Кладбище с вайфаем — страница 4 из 23

Из тогдашней поездки я запомнил только Петра на коне, Зимний дворец, то есть Эрмитаж, и Московский вокзал, который я не мог отличить от Зимнего.

А взрослым я попал туда уже в конце шестидесятых. Остановился я у приятеля, который, разумеется, жил в коммуналке. Зайдя на кухню, чтобы поставить чайник на плиту, я увидел, что все соседские женщины, которые постарше, дружно сушат в духовках сухари. На следующий день на кухне наблюдалась та же картина. Мне это показалось забавным. И я спросил у друга, чего это они все время сушат сухари. Его мой вопрос удивил: “А что, у вас разве этого не делают?” “Ну, делают, — говорю. — Но не каждый же день!”

Я быстро понял, в чем дело. Блокада. Столько лет прошло после войны, а они продолжали запасаться сухарями. Приятель сказал, что мешки с сухарями хранятся у них в комнатах под кроватями и на шкафах. Там же в картонных коробках лежат банки со сгущенкой. “Я к этому привык и даже не замечаю. Мама, пока не умерла, тоже так делала”.

Мой отец воевал на Ленинградском фронте. И даже там люди умирали с голоду. А это все-таки армия. Ее хоть как-то кормили. А что творилось в тылу…

У отца на фронте прошла язва. Зато была дистрофия. У меня есть его фронтовая фотография — лицо с ввалившимися щеками. На том участке, где был отец, стреляли не сильно, зато массово умирали от кровавого поноса.

В Ленинграде во время блокады жили три мамины тетки. Две умерли. Одна выжила, хотя и вскорости умерла. Я ее смутно помню. Она носила роскошное имя Стелла и умела играть на аккордеоне.

* * *

Керосинная лавка, куда я ходил в детстве, находилась около станции Тайнинская, в странном подвальном помещении, вроде землянки. Внутри очень тускло горела лампочка, за прилавком сидел старый, как мне тогда казалось, еврей с карикатурно огромным носом и в вечной, в любое время года, кепочке (может быть, он был религиозный?). За его спиной был смутно различим портрет. Почему-то Энгельса.

Одинокий Энгельс, лишенный компании Маркса, Ленина и Сталина, выглядел диковато. Особенно в керосинной лавке. Привлекала внимание также исполинских размеров воронка, с помощью которой он (не Энгельс, разумеется, а керосинщик) наливал керосин в бидоны покупателей.

* * *

Сегодня — годовщина маминой смерти. Она умерла 28 декабря 1987 года, под самый Новый год . Она умерла совсем, в общем-то, не старой — ей было немногим за семьдесят. А в мае нынешнего года ей исполнилось сто лет.

Она мне снится иногда. И всегда — молодой и улыбающейся. И всегда в этих снах она держит меня за руку. Снись мне почаще, мама. Не уходи далеко. И крепко держи меня за руку, чтобы я куда-нибудь не убежал и не потерялся в страшной толпе.

* * *

Не так давно писатель и мой добрый товарищ Леонид Гиршович написал здесь, в Фейсбуке, что он не может себе представить, чтобы Лев Рубинштейн — то есть я — мог бы публично спеть песню “Бухенвальдский набат”.

Он прав, не спел бы. Не смог бы. Мне, честно говоря, и слышать-то ее довольно мучительно.

Однако иногда приходится. И иногда приходится не слишком даже тривиальным образом.

Помню вот что. Середина девяностых примерно. Лето, довольно жаркое, во всяком случае окна раскрыты. Поздний, даже очень поздний вечер, можно сказать, ночь.

Окна нашей квартиры на третьем этаже выходят на оживленный перекресток. Поэтому к ночным нетрезвым компаниям, возникающим под окнами, мы более или менее привыкли.

В этот раз под окном угнездилась небольшая компания, собравшаяся петь. Я это понял по тому, что они (это человека три персон мужского пола) стали вразнобой издавать некие вокальные звучания, напоминая настраивающийся симфонический оркестр.

Потом все же запели. Причем, надо отдать им должное, довольно стройно и не слишком даже фальшиво.

Вспомнил я все это лишь потому, что пели они именно кусочек из упомянутого “Набата”, вырванный с мясом из общего песенного контекста.

Пели они так:

И восстали, и восстали, и восстали вновь.

И восстали, и восстали, и восстали вновь.

Выдержав совсем не большую паузу, они пропели:

И восстали, и восстали, и восстали вновь.

И восстали, и восстали, и восстали вновь.

Потом еще. И еще. И еще. И еще.

Поначалу мне показалось это довольно даже остроумным. После примерно восьмого “и восстали” я ощутил уже некоторое раздражение. “Ну, может, хватит уже!” — думал я, но тщетно.

А они между тем продолжали это дело.

Считать я перестал, потому что раздражение сменилось чем-то вроде транса. А он в свою очередь — явным просветлением. Или мне так показалось?

Интересно еще и то, что как я ни пытался разглядеть в черноте окна певцов неведомых, но милых, я так их и не увидел.

Да и были ли они на самом деле?

