...

Разговор начинал раздражать Ирину, казался ей глупым и подозрительным. Какой-то послушник разговаривает с ней, словно судья! Ничего не стоило приказать телохранителям прогнать его, но он был так робок и взволнован...

— Смогу я когда-нибудь увидеть в ту икону с моим изображением?

— Всегда, когда захочешь...

Ирина окинула послушника взглядом снизу вверх, кокетливо улыбнулась и сказала:

— Вряд ли подвернется случай скоро приехать...

— Ничего, ты все равно здесь...

— Где? — не поняла она.

Климент коснулся лба и обвел рукой вокруг.

Этот разговор с Ириной, ее голос и образ не покидали его келью. Он похудел, бросил переводы и списки и только кистью ненасытно открывал и открывал ее черты. Вечерами, в жесткой постели, думал о ней, и в мыслях она была такой, какой и на иконах. Эти иконы принесли ему большую известность, но Ирины на них никто еще не узнал. Стало быть, либо он нарисовал образ красивее натуры, либо не уловил самого характерного в се лице — наивно приподнятой верхней губы. Обычно Климент изображал Ирину с младенцем на руках — заботливую, нежную мать, — и, видимо, поэтому никому и в голову не приходило думать о снохе Варды. Для того чтобы проверить свое наблюдение, он решил написать ее среди блудниц, в той сцене Библии, где с ними разговаривает Христос. Икона еще не была окончена, как Савва хлопнул себя по лбу:

— Ну и придумал! Здорово ты ее изобразил!..

— Кого?

— Как кого? Ну, эту.., сноху Варды. Попал в точку, с первого взгляда все узнают, даже слепые — помнишь, что на празднике прозрели...

— Ты обознался.

— Ладно, не трусь... Изобразил, ну и что? Не заслужила, думаешь? Здесь ей и место. Уловил ты ее.., изнутри. Только смотри, учитель не должен видеть эту образину, может обидеться. Сердечные дела.., никто их толком не поймет. Ненавидишь, ругаешь, а все льнешь к ней... Сам пережил, знаю. Сквозь медные трубы провела меня жизнь, и не раз. Бывало, по женщине плакал, а женщина по мне... Трудно Савву удивить на этом свете.

Пока Савва говорил. Климент думал: что делать? Уничтожить ее одним мазком кисти или закончить, закончить для себя, чтобы постепенно изъять ее из своего сердца? Слова Саввы о ней казались ему несправедливыми, но вечерами, наедине с собой, он припоминал все связанное с ней и Константином и не мог заснуть до рассвета. Вина Ирины становилась все тяжелее, ясно было, что, прогоняя ее с иконы богородицы на икону с блудницами, он сам осуждал ее... Это открытие расстроило его так, что целую неделю все валилось у него из рук. Манила только книга рода. Отец оставил в ней немало пустых страниц и обращение к сыну: «Твоя дорога чиста, как эти страницы. Твои шаги по жизни оставят свой след на ней. Если сеял ты доброе в душах людей, я буду доволен. Я слушаю мир твоими ушами и смотрю на солнце твоими главами. Если ты плохо проживешь день или скажешь плохое слово, знай — это обида всему роду, и я никогда не прощу ее тебе». Завет был ясен и прост. Климент должен был осуществить его, как подобает хорошему сыну... И он сделает так! Хорошо, что есть примеры отца и Мефодия. О Константине он не смел судить: слишком велик он для сравнения. Можно быть лишь его тенью на общем пути. Ну вот, Климент готов идти всю жизнь с философом, а она пренебрегла им, позарилась на золото, почести, легкую, хотя и не очень достойную жизнь. И если когда-нибудь он узнает, что любовь ее действительно отдана свекру, а не мужу, как о ней судачат, он перечеркнет ее в своем сердце самым черным углем... Пока, однако, она все еще жива в нем и в пространстве вокруг...


В час размышлений отворилась однажды дверь, и в проеме возник человек, почти не заглядывающий в мастерскую, — Константин. С постели Климент не видел его и позвал к себе взмахом руки, думая, что вошел Савва.

— Принес поесть?

— Когда плоть голодна, это хорошо, но ежели дух не голоден — плохо...

Голос Константина мигом поднял послушника на ноги. Книга рода, лежавшая у него на груди, упала на пол, к ногам философа. Он нагнулся, взял ее и стал листать.

— Ты смотри! — удивился он. — Кто же это придумал?

Пока Климент объяснял содержание и происхождение книги. Константин достал кисточку из горшка с красками, липовую доску и стал писать. Климент подошел, заглянул. Философ обозначал звуки, которых не было в греческом алфавите.

— Когда я писал знаки для славянских народов, то думал взять без изменений несколько греческих букв, а придумывать только те, что должны отражать характерные славяно-болгарские звуки. Так и сделал, но потом сказал себе, что не надо византийцам давать возможность обвинять нас в заимствовании. А сейчас гляжу я на эту книгу, и кажется мне, что, если придется ехать в Болгарию и пролагать дорогу для учения Иисуса, хорошо бы воспользоваться именно этими письменами...

И он высоко поднял липовую доску. Двенадцать новых знаков дополняли главные буквы греческой азбуки.

— Народ уже знает греческую азбуку, а потому легче примет эти знаки, чем совсем неизвестные ему...

Константин сел на треногий табурет, положив доску на колени.

— Конечно, если болгары совсем откажутся от своего языка и воспримут язык славян. Строго говоря, язык славян тоже не очень чист, он довольно заметно перемешался с болгарским, но, насколько я знаю, на чистом болгарском языке говорят только в домах нескольких знатных родов, а сам князь пользуется славяно-болгарским больше, чем языком предков...

Он опять взял книгу рода и углубился в нее. Написанные греческими буквами, болгарские фонемы[37] казались бедными и изувеченными.

— Помоги! — сказал философ, прочитав завет отца. — Давай придумаем знаки для старого болгарского говора, чтоб ты мог более полно и точно выражать свои мысли, когда будешь писать продолжение книги своего рода...

Склонив головы, при тусклом свете лампадки и дрожащей свечи оба долго занимались работой. Когда закончили, свеча уже догорела, лампадка тихо потрескивала.

— Я изучил письменности многих народов, прежде чем составить свою азбуку: армян, сарацин, израильтян, латинян, разных забытых и ныне живущих народов... Особенно понравились мне знаки авасгов[38] — уж очень красивы на вид...

Константин встал, пожелал Клименту спокойной ночи и пошел к себе. Молодой послушник проводил его до самой кельи, он любил беседовать с философом.

Вернувшись на чердак, Климент разыскал огарок свечи и долго стоял над липовой доской. С особенным, трепетным волнением переписал он те знаки, что дополнят и болгарский, и славяно-болгарский говор... Стало быть, немало думал Константин, прежде чем создать свою азбуку, если так легко написал буквы для типично болгарских и славянских звуков. Сам Климент, для которого оба языка были родными, чувствовал, сколь трудно проникнуть в их звучание, а вот Константин это сделал легко. Нет, это немыслимо без бессонных ночей... Немыслимо...

С этого дня Климент считал себя богатейшим человеком: он мог одевать два языка в одежды трех азбук! Если он сможет перевести какую-нибудь книгу на болгарский язык, философ, наверное, обрадуется...

6

Сосредоточенное, бледное лицо Василия начало раздражать Варду. Недолго думая, он отдал слугу своему сыну Антигону и перестал интересоваться его судьбой. А с тех пор, как занялся переброской войска, совсем о нем позабыл. Устраняя Василия, кесарь выполнял и просьбу Ирины, по крайней мере ограждал себя от ее упреков. Теперь личной гвардией императора командовал Фотий, а своих телохранителей Варда подбирал сам. Это были люди сильные и проверенные, орудовали мечом так же, как асикрит пером и кисточкой, и были готовы отдать за Варду жизнь, он платил им больше, чем император своим маглавитам.

Какова же была судьба Василия? Кесарь забыл этим поинтересоваться. Его сын был патрикием[39], доместиком схол[40], имел право на личных телохранителей. Он был высокого роста, стройный, буйный и злой пуще отца. Люди в его охране редко задерживались. Или сами уходили, или он их устранял, считая, что тот, кто его узнал, уже стал ярым его врагом. Сначала Василий нравился Антигону своим молчанием, но потом он заметил, что глаза у Василия слишком умные и осуждающие, и в конце концов заменил его другим телохранителем. Таким образом Василий стал спускаться вниз по лесенке доверия без всякой вины, только из-за своей замкнутости и сосредоточенности, которые кое-кому не нравились. Василий болезненно переживал эти шутки судьбы. Особенно обозлился он, когда Антигон отдал его патрикию Феофилу, родственнику Варды, у которого он был не телохранителем, а старшим конюхом. Василий любил коней, но предпочитал скакать на них, а не орудовать скребницей или задавать им корм. Все это было унизительно, да и новое общество не нравилось ему: простые люди, живущие единственной заботой — льстить вышестоящим, чтобы сохранить свое место. Вот где Василий понял, что означает сила собственных кулаков, он часто до полусмерти избивал измученных слуг, и они терпели его тиранство. Только один, считая себя сильнейшим в доме Феофила, попытался сопротивляться, но Василий схватил что и с такой силой закинул на крышу, что тот умер. Люди впервые видели такое. Конюхи перепугались, сам Василий удивился собственной силе, долго рассматривал свои жилистые руки и все не мог понять, как это произошло. За убитого в лучшем случае ожидала темница, однако патрикий, осмотрев мощную фигуру Василия и пнув ногой мертвого, которого сняли с крыши, подошел и ощупал мышцы старшего конюха.

— Это ты швырнул его наверх?!

Василий в недоумении развел руками.

— Сам не знаю, как получилось, господин...

— Ну, если ты такой уж сильный, попробуй подвинь вон тот камень! — И указал на огромную мраморную плиту, лежащую внизу у лестницы.

Василий вяло подошел, нагнулся, схватил плиту и натужился, плита отделилась от земли, еще усилие — и вот он уже держит ее на животе, шея побагровела, стала похожа на красную черепицу.

Патрикий Феофил всплеснул руками.

— Чудо! — сказал он. — Ей-богу, чудо! Помню, приволокли эту плиту на двух упряжках, масса народу возилась, пока положили как следует!

Он вновь подошел к Василию, бросившему плиту на землю, и, прикинувшись сердитым, сказал:

— Старший конюх Василий, почему ты не смотришь за вверенными тебе конюхами? Вчера один на них полез на крышу и упал, сломав себе шею. Похороны будут за твой счет, вот тебе наказание! Ступай, ты свободен! — окончил Феофил, еле сдерживая смех.

Василий стоял как вкопанный. Услышав «ты свободен», он упал на колени и поцеловал руку своему хозяину. С этого дня его слава железного человека обошла весь дом патрикия, а конюхи дрожали уже от одного его голоса и держались подальше от грозной десницы. Вскоре патрикий имел возможность вторично убедиться в силе старшего конюха. По пути на праздник ближнего монастыря святого Маманта, у мостика над речкой, его карета попала в яму, и лошади сломали дышла. Карета была тяжеленная, с дубовыми ступицами, окованная железом, в ней сидела жена Феофила с детьми. Пока все охали да ахали, Василий подлез под карету и шаг за шагом вывез ее на берег. Свита застыла от удивления. Когда Василий спустился к речке умываться, толпа зевак разрослась; желая отогнать их, он зачерпнул воды и обрызгал всех. Они с визгом разбежались. Среди них были и знатные слуги, но никто не посмел воспротивиться Василию.

Он не понимал, откуда ваялась эта силища. Не помнил, чтоб в его роду были силачи. Да и с виду он богатырем не выглядел — высокий, стройный. Ну, косая сажень в плечах, но ведь силачей привыкли представлять грозными, коренастыми, широкозадыми... Правда, по сравнению со своим хозяином он был просто исполином. Будучи низкорослым и хилым, Феофил любил сильных и крупных мужчин. С тех пор он негласно подчинил ему своих телохранителей. Теперь Василий стал первым в доме после патрикия. Это удовлетворяло его честолюбие; только поздней ночью начинал он думать и скрежетать зубами. Не мог простить Варде, что тот лишил его права быть телохранителем первого человека империи! До него дошло, что этого потребовала Ирина, и все же что это за мужчина, если бабы слушается! Виноват один Варда, прощения не будет... Что же касается его сына, Антигона, нечего даже вспоминать о нем — подонок, живущий за счет отца! Захочет бог скрестить их дороги — достаточно будет лишь стиснуть двумя пальцами ненавистную шею... В доме Варды достойным сожаления был один Иоанн. Его вид вызывал сочувствие, незавидная роль в семейной жизни — истинную жалость. Несмотря на твердый характер, Василий не мог смотреть на него без чувства неловкости и странной вины, рождающейся всегда при сравнении собственного здорового тела с бесформенным телом урода, очутившегося в этом осином гнезде знатных. Антигон — совершенно другой, хитрый и бессовестный, его Василий с удовольствием стряхнул бы, как сопли, в канаву... Много думать о нем было ниже достоинства Василия, хотя он и был простым конюхом. Мнение Феофила об Антигоне не отличалось от мнения его старшего конюха, но времена были неспокойные, надо было молчать, и патрикий молчал и старался сохранить с Антигоном хорошие отношения. Как доместик схол сын Варды чувствовал себя на седьмом небе, то и дело придумывал поводы расхищать казенные деньги на свои развлечения, словно деятельность схол в этом и состояла... Вот и теперь Феофил получил приглашение на ужин в честь болгарской миссии. Увеселение устраивалось вблизи Золотого зала, в покоях императора. Варду же провозгласили хозяином пира. Были приглашены все патрикии и регенты, за исключением императрицы. Как положено, Михаилу отвели за столом почетное место. Пир начался бурно, не было конца здравицам в честь молодого императора, пожеланиям долгой жизни и здоровья, похвалам мудрости и прозорливости будущего мессии христианского мира. Каждый старался блеснуть красноречием, не отставал и Феофил, зная, что император обожает слушать напыщенные слова о своей мудрости, дальновидности, мессианстве. Он вырастал в собственных глазах, отвечая — следил за тем, чтобы каждое его слово выслушивалось со вниманием. Феофил глубокомысленно кивал головой на каждую императорскую глупость, улыбка не сходила с его лица. Болгарам отвели почетные места — гости ведь, виновники торжества. Их предводитель, багатур Сондоке, то и дело поднимал чашу и все смотрел в сторону Феофила. Остальные сидели тише, вели себя сдержанно. Сильное впечатление производил грузный посланец, сидевший слева от Сондоке, со странным односложным именем, которого Феофил так и не запомнил. Эта огромная масса в кожах и бархате занимала целых три места за столом. Острые мышиные глазки поблескивали в узких щелях под нависшими бровями. В Константинополе уже распространился слух о его непобедимости на поединках. Он выходил бороться с первыми византийскими силачами и всегда одерживал верх. Теперь он сидел, словно лев на привязи, и лениво жевал, откусывая от огромного оленьего окорока. Справа от Сондоке сидел Домета — худощавый, кожа да кости, удивительно светловолосым, только борода потемнее, с зоркими глазами, следящими за всем в зале и за столом. Он часто наклонялся к уху багатура и что-то шептал — по-видимому, переводил здравицы. Плохо, что он славянин, думал Феофил, причем из тех славян, которые на стороне болгар. Имя Домета было красноречивым свидетельством его происхождения. Выслушав шепот, Сондоке кивал и поднимал чашу. Виночерпий все доливал ему вина, удивленный способностью гостя так много пить. Когда ему предоставили слово и все ожидали, что он станет нести околесицу, болгарин встал, поднял руку с растопыренными пальцами и медленно положил ее на грудь — там, где сердце. И сделал это так изысканно, что приближенные императора и Варды удивленно переглянулись. Слова Сондоке совсем ошарашили их. Он сравнил Михаила, императора Византии, с солнцем, а его приближенных — со звездами на небе. Пожелал, чтоб никогда никакое облако не затемняло светлого и мудрого чела этого человека, достойного владеть всем миром в союзе с премудрым ювиги-ханом Борисом, сыном Пресияна из рода Тангры. «Как ножны делают добро для ножа, не давая ему затупиться, как рука старается делать добро для тела, которому она принадлежит, и как непреложна смерть для каждого человека, пусть так же непреложна будет дружба между болгарским и византийским народами. Пусть эта дружба живет до тех пор, пока высится Хем и плещется голубое море около города Константинова». Домета перевел все точно, речь Сондоке встретили общими криками и поднятием чаш. Один Феофил оставался нахмуренным и озабоченным. Его раздражало спокойствие гостей, их бодрое самочувствие. Силач лениво пережевывал пищу, а когда один на патрикиев, подвыпив, похвалил его успехи в Константинополе, непринужденно кивнул в знак благодарности и продолжал чавкать.

Этот снисходительный кивок взбесил Феофила, и он поднял свою чашу:

— О солнцеликий повелитель, разреши сказать несколько слов!

— Говори! — кивнул полупьяный Михаил.

— Слава нашего василевса несколько померкнет, если мы позволим без поражения вернуться болгарскому посланцу ... Муку, — запнувшись, сказал он.

— Туку, — поправил Домета.

— Кто же осмелится? — воскликнул патрикий.

— У меня есть человек... Разреши мне, повелитель, позвать его.

— Зови, — впервые за вечер улыбнулся император.

Поединок решили устроить в саду. Там было несколько свежо, но это не мешало силачам. Мокрая после недавнего дождя земля пугала ревностного патрикия, который велел принести опилок, чтобы посыпать круг. Когда и это было , сделано, последовал второй сюрприз. Человеком Феофила оказался Василий. Почти все знали бывшего телохранителя Варды и теперешнего конюха Феофила, но никто не видел его обнаженным до пояса. Намазанное оливковым маслом тело блестело, как литое. Мышцы сплетались, как корни крепкого дуба. Бледное лицо сделалось еще более бледным и суровым, но это было только вначале — уже в первые минуты борьбы оно стало наливаться кровью.

Грузный Тук больше выжидал, тогда как Василий нападал — ловко и неожиданно. Тук понял, что перед ним серьезный противник. Успокаивало лишь то, что он одолел немало таких силачей, но это чувство — результат прошлых побед и выпитого вина — оказалось плохим советчиком. В первые минуты силы были почти равными, зато следующие принесли болгарам некоторое беспокойство. Обнаружив слабое место Тука, Василий стремился напасть на него со спины. Болгарину приходилось поворачиваться, чтобы оберегать спину, и это утомляло его. Тук злился, что не сообразил задержать противника в первый момент, когда они только взялись за руки. В конце концов старания Василия увенчались успехом. Он крепко охватил со спины огромное туловище противника. Оставалось самое трудное: собраться с силами, поднять Тука и бросить его за пределы круга. Все замерли в напряжении и ожидании конца. Забыв об императорском достоинстве, Михаил грыз ногти. Взгляды впились в спину Василия, ноги с босыми ступнями, как бы слитые с землею, в шею цвета черепицы. Спина стала выпрямляться, возгласы удивления рванулись ввысь... В следующее мгновение тело Тука полетело в кусты. Василий победил. Сондоке и Домета стояли мрачные, византийцы ликовали. Встав в центр круга, Василий несколько неуклюже поклонился, но никто не заметил его неловкости. Мужественное стройное тело лоснилось от пота и масла.

— Он мой! — вскочив, торжественно произнес в воцарившейся тишине Михаил.

Патрикий зашумели в восторге от этих слов, выражающих высшее восхищение императора силой и умением Василия, но правильно понял эти слова один лишь Варда. Отныне Василий становился другом василевса, а это не могло радовать кесаря.

Василия ввели в зал, пир продолжался. Варда пил, думая о том, что предстояло сделать сегодня вечером, ибо, если упустить случай, все пропало. И заговорщически посматривал на Фотия. Когда Михаил стал валиться с ног, кесарь подхватил его и бережно увел в покои. Император глупо хихикал, пытаясь облобызать Варду, который знал, что сейчас польются слезы. Солнцеликий расплакался раньше, чем ожидал кесарь. Сам он не мог объяснить, почему хнычет, это у него обычно предшествовало сну. Варда прекрасно знал его и потому крикнул Фотию, чтобы тот принес императорский приказ. Приказ обязывал кесаря отвезти императрицу Феодору с незамужними дочерьми в монастырь, а логофета Феоктиста казнить. Большую печаль-де испытывает император от своего решения, но делает это только во имя благоденствия своего народа и безопасности государства, ибо в последнее время деятельность императрицы, логофета и некоторых других людей направлена против особы светлейшего императора Византии Михаила Третьего.

Пьяный император подписал приказ и поставил личную печать. Довольный сделанным, он приподнялся на цыпочки, обнял Варду за сильную шею и, шатаясь, пролепетал:

— А где мой Василий?

Кесарь пытался уложить его в постель, но пьяный не унимался:

— Где мой Василий?..

7

Миссия покинула Царьград. Свита увеличилась: кроме Сондоке, Тука и Дометы, в отдельной карете ехала сестра хана, кира[41] Кремена-Феодора. Императрица простилась с ней, надавав уйму материнских советов, будто расставалась с самой милой из дочерей. Кира Кремена-Феодора сидела в глубине кареты, испытывая смешанное чувство радости и тоски. Уезжая к своим, она прощалась с миром, у которого научилась и плохому, и хорошему. Хорошо было быть защищенной могуществом нового бога, которого она полюбила всем своим одиноким сердцем. Вечерние молитвы она столь ревностно читала из-за внутренней необходимости разговаривать с всевышним о своем спасении и при этом не раз вспоминала, как ее взяли в плен. Войско ушло вперед, а они с матерью и обозом отстали. Внезапно обрушились византийцы. Вместо того чтоб остаться в телеге и уповать на мать и охрану, перепуганная Кремена помчалась в ближайшую рощу, где наткнулась на группу византийских воинов, которые отвели ее к пленным, и радости их не было конца, когда стало известно, что она дочь болгарского хана Пресияна. В столице ее подарили императрице. Сначала Кремена трудно привыкала к новым порядкам, но для полонянки выбора не было. Ела что давали, одевалась как велели, делала что приказывали. Далеко остались родители, у которых можно было и покапризничать, а во дворце хозяйкой была не она, а Феодора. Тогда ей впервые захотелось иметь подружку, близкого человека. Ею стала Тамара — знатная полонянка из Грузии. Черноглазая, робкая, она жила только мыслями о боге и постепенно увлекла Кремену новой верой. Девушки жили в одной комнате, Тамара допоздна рассказывала истории из житий святых и отшельников. Сначала Кремена слушала с недоверием, потом с любопытством и, наконец, увлеклась настолько, что стала более ревностном христианкой, чем Тамара. Теперь она возвращалась под небо Тангры, к неучам-жрецам, сжигающим травы и убивающим обрядовых собак, словно в пещерный мир с запахом плохо выдубленных шкур и тяжелым, затхлым воздухом. Как встретят ее родные? Прежде всего брат, болгарский хан, остальные должны будут считаться с ним, если он ее примет хорошо. Борис всегда был для сестры чем-то загадочным, закрытым ларчиком, в который она с детства пыталась заглянуть, но это ей не удавалось. Совсем другим был Докс: его улыбка раскрывала душу и сердце. Кремена доверяла ему, он — ей. Естественно, это было давно; теперь, когда он взрослый человек с семьей, а она ревностная христианка, неизвестно — останется ли дверь открытой с обеих сторон? Прекрасно, что мать жива. Она не даст дочь в обиду. Добрая мамина рука всегда приласкает...