* * *

Въехав в больничную палату номер один (которая вопреки классической логике непосредственно соседствует с обильно нагруженной литературными реминисценциями палатой номер шесть), куда я был с незаслуженной торжественностью ввезен прямо из реанимации двумя томными и неулыбчивыми красотками в кресле на колесиках, я мучительно стал вспоминать негласные этикетные предписания, приличествующие таким случаям.

Первое, что мне пришло в голову, хотя оно было явно из другой оперы, это было “Вечер в хату!”. Я, конечно, так не сказал, хотя скоро понял, что если бы вдруг я это и сказал, то ничего бы особенно не случилось: трое моих сопалатников, в произвольных позах расположившиеся на своих законных койках, оказались заметно глуховаты.

Поэтому я просто сказал “Здрасте!”.

Я там оказался самым младшим и вообще чувствовал себя в этом почтенном сообществе пожилых и очевидно хворых мужчин нахальным юным симулянтом, падким до бесплатной манной каши без масла, соли и сахара.

Пожилые-то они, может, и пожилые, а храпят, надо сказать, как молодые.

По ночам в палате номер один (про другие сказать не могу, не знаю) правит бал могучий стереофонический храп, в котором, если как следует сосредоточиться, можно различить признаки прихотливого ритма и даже — чем черт не шутит — по-своему стройной композиции. И тогда он может показаться даже в каком-то смысле увлекательным.

Если, конечно, забыть про сон. Да и ладно — спать, что ли, мы сюда пришли? То есть “поступили”?

Спать не получится, не надейтесь.

Но можно выйти в тихий коридор и сесть на мягкий диванчик. Не долго вы там просидите в одиночестве и в надежде на легкую необременительную дрему. Потому что к вам немедленно подсядет средних лет дама с как бы приветливым лицом — такая же, как и вы, полуночница. В руках ее будет заложенная указательным пальцем книга, название которой будет набрано на обложке славянской вязью. Впрочем, названия вы не различите. Да и какая вам разница!

Дама, углядев в вас интеллигентного человека, заведет приятный разговор, и очень быстро вы узнаете о том, что древнейшее племя руссов обитало некогда в пространстве, простиравшемся от нынешней Португалии до нынешней Камчатки (это если с запада на восток) и от Таймыра до экватора с севера на юг.

Также вы узнаете о том, что от славянского племени по имени “сканды” (слышали про такое племя?), которому покровительствовал славянский же бог Навь, образовалось слово Скандинавия.

Многое вы узнаете и еще всякого интересного.

Но в какой-то момент вы все-таки принимаете важное волевое решение и, чтобы как-то все-таки ограничить свой стремительно и безразмерно расширяющийся кругозор, не совсем вежливо (больному можно) сквозь зевоту говорите: “Это очень интересно. Но спать уж пора”. И уходите якобы спать. Хотя какое там “спать”, вы о чем!

* * *

Любой серьезно относящийся к себе и к своему делу художник раздираем противоречиями.

Ну, например, ответственный художник стремится быть уникальным и — по возможности — ни на кого не похожим, но он не может не быть вписан в ту или иную традицию, пусть даже и не в магистральную, он не может быть принят и воспринят вне общего культурного контекста.

Или, например, он одновременно стремится быть понятым и в то же время он очень боится быть понятым правильно, понятым до конца.

Еще бы! Кому из хотя бы сколько-нибудь рефлексирующих художественных людей не знакомо это мучительное чувство, когда ты в постоянном ожидании позорнейшего разоблачения. Когда тебе кажется, что тебя вот-вот выведут на чистую воду, что твой тщательно замаскированный обман вот-вот станет очевидным для всех. Когда ты ждешь, что тебе наконец сообщат, что ты “вор и самозванец”, а ты даже не найдешь, что ответить, а лишь, глупо и виновато улыбаясь, разведешь руками.

* * *

Удивительно: лишь совсем недавно я заметил вдруг, что из моего привычного визуального опыта, из устойчивого семиотического репертуара моего многолетнего московского существования исчезло то, мимо чего я часто проходил многие и многие годы, не думая особенно об этом, не придавая этому никакого специального значения.

Помните ли вы, дорогие мои москвичи, из тех, кто постарше, маленькую мастерскую у Никитских Ворот, в начале, если не ошибаюсь, Никитского бульвара, которая называлась “Ремонт пишущих машин”?

Именно “машин”, не “машинок”, как они вообще-то назывались в обиходе.

Исчезла эта мастерская так же незаметно, как исчезли и сами машинки, ставшие теперь в лучшем случае объектами музеефикации, как патефоны, примусы или телеграфные бланки с набранными на клейких ленточках текстами с их особым беспредложным синтаксисом — “прибываю вторник 17.35 курский вокзал поезд 6 вагон 12 тяжелым грузом встречайте машиной привет гали петуховой”.

Несмотря на то что я вырос под стрекот пишущих машинок, в летнюю пору раздававшийся из окон госучреждений, а в зимнюю — из-за дерматиновых дверей важных кабинетов, само слово “машинка” проникало в детские уши не часто.

Точно помню, что в моем раннем детстве у слова “машинка” — именно “машинка”, а не “машина” — были всего три значения. И ни одно из них не означало ту самую, что “брала четыре копии”.