Передвигались медленно — из-за плохих осенних дорог и из-за ее кареты. Кони быстро уставали, их приходилось часто менять. Пока перепрягали коней, Кремена выходила размяться и поговорить со спутниками. К своему великому удивлению, она обнаружила, что многие слова родного языка вспоминает с трудом. Она заикалась, будто впервые начинала говорить.

На третий день остановились в какой-то пограничной крепости, где обменялись пленными. Феодор Куфара перешел в руки византийских стражников, Кремена — в руки болгар.

С этой минуты она была вполне свободной, но неуверенность и робость не проходили. На границе свита увеличилась: ханские стражи приехали сопровождать сестру властелина, и с ними Докс. Кремена долго всматривалась в него, прежде чем броситься к нему в объятия, — это был он и не он. Докс тоже не спешил, хотел убедиться, узнает ли она его. Прошло ведь немало лет, византийцы могли подсунуть другую полонянку, похожую на сестру. Но она узнала его, причем никто ей не говорил, что Докс будет среди встречающих, и сердце его раскрылось для радости. Он предложил Кремене одного из своих коней, но она отказалась: разучилась ездить верхом. Брат устроил ее в жесткой, но прочной телеге и больше с ней не расставался. Все расспрашивал — о жизни в Константинополе, о книгах и нравах, вообще не давал ни минуты покоя, и так до самой Плиски. При виде стен родного города она расплакалась. Выпрямившись в телеге, она долго и жадно всматривалась туда, где на большой башне у центральных крепостных ворот развевался серебристый конский хвост.

За этими стенами она когда-то резвилась в пыли улиц, слушала укоры матери, там пожелала впервые сесть верхом. До сих пор помнит она это большое событие; ее посадили верхом и стегнули лошадь, наказав крепко держаться за длинную гриву. Тогда она чуть не умерла от страха, но позднее наловчилась так стремительно скакать, что соревновалась с лучшими джигитами. А теперь возвращалась — одетая и причесанная по-византийски, мысли спрятаны тоже, по-византийски, вместе с крестиком на груди под одеждой, отполированным до блеска от долгого ношения, — немым свидетелем ее новой веры... И что же в итоге? Болгарским осталось только детство. Достаточно ли его, чтобы начать жить по-болгарски? Вряд ли... Умелую прививку сделали дикой яблоньке...

Встречающих явно прибавилось. У дороги сгрудились конные и пешие из крепости, прибывшие на встречу ханской сестры. Некоторые бежали по обеим сторонам телеги, что-то крича, но из-за стука колес Кремена не слышала или не понимала их. У крепостного рва людей было еще больше, они махали руками, бросали цветы, но в узких щелях глаз таились боязнь и недоверие. Кремена понимала их: они встречали болгарку, потерянную для Болгарии, византийскую полонянку, которая, наверное, всю жизнь останется пленницей Константинополя. Вдруг у больших ворот внутренней крепости она увидела седую женщину, и сердце заколотилось. Мать. Не дожидаясь, пока остановится телега, девушка спрыгнула на землю, ослепив на мгновение мать длинным платьем, сверкнувшим в лучах заходящего солнца. Молодая и пожилая бросились друг к Другу, дав волю слезам. Два желания встретились, две тоски обнялись, две радости целовались на глазах у всех.

Взявшись за руки, они направились ко дворцу, где на внутреннем дворе их ждала ханская семья и свита. Первыми выступили вперед послы. Сондоке вытянул руку и красивым движением приложил ладонь к сердцу. Он поднял голову, и слова потекли, словно мед: он передавал приветы хану, его семье и кавхану Онегавону от императора Михаила, а также приветы двенадцати боилам Старого к Нового Онголов. Выпалив все это одним духом, багатур повторил любимый жест и шагнул в сторону. Тогда глаза хана увидели сестру. Кремена подошла, упала у его ног на колени и поцеловала руку. Хан нагнулся, бережно поднял ее и, держа за пальцы, торжественно повел в свои покои.

Два дня заседал Великий совет. Спорили, как быть: подписать договор с Византией или подождать. Одни настаивали на заключении, другие советовали на некоторое время отложить подписание. Первые ссылались на войну Византии с арабами, надеясь добиться уступок, вторые предлагали еще до заключения присоединить славянские племена, живущие вниз от Солуни: при подписанном договоре это будет считаться нарушением, а набегов все равно не остановить. Хан и кавхан колебались. Они обязаны были принять такое решение, которое было бы безусловно полезно для государства, а потому они не торопились с последним словом. Что будут споры, оба знали заранее, ведь не зря они поручили Сондоке только записывать предложения. В Константинополе было холодно принято болгарское предложение о заключении мира. Они не отрицали, что надо разрешить пограничные споры, но из их слов выходило, что они видят границу совсем на другом месте — где-то далеко за Хемом. Это высказал патрикий Феофил, и Сондоке пришлось обиняками сказать ему, что он, наверное, давно не бывал в этих местах, а потому и говорит несуразицу. Явно они ждут, пока не освободится войско, ведущее бои с сарацинами, чтобы потом провести с болгарами более откровенные переговоры. Вот тогда они, вероятно, будут настаивать на границе под Хемом. Хан и кавхан все еще не приняли ни той, ни другой стороны. Почему надо спешить, если все равно придется ждать послов Византии с последними предложениями? Ведь Константинополь еще не сказал своего слова, а гадать не имеет смысла,; миссия в Болгарию наверняка уже готовится. Лучше подождать.

И все-таки спор был полезен: Борис и Онегавон лучше могли разобраться в настроениях боилов и багаинов. К радости хана и кавхана, в совет впервые допустили славянина. Для большинства присутствующих Домета был всего лишь простым толмачом, но тем не менее пришлось несколько раз обратиться к нему, чтобы он объяснил некоторые ответы византийцев, и славянин так умело развязывал словесные узлы, что члены совета слушали его с уважением. Сондоке попытался прервать Домету, но его заставили помолчать: достаточно, мол, слушали тебя. Домета говорил спокойно и прямо, не крутил, как багатур. Сидя среди этих смуглых людей с узкими глазами, он был точно белая ворона. Хан и кавхан часто переглядывались, глубоко пряча свою радость: рано было ее показывать.

На совете шел разговор и о ханской сестре. Спрашивали: не лучше ли подвергнуть ее очищению под надзором жрецов? Ведь она так долго жила среди врагов Тангры, может, стала сторонницей чужой веры?.. Это предложение сделал, разумеется, молодой Ишбул, всегда норовящий досадить хан у и обидеть его семью. В его словах была правда, и Великий совет принял бы их, но только если бы их высказал кто-нибудь другой: все знали настоящие побуждения Ишбула и потому молчали. Он был похож на бычка, кидающегося на каждого, у кого хоть одна пуговица красная... А у хана были красные сапоги и красная одежда... Угомонить парня взялся Онегавон, и это было понятно: один злился из-за места кавхана, другой оборонял его.

— Искушения могут всегда существовать в людских душах, — сказал Онегавон, — и для этого не обязательно побывать в Константинополе. Если идти этим путем, придется испытать каждого, к примеру Сондоке и Тука.

Имя Тука вызвало обидные шуточки. Все знали о его поражении и не собирались прощать. По наивности он объяснил поражение тем, что слишком много съел и выпил. Этот ответ возмутил боилов, багаинов. Миссию ведь послали дело делать, а не бражничать за столом! Тук должен был класть византийцев на обе лопатки, показывая им силу болгар, а он — о Тангра! — пить и есть уселся, будто в Плиске не видал ни окороков, ни вяленого мяса! Искусная реплика кавхана вытеснила вопрос о Кремене. И когда пришло время голосовать, поднял руку один Ишбул, остальные, разъяренные позором Тука, вообще не расслышали, о чем идет речь. Этим разговорам не видно было конца, поэтому хан распустил совет, отложив решение до приезда византийских послов. Разумное предложение получило поддержку. Совет не принес большой пользы: важное решение принято не было, — но и лишним он все-таки не был...

Когда ушли боилы и багаины, разгоряченные и возмущенные Туном, Борис оперся ладонью о колено и задумался. Он думал о сестре: совсем чужой показалась она ему в первый момент, чужим отдавало все, что она говорила и делала... Он не посмел спросить ее о вере, но не удивился бы, если бы она оказалась христианкой.

Хан собирался на днях в Мадару и решил взять сестру с собой, чтобы поговорить там с глазу на глаз, откровенно...

8

Запои Михаила были затяжными. Ранее в них участвовал Варда, теперь — Василий. Это и радовало, и тревожило кесаря. Он был рад, что больше не надо губить с ним время, но вместе с тем возникла тревога — росло влияние Василия. И все же самое трудное было позади, приказ подписан, печать поставлена, осталось лишь привести приговор в исполнение. Варда намеревался сперва устранить сестру, а потом разделаться с логофетом, чтоб не дразнить ее и его сторонников. Более опасной представлялась императрица, поэтому он приказал Фотию организовать за ней слежку. Он хотел знать, кто к ней ходит, чтоб и их наказать в дальнейшем. Пока не было сладу лишь с патриархом. На службе в соборном храме Игнатий резко порицал его за сквернословие, за пренебрежение церковными канонами, прелюбодеяние с родственниками и за нечистые помыслы по отношению к власти, данной богом императрице Феодоре и ее сыну, солнцеликому Михаилу. Патриарх наступил на больную мозоль, и кесарь осатанел. Он хотел в тот же день снять его с патриаршего престола; хорошо, что вмешался Фотий и успокоил Варду. Его гнев мог привести к поспешным действиям, а, как известно, от них добра не жди.

Патриарх выступил против Варды в конце октября. Об этом еще шли пересуды, когда однажды поздним вечером во дворец Феодоры ворвались императорские стражники и, заставив ее взять только самое необходимое, куда-то увели. Утром город разбудила молва о ссылке императрицы. Вместе с дочерьми ее упрятали в какой-то неизвестный монастырь. Люди собирались на базарах, шумели, все видели в этом грязном деле руку Варды. Кесарь втянул в него и младшего брата, Петрону. Михаил был тенью Варды, полным ничтожеством в глазах народа, о нем говорили пренебрежительно, особенно после того, как расползлись слухи о новом друге императора — конюхе Василии. Слухи эти вызывали язвительные ухмылочки.

Варда знал о сплетнях, но разве заткнешь рот всему городу? Его собственные грехи выглядели мелкими на фоне процветания Василия. Имя Варды везде упоминалось рядом с именем Ирины, и он чувствовал, что возмущаются одни женщины, мужчины же ему тайно завидуют. Стоило Ирине пойти в церковь, как любопытные мужчины стекались поглазеть на нее... Слова патриарха против Варды пали с амвона в присутствии Ирины, и женщины были готовы разорвать ее на куски. Сам Игнатий все время упорно смотрел на нее. Она чувствовала, как этот сверлящий взгляд приковывает се к стене церкви, но ничем не выдала страха и смущения. Наоборот, она первой пошла к выходу, гордо подняв голову, замечая, как женщины отстраняются, и ощущая их желание по первому сигналу уничтожить ее.

Колени задрожали дома, в покоях. Присев на кровать, Ирина безудержно разрыдалась В этом плаче была и жалость к себе, и гнев на людей, и боль от обидных слов. Вдруг вместе с упреками Игнатия ей послышалось и другое: «Вернись обратно, Ирина! Уйди!» И она ясно увидела перед собой Константина на монастырской лестнице, красивого и недосягаемого, сурового и гордого, услышала его голос, который теперь до смерти будет как нож в ее сердце. Прости он ее тогда, она не чувствовала бы себя теперь отвергнутой и презренной. Всегда считая себя любимой. Ирина поняла сейчас, что жила самообманом. Один бог ведает, любит ли ее еще и Варда... Ее обрадовала его неуемная злоба. Ссылка Феодоры в монастырь произвела впечатление удара кнутом, удара оглушительной силы. Ирина надеялась, что теперь их враги испугаются, но речь патриарха, насыщенная гораздо большей злобой, враждебно настроила смущенный город. Игнатий утверждал, будто слова подсказал ему всевышний, поэтому никто не должен остаться равнодушным к злодеяниям кесаря похитителя Феодоры и ее дочерей.

Патриарх пламенно призывал Михаила не забывать о матери, которая девять месяцев носила его во чреве своем, а потом кормила грудью. Он спрашивал с амвона: почему император разрешает какому-то тирану распоряжаться властью, дайной василевсам богом? Кто позволил ему своевольничать и разлучать мать с сыном?.. Видит бог и терпит, но будет конец и божьему терпению! Бог ждет, пока люди сами не встанут на защиту матери, но если они ничего не сделают — горе им, горе роду человеческому!..

Проповедь патриарха дошла до дворца, взбудоражила улицы, смутила торжища, и лишь Варда сделал вид, что она его не касается. Он пока слушал, собираясь с силами для решительного удара, который покажет и знати, и парикам, что с Вардой шутки плохи... В таком напряжении прошел год.

Кесарь боялся сделать следующий шаг — разделаться с логофетом Он искал способ устранить его. Свои люди донесли, что войско, которым когда-то командовал Феоктист, не забыло о нем. Веским было его слово среди воинов, и немудрено, если после речи патриарха он позовет их на помощь императрице и ее сыну. Враги кесаря хитро вели борьбу. Выступая против него, они объявляли жертвой не только Феодору, но и самого Михаила, несмотря на то что с императорской головы не упало ни волоска и на первый взгляд ему ничего не грозило. Люди угадывали тайные желания кесаря и раздували свою ненависть к нему. Варда ухватился, как утопающий за соломинку, за первую пришедшую ему в голову мысль — послать логофета предводителем миссии к болгарам. Как всегда. Михаил согласился с предложением; Феоктиста позвали во дворец, чтобы поручить ему миссию. С огромной боязнью и колебаниями поднялся логофет по мраморной лестнице, будучи глубоко уверенным, что это ловушка. Однако нельзя было не пойти, следовало собраться с духом. К великому удивлению, Михаил принял его и долго с ним беседовал, предлагая поставить болгарам явно неприемлемые условия — искусство ведения государственных дел было, несомненно, ему неведомо. Феоктист считал, что переговоры с болгарами все-таки не будут напрасными, мир они вряд ли заключат, зато можно будет договориться об обмене пленными, которых было немало у обеих сторон. Слушая бесстрастный голос императора, логофет думал о своих делах. В голове созревал роковой план: по пути в Болгарию остановиться в Адрианополе и, если тамошний стратиг сдержит свою клятву, с божьей помощью пойти на Царьград. Момент подходящий, народ пуще прежнего ненавидит Варду.

— Я буду очень доволен, если мой дорогой логофет сочтет необходимым через пять дней отправиться в страну болгар, — сказал Михаил, подняв палец.

— Я готов, солнцеликий, — как-то торопливо ответил Феоктист.

Впрочем, он отвечал собственным думам.

— Так тому и быть! — Михаил встал и протянул нежную руку.

Поцеловав ее, логофет попятился к выходу. Через пять дней крепостные ворота пропустили миссию к болгарскому хану. За это время Феоктист успел обойти посвященных в заговор людей, знакомя их с новым планом. Заговорщики, разумеется, не восторгались этим страшным делом, но и не отказывались участвовать. Многие из них в душе колебались, но слово патриарха наполнило их силой и решимостью. Логофет вышел живым-здоровым из мощных стен города и потому решил, что никто его не предал. Обычно Феоктист ездил в карете, но теперь он нарочно взял двух коней — один из них был гнедой, с белой звездой на лбу и перезванивающим стуком копыт: слушаешь и думаешь, будто знатная дама ступает по каменным плитам соборного храма.

На этом коне он сражался в одной из битв со славянами Солунской фемы. С тех пор как славяне со смертью Льва потеряли в городском правлении близкого человека, они стали слишком часто бунтовать. Феоктист помнит, как он намучился, пока в свое время не убедил императора Феофила назначить друнгарием Солунской фемы именно Льва, его друга. Да, с Феофилом, пусть земля ему будет пухом, можно было разумно разговаривать, доказывать и защищать каждую мысль в пользу империи. Тогда они, помнится, провели три длинные беседы. Впрочем, говорил только логофет, император слушал. Расселившись до Древней Эллады, славяне неплохо устроились на полях и в горах Солунской фемы. Нет такого солунянина, который не говорил бы по-славянски. Надо было уважать этих людей, чтобы сделать их своими, достойными жителями империи, а для этого следовало поставить во главе фемы человека их крови, но в то же время преданного императору. Ничего страшного нет, стратиг — грек, а друнгарием будет славянин... Иначе не покончить с бунтами этих неплохих, но чересчур гордых людей, отвечающих на добро добром, на зло злом... Феоктист говорил азартно, императору приходилось сдерживать его, успокаивать. Император все молчал, и это молчание смущало Феоктиста, он умолкал, но Феофил кивал — продолжай. И так три раза подряд. Лишь после третьей встречи он велел асикриту составить указ о назначении Льва друнгарием. И написать, что это делается по рекомендации логофета Феоктиста. Феоктист прекрасно понимал, что означает «по рекомендации»: каждая ошибка нового друнгария падет на его голову. Ничего, это не очень смущало его, важнее было, что император внял его просьбе. И в самом деле, как только Лев стал друнгарием, смуты прекратились, фема успокоилась. Но после его смерти споры вновь стали решаться оружием, и опять пришлось водворять порядок. Сил оказалось маловато, чтобы заставить славян подчиниться. Вот тогда-то уязвленная гордость и подтолкнула их на союз с болгарами. И если в пустых головах Михаила и Варды есть хоть капелька разума, они должны снова назначить в Солунскую фему славянина, а не византийца! Но разве есть кому об этом сказать, с кем поговорить? Все равно что глухому в ухо кричать, а слепому пальцем показывать... Одни запои да козни, для государственных дел времени нет. Вот и сейчас — посылать-то они посылают, но зачем? Неужели не понимают, что империя не может приказывать соседям, не может диктовать им свою волю? Впрочем, какой смысл трепать себе нервы? Он все равно передаст болгарам императорское поручение, когда рак на горе свистнет...

Миссия добралась до Адрианополя без злоключений. Тени деревьев касались крепостных стен, когда внушительная группа византийских посланцев и слуг вошла под своды ворот. Феоктист велел остановиться в лучшем постоялом дворе; оставил там лишнюю поклажу и отправился в дом стратига. Ему не пришлось долго ждать: хотя хозяина дома не было, гостеприимная жена не ударила в грязь лицом, предложила богатый стол и терпкое красное вино. Стратиг, который поехал с сокольничими и егерями на охоту, вернулся к вечеру — уставший, но радостный: в телеге, среди дюжины зайцев, была и серна. Разгоряченный дорогой, хозяин с шумом ворвался в дом и, завидев гостя, ужаснулся. Логофет заметил перемену, но виду не подал. Поздравив стратига с удачной охотой, он сказал, куда держит путь и по чьему приказу, — чтобы успокоить хозяина. Напрасно: стратиг лениво и задумчиво грыз усы и был начеку, готовясь в любую минуту услышать грозное предложение. Феоктист пожалел его, но лишь на мгновение. Потом им овладел гнев. Клялся трус, давал присягу мол, верно служить буду, если стратигом сделаете, а теперь что? Онемел от страха! К сожалению, у логофета не было другого выхода: весь план держался на начальном толчке, а толчок должен был произвести адрианопольский стратиг.

Когда домашние покинули трапезную, Феоктист сказал, нахмурив брови:

— Я приехал сообщить тебе, что пора.

От этих слов хозяин пожелтел, как айва, и, уронив кость, которую с аппетитом глодал, пробормотал:

— Я знал, я так и знал...

— Знал, не знал — неважно! — заключил логофет. — Присягу давал? Давал. Теперь выполняй. Чтоб через два дня войско было готово.

— Б-будет, — промямлил стратиг.

Через два дня войско шагало в Константинополь. Воинам объясняли, что они идут по приказу Михаила — спасать его и императрицу от Варды. Они поверили, решив, что все обойдется без боя, что кесарь, завидев их, тут же освободит Феодору и ее дочерей... Во главе, верхом на длинногривых лошадях, ехали логофет и стратиг, который немножко пришел в себя. Вечером, в крепости Цурул[42], он напился и стал так пространно извиняться за первоначальный страх, что надоел. Поздней ночью Феоктист все же сумел избавиться от неуемного болтуна и пошел к себе. Ему хотелось вздремнуть для бодрости перед предстоящими испытаниями, но, когда полез в карман за любимой коробочкой из слоновой кости с зубочистками, понял, что забыл ее в трапезной. Слуги уже разошлись, не видно было и новых телохранителей. Раздосадованный, что придется опять идти к пьяному стратигу, логофет пересек широкий коридор и вошел в зал. Коробочка лежала на неубранном столе, но, к великому удивлению Феоктиста, трапезная была пуста. Исчезновение пьяных было весьма подозрительным: ведь они так гуляли, что казалось — не разойдутся и до восхода солнца! Логофет прислушался — стояла гробовая тишина...

На обратном пути он то и дело останавливался, все чудились какие-то шаги. Наверное, их рождала странная тишина и его воспаленное воображение. Выходя давеча из комнаты, Феоктист оставил дверь открытой, а свечу зажженной, но сейчас там было темно, он шагнул вперед, ища свечу, чтобы зажечь ее от факелов, стоявших по углам коридоров, но тут две крепкие руки схватили его, две другие больно заломили кисти назад и быстро связали их толстой веревкой.

«Предательство!» — мелькнула мысль. Дело было сделано так быстро и ловко, что логофету осталось только простонать от обиды и боли. И все.

Через два дня его передали Варде, а еще через неделю казнили на крепостной стене, и голова логофета скатилась в волны моря — в назидание всем заговорщикам. Предводителем миссии к болгарам послали протоспафария Феоктиста Вриенния, ибо болгары уже знали, что эту миссию возглавляет некий Феоктист.

9

Первым узнав о смерти Феоктиста. Мефодий долго колебался, говорить ли об этом Константину. Известие его опечалило. Он обвинял не логофета, а среду, загубившую его. Эта среда создала целую иерархию фальшивых ценностей, реальное значение которых зависит только от волн сильнейшего. Если бы в схватке победил Феоктист, с крепостной стены скатилась бы голова Варды, и логофет был бы уверен в своей правоте, ибо бог помог ему разделаться с тираном. Но они оба не правы. Оба шли общей дорогой — дорогой власти, где есть место только для одного. Второму суждено было погибнуть — их благодетелю, Феоктисту. Мефодий спустился в огород, где трудились батраки и послушники, осмотрел грядки с чесноком и луком и поднялся на холм. Отсюда была видна часть монастырских угодий, и дальше — две деревушки, принадлежащие святой обители. Погожий весенний день вывел все живое в поле. Вдали белели волы. Природа дышала покоем и так располагала к мирному труду, что ему казалось кощунственным, что в таком прекрасном мире убивают людей.

К обеду Мефодий спустился в монастырь, заглянул в кухню и поднялся по лестнице в свою келью. К Константину идти не хотелось — пришлось бы сказать о Феоктисте, а это надолго расстроило бы его, помешало бы работе: он упорно переводил священные книги на славяно-болгарский язык. Мефодий усвоил азбуку, но у него дело шло медленнее. Мысль Константина была более гибкой, он применял гораздо больше слов, его обширные познания делали работу приятной и интересной. Целыми неделями не выходил бы он из кельи, если б не службы. С болью в сердце отрывался Константин от книг, считая, что его работа гораздо полезнее, чем участие вместе с братией в хвалебных молитвах. В последнее время игумен ревниво следил за братьями, подозревая Мефодия (да и люди нашептывали), что он будто бы собирается сесть на его место, а Константин-де потому не высовывает носа на кельи, что пишет патриарху донос, обличая чревоугодие игумена, его жадность и пропасть иных грехов. Игумен ужасно боялся всего этого, а потому и верил подстрекателям; особенно страшило его покровительство Феоктиста и императрицы. После ссылки Феодоры он ожил и решил посетить Константина. Разумеется, этого не следовало делать без предупреждения, но ведь цель святого отца была застать Константина врасплох и лично убедиться, чем же он, в сущности, занимается.

Когда они с братом Пахомием и двумя послушниками вошли в келью, философ заканчивал перевод Четвероевангелия. Гости без приглашения уселись, игумен благословил работу Константина и пожелал узнать, что же создает брат в длинные божьи ночи, так как его восковая свеча горит непрерывно и разжигает любопытство.

Встав, Константин поцеловал руку игумена, собрал исписанные листы и дал каждому по одному. Долго всматривались монахи и красивые буквы, но ничего не смогли постичь. Философу надоело ждать, он сел за стол и устало сказал:

— Преподобный отче, я и мой брат весьма благодарны тебе: под твоей мудрой крышею мы нашли нужное спокойствие и понимание нашего труда.

Сначала Константин хотел искренне рассказать, чем именно они занимаются, но внезапность посещения и подозрительные взгляды, уставленные в листки, навели его на мысль скрыть правду,

— Глубокочтимый логофет Феоктист, исполняя поручение патриарха святой христовой церкви, пожелал перевести для него на язык авасгов Четвероевангелие и другие книги, что я с божьей помощью и делаю.

Этот ответ несколько успокоил игумена. Положив на стол лист, он обернулся к Пахомию. Тот, чтобы скрыть свое полное невежество в иностранных языках, авторитетно поддакнул;

— Да, да, правильно говорит брат Константин. И хорошо сделано толмачество на.., на...

Константин подсказал:

— На авасгский.

— Угу.., на авасгский...

— Ну, если это такое важное дело, его надо обмыть! — повеселев, заметил игумен.

— Я не пью, но кое-что у меня здесь есть, — улыбнулся философ, открывая шкаф и доставая оттуда кувшинчик с вином, подарок работников с нижнего монастырского виноградника.

— Попробовать, что ли... — первым протянул руку игумен.

Так их и застал Мефодий. Марин сказал ему, что у брата гости, и он поспешил прийти, чтобы уберечь его от лишнего беспокойства. Войдя в келью, он поклонился и поцеловал опухшую руку игумена.

— Как идут весенние работы? — спросил старец, желая подчеркнуть доверие, которое было ему оказано.

Мефодий не стал долго объяснять, ибо знал, что никто не интересуется работой в поле, всех волнует только урожай. Тем более не хотел он распространяться, что с опасением думал о подлинной цели этого визита.

Почувствовав его тревогу, Константин поспешил сказать:

— Преподобный отец игумен, да славится его воля, хотел узнать, как продвигается наше толмачество с греческого на авасгский...

— Похвально трудиться во имя бога и добра ближних, — добавил игумен.

— Да, да... — вставил и брат Пахомий. — Это.., авасгское письмо.., оно вельми интересно.

Он взял кувшин и основательно приложился к нему.

Мефодий, успокоившись, отобрал сосуд у Пахомия и тоже глотнул вина — он был непьющий, но весеннее безумие, голубое небо, ходьба разгорячили его, и глоток этот пришелся по душе. Впрочем, бог отнюдь не запрещает вина, лишь бы не злоупотреблять им.

Было уже за полдень, игумен почувствовал голод.

Бросив последний взгляд на рассыпанные листы, он перекрестил братьев и покинул келью. За ним потащился Пахомий с послушниками.

Когда шаги затихли, Мефодий улыбнулся:

— Ну и успокоил...

— Когда глаза незрячие, глупость всегда важничает... Смотрел я на отца Пахомия и думал о невежестве... Как глубокомысленно изрекал он «да, да...». Мне показалось, что они притащились с недобрыми намерениями, вот и решил пошутить.

— Нечистая сила принесла... После ссылки Феодоры и ее дочерей некоторые торопятся оградить себя от всяких подозрений. Сижу вот и думаю, как долго еще патриарх протянет, предав анафеме Варду... Идут слухи, что император велел Игнатию постричь Феодору и дочерей в монахини, но тот отказался... Один, а противостоит обоим.

— Почему один? Феоктист поддерживает его!

— Феоктист... — Мефодий опустил голову. — Феоктиста уже нет, Константин... Вывели на южную стену...

Фраза была известной — на южную стену вели людей, только чтобы казнить, — и все же в первое мгновение Константин не понял ее значения. Он осознал ее лишь потом, сел за стол, облокотился и обхватил руками голову. Он долго сидел так, вслушиваясь в оглушающий стук сердца, постепенно преодолевая боль и все отчетливее размышляя о человеке, которого знал еще до того, как он вошел в круговерть власти и почестей. Покойный был из тех людей, которые легкой, щедрой рукой вознаграждали открытую ими незаурядную личность. Вот и для Константина не жалел он ни золота, ни похвал, протянул ему крепкую десницу, чтобы возвысить, и философ был ему бесконечно благодарен. Но почему, почему он погнался за какой-то недостойной мечтой, зачем очернил все светлое в себе? Да, разошлись их пути в конце его жизни... Мир ведь что колесо: один появляется, другой исчезает... И все ж не по каждому так болит сердце...

— Может, еще что-нибудь слышал? — спросил философ.

Голос его дрожал.

— Ничего.

— А это точно?

— Если говорят, стало быть, правда.

Они умолкли, каждый ушел в свои думы. Константин припомнил последнюю встречу с логофетом, его растерянность, и торопливый отъезд, и нервные увещевания помириться с Ириной... Ирина! Страшное подозрение потрясло философа. Ирина непременно участвует в этом злодеянии, она — капля, переполнившая чашу злобы. Это ее губы произнесли предательские слова — иначе быть не может, Константин был в этом уверен, в противном случае логофет не стал бы так умолять его о примирении. Наверное, это была его последняя надежда победить, а Константин растоптал ее своим упрямством. Приложил, выходит, руку к его смерти? Навечно замарал душу? Как можно было быть таким жестокосердым?

— Брат, грешен я...

— Что ты? — спросил Мефодий.

— Горе мне, я должен был согласиться с ним!

— Думаешь, он победил бы? Не кори себя, Константин, за мнимые грехи. Логофет погиб, ибо так было суждено: он не мог победить, так как был добрым. Мы иногда напрасно думаем, что добро сильнее ала. Зло всегда было бесстыжим, но, если мы откажемся поддерживать добро и воевать за него, нет смысла жить... Допустим, ты взял бы меч и выступил бы за логофета. Твои дни оборвались бы на той же стене — и конец надежде славянских народов. Разве можно сравнивать одно с другим?.. Нет! Поэтому не надо печалиться. Богу — богово, кесарю — кесарево. Нам предстоят свои испытания, не стоит терять силы в бесплодных терзаниях... Послушайся меня! Ты умнее, но я прошел сквозь огонь и воду... Возьми себя в руки! Нас ждет работа.

10

Фотий чувствовал, что постепенно становится послушным орудием в руках Варды. Он мучительно хотел вырваться из-под его опеки, но не мог и жил теперь, словно муха, попавшая в паутину. Он вынужден был оставить кабинетную жизнь, свои перья и кисточки, свое общение с древними и новыми учеными. Из мира строгих и последовательных раздумий о возвышении человечества он вдруг погрузился в омут пошлости и мелочности, претендующих творить историю. Фотий боялся оказаться в положении пресловутого пшеничного зерна, попавшего между двумя жерновами, а потому решил ловчить, но ловчить можно, находясь вне ссоры, а Фотий был внутри, в самой гуще. Кроме того, надвигалась третья сила, пока еще неуверенно, но асикрит чуял, что она станет самой опасной. Это был Василий, бывший конюх и нынешний дружок василевса. Варда то ли недооценивал его, то ли просто у него не было времени подумать о нем, так как самому не хватало воздуха и он сам ждал беды в любую минуту. Был еще Жебан — нахальный латинянин-ростовщик, отказавшийся дать взаймы василевсу нужную сумму, так как прекрасно знал, что власть имущие денег не возвращают. Уже в царствование отца Михаила Жебан владел всеми судоверфями города и искусно грабил казну. Он умудрился продавать корабли даже врагам империи! Это кощунство привело императора в бешенство. Он изгнал бы Жебана из Византии, но прежние василевсы не упорядочили сделок с ним, и Михаил чувствовал себя бессильным. Он хотел решить этот вопрос изданием соответствующего указа, но встретил жестокое сопротивление торговых объединений. Больше всех протестовали венецианцы и рагузцы[43], так как хотели и впредь продавать корабли арабам. Сам Жебан ловко пользовался их покровительством в своей антигосударственной торговле. После отказа патриарха постричь Феодору и ее дочерей в монахини Варда пришел в день крещения в пречистый храм со всей свитой и потребовал причаститься. Патриарх Игнатий, известный всему народу святой жизнью аскета, пожелал исповедать кесаря, чтобы оценить его прегрешения. Варда отказался, и Игнатий проклял его, повелев покинуть дом господень. Удар был неожиданным... Варда не предполагал, что патриарх позволит себе такую дерзость. Рассвирепев, он хотел было выхватить меч, но святое место остановило его. Вышел он столь же демонстративно, сколь и позорно. Этот поступок Игнатия стал сигналом борьбы не на жизнь, а на смерть.

Люди Варды лихорадочно засуетились: надо было найти улики против патриарха. Одной из самых серьезных оказалась его связь с Жебаном — связь почти несуществующая, но... Купец снабжал церковь ладаном из Смирны и свечами, а приморские монастыри покупали у него и лодки. Патриарх всего лишь раз встречался с латинянином, чтобы упорядочить расчеты, однако этого оказалось достаточно для обвинения его в заговоре против Михаила.

Варда прожужжал василевсу уши, пока не убедил его, что нет более яростного врага государства, чем патриарх. В этой мерзкой игре большая роль отводилась Фотию: он был подставным лицом, которое должно было подтвердить ложные обвинения — и все ради обещанного патриаршего престола. По церковным канонам, Фотия невозможно было сделать патриархом; невозможного, однако, в Византии не существует, особенно если за спиной у тебя всесильный Варда. Все же, будучи ученым человеком, знающим церковные догмы, Фотий не питал иллюзий, что когда-нибудь сядет на этот престол, и выступал против патриарха только из боязни прогневить кесаря.

Фотий был начальником императорской канцелярии, хранил тайные бумаги и, кроме того, был командиром маглавитов, но в действительности маглавитами распоряжался сам Варда — с ним советовались обо всем, прежде чем пойти к Фотию. В последнее время особенным уважением и довернем кесаря пользовался стратиг Адрианополя; предав логофета, он предал еще четырех друнгариев, которые также погибли на южной стене, и никто не услышал их последнего крика.

Дорогая услуга требовала дорогой платы. Кесарь долго думал, чем заплатить стратигу — доверием или смертью. Вмешательство Фотия склонило чашу весов к доверию. Довод асикрита был прост: если люди узнают, что стратига убили, конец доносам — все отпрянут в ужасе. Внушая Варде уважение к сочувствующим, Фотий тем самым оберегал и себя — бог ведает, что придет кесарю в голову завтра? Того и гляди, принесет в жертву его, Фотия, и глазом не моргнет. Жестокость Варды страшила его. Фотий ни с кем не делился этими опасениями. Лишь вечерами за высокими стенами дома он осмеливался вести мысленный диалог со своими страхами. Они таились среди книг и шелестели голосом сухого пергамента:

«Тебе не кажется, что ты слишком далеко зашел?»

Фотий оглядывался и спешил ответить, но его ответ был весьма неясен:

«Разве может человек сам определить это?»

«Не хитри! — шелестели опасения. — Ты достаточно умен, чтобы соблюсти меру...»

«У каждого времени своя мера», — пытался увильнуть асикрит.

«Время и мера зависят от людей!»

«Ну в чем моя вина, если я попал в доверие к людям, которыми владеет одна только страсть — быть над всеми?»

«Разве ты не можешь уйти от них?»

«Поздно. Меня сразу объявят врагом...»

«Пожалуй, ты прав...» — И голос сомнения растерянно умолкал, запутавшись в собственных вопросах. Заколдованный круг замыкался, третьего пути не было. Или с Вардой, или с патриархом. Но по всему было видно, что Игнатий проиграл, именно Фотию предстояло возложить терновый венец на его седую голову... Варда поручил ему поближе познакомиться с церковными иерархами, тайно побеседовать с врагами Игнатия, щедро обещая всяческие блага. Низшие хотели возвыситься, епископы хотели подумать, прежде чем решить. Сначала выведывали, кто согласился, потом умолкали, потом опять начинали рассматривать положение со всех сторон, не переставая спрашивать:

— А как свергнете?

— А папа знает?

— А собор будет?

Все волнения сводились к одному — кто будет патриархом. Каждый ведь считал себя самым достойным! Фотий не давал окончательного ответа на последний вопрос и так хитро запутывал очередного епископа, что тому казалось: не столько хотят понять, будет ли он голосовать против Игнатия, сколько получить его согласие на восшествие.

Ловкая игра Фотия в конце концов стала тревожить его самого... Никто на них не догадывался о тайных намерениях Фотия: церковный канон был строгим, а Фотий не был духовным лицом. Долго надо было бы ждать ему престола, если соблюдать догмы. И даже, допустим, станет он патриархом — что скажет на это папа римский? Фотий хорошо понимал желание папы Николая играть главенствующую роль в делах церкви, это было записано в документах Вселенского церковного собора в Средеце.

Как назло, папа поддерживал прекрасные отношения с патриархом. Придется сменить патриарха без ведома римского первосвященника, значит, надо будет подготовиться к острой борьбе. Фотий чувствовал себя достаточно сведущим в богословии, чтобы выиграть, но не хотел обманывать себя, будто его слово весит в среде духовенства больше, чем слово Николая. Эта затея грозила бесконечными распрями и серьезными последствиями для обеих церквей. Римская церковь считала себя матерью всех остальных. Первый настоятель римской епископской кафедры, святой Петр, открыл католическому духовенству путь к первенству. Католики сплошь и рядом цитировали слова Христа, обращенные к апостолу Петру: «Ты — Петр, и на сем камне Я создам Церковь Мою.., и дам тебе ключи от царствия небесного...», полагая, что именно они и есть единственные обладатели ключей от врат небесных. Изворотливый ум Фотия был в состоянии доказать неправомерность этого утверждения, но вряд ли его слова произведут достаточно сильное впечатление на духовенство и на мирян. Борьбы не избежать, дорога к престолу патриарха чревата такими осложнениями, что лучше пока не думать обо всем этом.

Прочитав последние доносы, которые дополняли досье е ложными обвинениями патриарха в измене империи, главный асикрит императорской канцелярии взял перо:

«Моему светлейшему солнцеликому василевсу — по божьей воле властелину над многими народами и государствами — Михаилу, сыну Феофила.

Мой государь, в заботе о дальнейшем благе империи, которой Ты владеешь по праву и закону, считаю своим долгом довести до твоего сведения о дурных намерениях, адских замыслах и происках патриарха Игнатия, по Твоей воле первосвященника в Твоих землях, и купца Жебана неизвестного человека, чужеземного происхождения, которые уговаривали людей поднять руку на Твою бесценную жизнь и вступать в недозволенные сношения с врагами Твоей империи.

Усерднейше молю господа бога о ниспослании долгих лет Твоей премудрой жизни, я, первый асикрит Твоего императорского величества, коленопреклоненный раб Твой — Фотий...»

И поставил свою подпись.

Он облокотился на стол и глубоко задумался...

11

Трава вдоль дороги выгорела, и священные конские табуны поднимали облака пыли. Проворные конюхи на низких лошадях отгоняли табуны в горы. У подножия гор паслись овечьи отары, еще дальше, в тени старых дубов, белели стада коров. Этот мирный день, уставшее солнце и пропыленные травы делали мысль ленивой и вялой. Борис ехал во главе небольшой свиты и внимательно смотрел вперед в надежде поскорее доехать до каменных стен Мадары, где их ждали прохлада и отдых. Он представил себе, как полощется в воде — будто они уже доехали до места, — и от одной этой мысли зной ослабел и стал приятно ласкать тело. Несколько в стороне ехала Кремена. Всю зиму и целое лето собирались они в Мадару и Преслав, пока наконец высвободилось время для этой поездки. Кремена редко видела брата. Он всегда был поглощен делами государства, набегами на нижние земли, внезапными поездками в задунайские селения и Старый Онгол и потому не скоро смог выкроить время для серьезного разговора с нею. Кремена жила среди женщин в большом дворце и, несмотря на все старания, не смогла укрыться от их глаз, когда вечерами молилась новому богу. Сначала они шарахались от нее, словно от прокаженной, потом их одолело извечное женское любопытство. Каждая по отдельности стала советовать ей остерегаться других, потому что могут донести жрецу. Позже они робко начали расспрашивать о новом боге. Она охотно рассказывала, замечая поразительное влияние сказок и легенд. Особенно удивляло их воскресение. Иконка, которую Кремена привезла с собой, также сыграла большую роль. Они смотрели на красивого мужчину, с кротким, всепрощающим взглядом и со всей женской страстностью медленно и прочно привязывались к нему. Рассказы о Гефсиманском саде, о тайной вечере и поцелуе Иуды, о чудесах, совершенных добрым Иисусом, утоляли их жажду знаний, потребность робких душ в общении с кем-нибудь вне узкого семейного круга, в нарушении монотонного прозябания. Постепенно во дворце воцарился странный дух строгого аскетизма и церковной тишины, который осмеливались нарушать лишь резвящиеся дети. Будто в воду канули вечные дрязги между женами, ссоры и мелочные склоки. Новое учение, только начинающее входить в их темные души, поражало прежде всего тем, что призывало быть добрым к ближнему, потому что на небе есть добрый и строгий бог, видящий оттуда все, и есть всеобщий страшный суд — и там будут наказаны люди с грешной душой. Мысль о бессмертии душ не была для них новой. Тангра ведь тоже призывал людей к себе, но никто до сих пор ничего не слыхал ни о рае, ни о чистилище, ни о мучениях, которые ожидают в аду злодеев, обманщиков, воров, прелюбодеев. Судьба прелюбодеев страшно смутила женщин. Ведь многоженство испокон веков принято в их обществе! Никто никогда не осмеливался осуждать этот обычай, а теперь, оказывается, есть сын божий, который повелевает каждому мужчине иметь только одну жену!.. Что ж, для женщин это неплохо! Мужчина будет знать, кто о нем заботится, всегда будет искать только ее, зная, что лишь она может помочь ему, посоветовать, и не будет обижать ее, отдавая предпочтение другой...

Женщин из большого дворца это открытие поразило. Они слышали, что византийцы именно так и живут, у славян было так же заведено, но не знали, что так повелевает добрый мужчина, кротко глядящий на них с иконки. Не было вечера, чтобы какая-нибудь из женщин не появлялась бесшумно у двери Кремены и не спрашивала:

— Ты тоже хочешь быть единственной женой своего мужа?

— Так велит моя вера.

— А если ни один мужчина не согласится?

— Тогда я целиком посвящу себя богу.

Они не уходили, стеснительно переминаясь с ноги на ногу. Слова «целиком посвящу себя богу» были им непонятны, но они не осмеливались уточнять, и лишь одна рискнула спросить:

— Как это — богу?

— Так! Не выйду замуж!

— А если заставят?

— Никто не может меня заставить. Телом моим могут овладеть насильно, но душой — нет... Душа подвластна одному только богу.

Решительность Кремены страшила. Жены привыкли подчиняться, жить тенями своих мужей. Их били — ни стона. Слово мужа было законом, как тут сказать: «Этого не хочу.., того не сделаю»?! Ведь он прогонит, откажется... Известна судьба таких изгнанниц — они помирают от голода, презираемые всеми вокруг. Скажет муж три раза: «Уйди — не хочу тебя» — и все, дверь захлопнется навсегда. Остается либо вернуться к отцу, либо — в могилу... А вообще-то хорошо любить мужа и быть единственной его любимой...

Эта волнующая мысль открывала их сердца тому новому, что пришло во дворец вместе с Кременой. Лишь ее мать, которая уже прожила свою жизнь, боялась за дочь. Ой, не к добру такие мысли в голове молодой девушки. Мать была всю жизнь тенью отца, но была и первой женой, он не пренебрегал ею. Не пренебрегал? Если уж говорить правду, она много плакала, когда муж привел в дом молодую. Та была неуемной, однако он, насытившись, опять вернулся к первой... И так после каждой новой жены... А если бы не она была первой, если бы не она командовала остальными, а та, ненасытная? Та не пустила бы ее на порог, не то что лечь с мужем.. А первая старалась быть справедливой, сочувствовала той, молодухе, почаще пускала к нему. И все же жене следует знать свое место! Так учили ее,, таковы были законы. Поэтому она чувствовала, что Кремене здесь будет очень трудно. Порой думала даже: уж лучше бы не возвращалась дочь в родное гнездо... Она с трудом узнавала свою девочку в этой молодой женщине, которая пугала ее строгим характером, чуждыми словами, таинственной верой. Редко улыбалась, с замкнутым лицом читала свои непонятные молитвы, которые мать зря пыталась подслушивать за дверью. И что это за мужчина с кротким взглядом и светлой бородой, что всегда с ней? А крест с распятым человеком?.. «Сбили дитя с толку», — вздыхала мать, проклиная далеких византийцев. Порой она тайком подолгу смотрела на дочь, такую красивую в длинном платье, и робко, как ребенок, дотрагивалась до материи. В молодости мать тоже красиво одевалась, но по обычаям предков, а византийское платье только ноги скрывает, грудь же настолько открыта, разве можно так появляться на глаза мужчинам... Ничего, ее дочь появлялась... Мать боялась предстоящего разговора Кремены с Борисом. Какими глазами посмотрит хан на все происходящее во дворце? Он был весь в государственных делах, но не может быть, чтоб не шепнули ему кое о чем... Нет, он не оставил дом без присмотра своих людей. Душа Кремены тоже была полна сомнений. Она ехала чуть позади брата и видела лишь его согнутую спину и длинные волосы, не как у других, бритых и с длинными чубами. Закон предков обязывал и хана оставлять чуб, но он нарушил его, отпустив волосы на византийский манер. Может, и голова полна мыслей, отличающихся от традиционных? Немало изменилось в жизни Плиски, пока Кремена была в Константинополе, и это радовало ее. В множестве родов были славянки — вечное стремление болгар к белолицым женщинам одолело запреты. Она заметила также большую свободу мыслей, чем во времена старого кавхана Ишбула. Когда она спросила об этом Докса, он усмехнулся:

— Вода, сестрица, течет, берега размывает.

— Укрепить разве некому?

— Это все равно, что пытаться ухватить время за хвост и удержать его на месте.

— Неясны твои слова…

— Неужели? Ты ведь тоже изменилась... И вера у тебя другая.

— Я жила среди других людей.

— Нельзя обнять угольщика, не загрязнившись. Пока черного мало, но дело пошло...

— Неужели все новое ты называешь черным?

— Это так, к слову. Я бы назвал его золотым — важно, что оно есть. Вот ты тоже заметила, хотя недавно вернулась. Ты ведь знаешь, меня интересует все, и я люблю перемены. Это означает, что мы думаем, мы идем вперед. Надо идти вперед, если мы не хотим, чтобы наше государство исчезло.

— Исчезло?

— Да, да, исчезло... Мы слишком отстали от соседей, чтоб позволить себе отставать еще больше. Того и гляди, останемся одни, как на необитаемом острове...

Эти мысли Докса помогли Кремене посмотреть на брата иными глазами, поверить ему. Поэтому она, не без страха, спросила:

— А что ты думаешь о вере?

— Веру люди пусть выбирают себе сами.

— Вот как ты думаешь! А таких, как ты, сколько?

— Немало, но я-то могу заявить об этом, и никто меня не обвинит, что, мол, от Тангры отказываюсь, а другие не могут...

— Как это понять?

— А так, что старое еще владеет людскими душами. Точнее, власть в руках старого, утвержденного временем...

— А ты во что веришь?

— Я? В птиц, в небо, в добро... И в Тантру, разумеется, я же ханский брат, — закончил он, и она не могла понять, пошутил он или сказал всерьез.

Больше такого разговора не было, несмотря на то что Кремена послала сказать ему, чтобы он пришел к ней. Первый раз Докс ответил, что едет в Преслав, второй — что собирается на охоту, третий — что неважно себя чувствует. По-видимому, не хотел встречаться с ней прежде, чем состоится ее разговор с Борисом. А хан пугал сестру молчанием, ему все не хватало времени на этот разговор... Кремена-Феодора прекрасно понимала, что забот у него по горло, но не могла освободиться от сомнений, что он умышленно тянет со встречей, желая узнать от своих людей во дворце, какой она вернулась. Ему хочется увидеть ее главами других, услышать собственными ушами и лишь тогда решить, как вести себя. Но все это были ее догадки... Длинноногая лошадь хана мирно трусила перед ней. Его смоляные волосы привлекали взгляд, согнутая спина в красном — цвет императоров — не давала покоя тревогам... И тревоги эти росли по мере приближения к скалам Мадары.

12

Климент привязал мула в монастырской конюшне и перекинул сумку через плечо. С некоторых пор он подружился с купцом, который покупал у него иконы и вдвое дороже перепродавал их. Лавку старик удачно поставил внизу, на перекрестке, где дорога ответвлялась к монастырю. Разные люди проходили и проезжали по дороге: богатые, бедные, паломники, путешественники, побирушки, монахи... Каждый останавливался, заходил подкрепиться красным винцом, купить чего-нибудь в путь-дорогу. К тому же лавка привлекала своим названием — «В тени лозы». Живой виноградной лозе было больше ста лет, и ствол ее походил на жилистую, узловатую шею библейского отшельника. Климент не засиживался в лавке — не пил, да и времени не было. Продав иконы и получив деньги, он садился на белого мула и возвращался в обитель. Сегодня он задержался чуть дольше обычного, зато вернулся с новостями. Купец рассказал, что в Константинополе что-то готовится. Повсюду рыскают люди асикрита, нашептывают монахам о каких-то грехах патриарха... Один из них, человек Фотия, был в лавке, расспрашивал об игумене, упомянул также о Константине и Мефодии, выпытывал сведения о монастырских доходах и прочих подозрительных вещах. Старик решил подпоить его, чтобы узнать истину, да только зря: истины он так и не разведал, потому что тот человек дармовое вино выпил, вышел якобы подышать свежим воздухом и не вернулся, не взяв даже своей сумы с требником. Старик показал этот требник, на второй странице которого Климент прочитал имя и фамилию хозяина Аргирис Мегавулус. Климент вспомнил эту фамилию, ее обладатель учился в Магнавре вместе с Гораздом и Ангеларием, о чем послушник узнал от них самих, когда они недавно посетили в монастыре своего учителя. Они пробыли у Константина целую неделю и в своих разговорах не раз упоминали этого Aргириса с гневом и презрением. Климент уже знал о нем столько подробностей, что сам стал недолюбливать его. Потому приезд Мегавулуса, да еще с таким заданием, не обрадовал послушника. Заговор против Игнатия показался ему весьма возможным. Слухи о борьбе патриарха с Вардой дошли до самых заброшенных скитов и божьих пещер, и отшельники, презревшие мирские соблазны, однако, жадно ловили всякую новость о распре. Климент не знал причин, но Аргирис, оказывается, и об этом болтал: мол, Игнатий слишком многое позволил себе, укоряя Варду за греховную связь со снохой... Такого обвинения кесарь и на том свете не простит... Слово «сноха» как ножом ударило в сердце Климента, и он впервые позволил себе присесть «в тени лозы» и опрокинуть немало стаканчиков. На обратном пути мул казался ему чересчур высоким, а дорога слишком узкой. Два раза он охлаждал голову в придорожных источниках, но сердце все мучилось мыслью об Ирине. Если уж патриарх заявил об этом публично, стало быть, все правда. Однако какое ему дело до ее безобразий? Кто она ему? Никто. Лучше уж присматривать за мулом как следует и глядеть в оба, ибо старый плут вроде опять обманул при расчете... Да нет, просто удержал за выпитое вино... Ничего, надо будет в следующий раз отнести больше икон, чтобы отчитаться перед игуменом как подобает... Полузабытая Ирина вновь ожила в душе красивым ядовитым цветком. Столько людей прошло мимо нее, и только он один влюбился по уши, как юнец... Наверное, все из-за склонности к одиночеству... Сызмала как забьется в угол и давай мечтать... Птицу счастья ищет, вместо того чтобы прямо смотреть жизни в глаза. А что такое счастье? Создать прекрасную икону, написать интересную книгу, обрадовать людей чем-нибудь новым.., честно пройти свой земной путь... Климент еще молод, чтобы сказать: да, я совершил все, что задумал, — но пример отца и Константина поможет ему... Климент перекинул суму через плечо и направился в мастерскую. Там ожидали его горшки с красками, пахучие растворители, густое льняное масло. Войдя, он сразу пошел в темный угол, где спрятал икону с блудницами, и долго всматривался в красивое лицо Ирины. В тот день она спросила его, может ли увидеть себя на иконах, вот он готов подарить ей эту, появись она в монастыре. Ее место навсегда здесь, где наивность и наглость объединились в образе одной женщины. Климент повернул икону к стене, лег и вытянулся на жестком ложе. Голова разламывалась от вина, от мыслей и тревог о тех, кто любил и уважал патриарха. Он достал из-под подушки книгу рода, попытался читать, но ему было сейчас не до того. Когда вошел Савва, Климент притворился спящим. Но не тут-то было. Стиснув ему нос пальцами-клещами, Савва подождал, пока послушник моргнет, после чего милостиво отпустил.

— Ну, как прибыль? — спросил Савва, подсаживаясь к другу.

— Как всегда, — неохотно ответил Климент.

— А блудниц так и не продаешь... Не в силах расстаться с той, знатной?

— Отныне одних блудниц буду рисовать! — огрызнулся Климент.

— Нужны они людям как собаке пятая нога! Тебе надо бы поярче сделать одежду богоматери, тогда купцы валом повалят. Истинная святость в ее лице и материнская ласка... Она у тебя лучше всех получается.

Климента подмывало сказать Савве, что лицо богородицы и блудницы одно и то же, но он сдержался — не хотел осквернять ту, которая взрастила спасителя... Повернувшись спиной к стене, он стал слушать друга. О чем бы ни говорил Савва, он всегда заканчивал своими переживаниями в далёких землях сарацинов. Вот и теперь, постукивая голой пяткой о дощатый пол, он сказал:

— Я говорил тебе как-то, что плакал по женщине и женщина плакала по мне... Послушай. Это было, когда меня разлучили с любимой девушкой. Мы пришли тогда с нею на берег большой реки... Моя далекая страна бескрайня, и реки ее большие, бесконечные... Оставь челн на воде, поднимется ветер — и река может унести тебя до самого Константинополя... Ну, пришли мы с ней, значит, к реке. Она — воды набрать, я — коня напоить, как вдруг из зарослей вербы выскочили человек десять незнакомых мужчин и набросились на нас. Помню, одного я пырнул ножом, он тут же отправился на тот свет. Но много их было, и они связали меня, как барашка. Очнулся, вижу себя на дне лодки, около меня — она, в разорванной одежде, окровавленная: там, в лодке, один на них изнасиловал ее. Как мне хотелось порвать веревки, аж руки посинели, но не удалось; от обиды и бессилия слезы потекли по щекам. С тех пор не видел я ее, да и как мог увидеть? Сделали они свое подлое дело, потом взял ее один и выбросил в реку. Женщина им больше была не нужна. Много раз видел я ее во сие, вчера ночью — тоже. Все приходит и просит прощения за какую-то вину. Ни в чем она не была виновата. Она была хрупкой и нежной, как тростинка, почти ребенок... Очень похожа была на твою богородицу — ну точно как она...

Савва умолк, продолжая равномерно ударять пяткой об пол. Слушая его грустный рассказ, Климент думал о страданиях людей. Есть они у каждого на земле. Но глаза людей по-разному видят мир, и каждый находит именно то, что ему хочется увидеть. В лице богоматери Савва узрел нежные черты той, которую столь трагически потерял. Климент же видел в ней добрую и чистую Ирину, Ирину с белой как снег душой. Вторая Ирина, черная, была среди блудниц, лицом к стене, и там каждый узнал бы ее...

— А по мне сохла дочь моего похитителя, — продолжал Савва. — Хотя эта девушка ни в чем не была виновата, злоба моя была велика, я весь горел жаждой мести. Заметил я, как она на меня смотрит. Принесет всем еды, лучший кусок — мне. Так продолжалось, пока не осталась она как-то дома одна — отец куда-то грабить подался. И пригласила. Утром она была уже женщиной. Но скрыть свои посещения мне не удалось. Однажды меня схватили, когда я как раз вылезал в окно. Шуму было до небес, весь поселок понял, в чем дело. Тогда ее отец пришел ко мне и пожелал, чтобы я женился на ней, заявив, что возвращает мне свободу. Этого-то я и ждал. Он думал, я благодарить его буду, а я отказался. Все были ошарашены моим решением, она — тоже. Отец велел забить меня кнутом на ее глазах. Били. Били, пока она не упала на колени перед ним и не вымолила меня. Она меня вымолила, а я не остался. Смотреть на него, на гиену, не мог, не то что жить с ним под одной крышей... Он продал меня другому, и я собрался уходить из их дома, смотрю — она плачет... Через весь двор шла за мной и плакала... Слезы капали в белый пепел — день был слепяще-жарким, земля обжигала ступни, как в аду... Я даже не обернулся, не помахал рукой. Столько злобы было в душе к ее отцу, к этому пыльному двору с забором в два раза выше меня. Слезы мужчины, брат, как расплавленный свинец, их забыть трудно. Это у женщин глаза на мокром месте...

На сей раз Савва перестал стучать пяткой и не произнес больше ни слова. Климент слушал друга в сумрачной мастерской и думал о дорогах жизни. Ты плачешь по одному, другой — по тебе, и каждый думает, что именно он — обиженный. Где же истина? Разве люди не могут не плакать? За что всевышний столь жестоко карает их? Почему рука человека мучает другого человека? Почему?..

Климент приподнялся, сел рядом с Саввой, похлопал его по широким плечам и достал кремень, огниво, трут. Долго высекал искры, и они, сверкая, уносились в темноту, точно светлячки на крыльях внезапного ветра, прежде чем в помещении приятно запахло горящим трутом. В небольшой очаг, где они обычно раскаляли легкоплавкие металлы, Климент положил измельченный сухой конский навоз и сунул в него горящий трут. Затем долго раздувал жар, прежде чем огонек лизнул его пальцы, озарив вытянутые губы. Скоро и в лампадке весело задрожало пламя.

Все предметы будто ожили и обрели таинственные тени. Савва все еще задумчиво молчал. Климент подсел к нему и, положив ему на плечо руку, сказал:

— Никуда не может человек спрятаться от себя. Не было бы воспоминаний, было бы легко. Выскочишь из одного дня — и в другой, осталось ли что позади — не помнишь. Не-ет. Идет за тобой твоя дорога, всю ее видишь, плохое и хорошее, и если плохого больше, как на твоей. — прощай покой, не сможешь ты жить как люди — ровно и без волнений.

— Ни у кого нет покоя, Климент, — печально произнес Савва. — Если живешь близко к земле, горе тебе. Если наверху — там такая теснота, такая толчея, что только и дрожат, как бы не сорваться. Нет, покоя и тут нет.

— Ты прав, — ответил Климент. — Я думал, что хоть патриархам-то хорошо живется, близко к небу, но им тоже не позавидуешь. Я слышал в придорожной лавке, что Варда уже в Игнатия метит... Сказать, что ли, Константину? Если свергнут патриарха, того и гляди наши святоши набросятся на братьев!

— Скажи, — посоветовал Савва. — Пусть знают. Третьего дня я слыхал, Пахомий говорил, что патриарх поручил Константину книгу какую-то на абасгский переписывать... Если разделаются с Игнатием, могут напакостить братьям, чтобы угодить новому владыке. Пусть они знают, как лучше. Только правда ли все это?

— Правда, — сказал послушник. — Аргирис Мегавулус выболтал старому купцу.

— Ну, если Аргирис, значит, правда. Ему только гадости подавай. Обязательно предупреди!

Климент ничего не сказал, но решил, что чуть свет пойдет к братьям.

13

Борис велел затопить баню, нагреть воды и в ожидании, пока все будет готово, прилег отдохнуть на расписное деревянное ложе. Жара, пыль, тряска на коне пропитали его огромной усталостью, и он мечтал о бане. В дороге и сейчас, прежде чем разошлись по покоям, чувствовал Борис, что сестра неотступно наблюдает за ним, с трепетом ждет разговора. Он хотел выяснить ее намерения как сторонницы новой веры, она хотела понять, что он думает о ней. Борис уже знал, что женщины часто беседуют с Кременой, что она по утрам и вечерам молится своему богу, что она дала зарок не выходить замуж по законам предков. Кроме того, его смутила ее просьба оставить при ней пленного византийца Мефодия — чтоб было с кем беседовать. Так она сказала матери, и так мать передала сыну. Хан выполнил желание сестры. Этот византиец оказался чудесным живописцем, и Борис послал его в Преслав украсить охотничьими сценами один из залов дворца. Времени, конечно, не было заглянуть туда и посмотреть на его работу, думал заехать теперь, а заодно и сестре показать новый город. Столько времени прошло с тех пор, как она вернулась, а ему все было недосуг; стоило, стоило показать ей, что в государстве предков тоже строится кое-что, не уступающее Константинополю. Борис гордился новым городом, медленно вырастающим на берегу Тичи. Вместо птичьих, голосов там днем и ночью слышен стук каменщиков, перекличка надзирателей, скрип тяжелых телег, груженных балками и камнями. У хана были две любимые дороги: в Брегалу и в Преслав. Они всегда услаждали его душу. Мысли веселели, лицо светлело, улыбка не сходила с его уст. Прекрасными, манящими были поездки в эти места, и он сгорал от нетерпения поскорее попасть в Брегалу с ее белыми монастырями, тихим небом, голубым, как глаза славян, и в Преслав — город весь на камня, дорогой его сердцу, как собственное дитя... Когда ему было не по себе, когда устало опускались плечи под грузом дел, то стоило подумать о поездке в Брегалу или Преслав, и изнурение улетучивалось. Тревожили его и отношения с империей: мирные переговоры давно завершились, а все еще что-то не было доведено до конца. В Царьграде шла непрерывная борьба. Переговоры начала императрица Феодора, после ее устранения их вели Михаил и кесарь Варда. Договорились об обмене пленными, но так и не уточнили границы, остались спорные земли и крепости, существующие в обоих договорах, — настоящее яблоко раздора. Это яблоко стало зреть с тех пор, как хан Аспарух, основоположник Старого и Нового Онголов, решил потягаться с самим василевсом; ныне оно вполне созрело и стало камнем преткновения — ни тот ни другой властелин ничего не уступали, боясь показаться слабыми, а потому договор подписали, не обозначив пограничной линии. Борис не обманывал себя, что неопределенность продлится вечно. Византия хотела выиграть время, чтобы уладить отношения с сарацинами. Византийские правители этого не скрывали, болгары не делали вид, будто этого не знают. Если уж так надо — пусть так и будет!

Лишь бы кавхан Онегавон не забывал о войске: надо подготовить его как можно лучше и не спускать глаз с оружейных мастеров. Нужно хорошее оружие, камнеметы для крепостей, осадные башни.

Не все в порядке было и с другими странами. С тех пор как по настоянию франков болгары нарушили договор с Моравией, там тоже было неспокойно. Жители Моравии подружились с сербами и Константинополем, вступили в союз с хорватами, думали об урегулировании отношений и с более отдаленными государствами, чтобы накопить силы и быть в состоянии противостоять своим соседям — франкам. Весь мир бурлил... Насколько Борис знал, отношения между римской и константинопольской церквами были далеко не безоблачными. Папа и патриарх боролись за влияние, разделив земли на диоцезы и пытаясь подчинить себе их население. Выходит, веры тоже люто воюют, и не препятствие им, что глаза на одного бога смотрят. Разумеется, это не касалось его народа... Но и с Тангрой было достаточно хлопот. Не чтили язычников в нынешние времена. Они сохраняли свою власть лишь благодаря государственной поддержке. Послышался скрип дверей и приглушенные голоса — Борис понял, что баня готова. Положив в предбаннике меч и повесив одежду, хан вошел в парилку, он любил купаться один, без слуг — те только приносили чистую одежду и оставляли ее в предбаннике. В большом котле был кипяток, в малом — холодная вода, в обоих плавали медные черпаки с короткими деревянными ручками. Сделав воду терпимой для тела. Борис сел на деревянную лавку и начал обливаться — медленно, вяло, без азарта: мысли не давали покоя. Давно уже повторяясь, собирались они к нему разными путями, повторялась и мысль о сестре. Кремена, как яркая птица, выделялась из окружающей среды. Стоило ей выйти из дворца, люди начинали с любопытством наблюдать за ней. Шепотом передавались о ней фантастические слухи. Мужчины сначала колебались определить свое отношение, но сейчас Борису казалось, что многие из самых знатных людей в государстве не прочь попросить Кремену либо для себя, либо для сыновей. Она манила их загадочностью, странной высокой прической, смуглым лицом, источающим тонкое благоухание. Только блестящие узкие глаза напоминали о шустрой веселой девочке, проказничавшей когда-то наравне с мальчиками. Теперь ребяческое своеволие перешло в странное упорство — отстаивать новую веру. На самые шумные торжества, на разудалые веселые сборища Кремена всегда приходила в платье с глубоким вырезом, и жадные глаза мужчин неотступно следовали за нею. Это не было новостью в Болгарии, славянки так ходили и раньше, но для болгарок это было верхом смелости. По многим соображениям откладывал Борис разговор с сестрой. Одно из них — выждать. Он хотел посмотреть, как приближенные отнесутся к своеволию Кремены, станут ли роптать. Начнут выражать недовольство — он скажет им честно, что все еще не разговаривал с нею, вот встретится, поговорит серьезно. Сначала приближенные при встрече с ней отводили глаза, потом им, пожалуй, начала нравиться эта гордая девушка, которая всегда вежливо здоровалась, — и неприязнь в их глазах исчезла. Многие жены во дворце перестали носить платки. Высокие прически удлинили нежные шеи, сделали женщин привлекательнее, стройнее. Всегда погруженный в дела, хан так и не заметил бы всего этого, если бы не собственная жена. Однажды она вошла к нему совсем другая: не было волос до пояса или обычных косичек с золотыми монетками, она пришла хоть и невысокая и чуть полноватая, но стройная, как ива весной. Она встала на пороге, робко улыбаясь, готовая заплакать или засмеяться от радости. Удивление хана было столь велико, что он не знал, как себя вести. Осмотрев ее, он медленно сказал:

— Повернись...

Она покорно по вернулась, и он впервые увидел ее изящную шею, удлиненную собранными в пучок волосами. Встав. Борис положил руку на эту тонкую шею и повернул жену к себе, лаская взглядом ее доверчивые глаза:

— Хорошо! Очень хорошо... Ты.., чудесна так. — Чуть было не сказал «чужая», но понял, что это может обидеть ее. — Чудесная, красивая...

Это было прежде, чем отправиться в Мадару. Разумеется, хан разрешил жене такую вольность во дворце, но вряд ли пустит он ее в таком виде на праздники и торжества а честь Тангры. И все-таки чужое прокладывало себе дорогу к душам людей, меняло вкусы, манило неизвестностью. Его народ был восприимчивым, быстро перенимал чужое. Это было и хорошо и плохо. Его это пугало. Если это свойство не подчинить себе, оно может принести государству немало бед. Братья Аспаруха погубили свои народы в процессе общения с более развитыми племенами и государствами, позволили своим народам раствориться в других. Вот, к примеру, сестра. Пожила в Константинополе, теперь поди узнай ее — сущая византийка!

Все так же вяло вытерся Борис мохнатым полотенцем из мягкой шерсти и вышел в предбанник, где уже висела чистая одежда. Он оделся, нацепил меч, долго расчесывал мокрые волосы гребнем на оленьего рога и, когда они подсохли, вышел, подумав о себе: вот, сам хожу как греческий священник — только славяне носят такие волосы... Ничего, пусть болгары привыкают. Сначала внешние перемены, потом придется приступить и к внутренним, духовным...

Сели обедать, когда солнце перевалило за полдень. За столом — жена, сестра, трое детей; Борис ел отдельно, сидя спиной к ним, на возвышении. Так было заведено испокон веков — мужьям есть отдельно, тем более хану, он должен зримо быть выше всех. Слушая замечания, которые жена делала детям, Борис размышлял и об этом. Надо же такое придумать! Нельзя сесть вместе с детьми за общий стол, посмотреть, как они все уписывают, и порадоваться! Он видит их лишь за столом, но законы и это запрещают. Причина такого порядка, наверное, во многоженстве — чтоб жены не дрались между собой за внимание мужа. А может, и другие причины есть? Многое не объяснишь логически, и все же оно существует. Закончив обед, Борис удалился в комнату, где были собраны мечи, и велел позвать к себе сестру. Она вошла, поздоровалась и, поцеловав руку, села на пол, на пеструю подушку. Длинное платье сверкнуло золотистым отблеском в тусклом свете, лившемся из узких окошек, и легло вокруг нее, безмолвное и холодное, чужое, к которому трудно привыкнуть. Кремена низко опустила голову — Борис понял, что разговор будет не из легких. Оперевшись спиной о стену, он задал первый вопрос:

— Правда, что твое христианское имя — Феодора?..

Кремена-Феодора вздрогнула. Никто этого не знал, кроме ее византийских друзей. Значит, у хана были свои уши и глаза в Царьграде. Хорошо, она не будет скрывать.

И девушка подняла голову:

— Мой хан и брат должен знать истину — да, это правда...

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