Первое значение — приятное. Потому что это была детская машинка, то есть игрушечный самосвал или легковик, которые иногда дарили на дни рождения. Их со страшным грохотом катали туда-сюда по квартире. К явному неудовольствию взрослых.
Второе значение — тоже ничего себе. Потому что мама иногда давала мне покрутить рукоятку своей швейной машинки. На этой машинке были сшиты сатиновые черные шаровары с задним карманом для носового платка и костюм волка для школьного спектакля “Теремок”.
Третье же значение этого слова было совсем не приятным и даже, в общем-то, страшноватым. Это была “машинка”, которой стригли в парикмахерской. Стригли “под машинку”. Тогда машинки были еще не электрическими, а механическими. Они довольно больно щипались, после их безжалостного стрекотания мы выходили из парикмахерской жалкими и общипанными. В парикмахерской пахло одеколоном, а в нос попадали волосы.
* * *
Один из первых более или менее теплых дней. Сегодня я гулял уже не в шубе, а в длинном, на вырост, пальто с хлястиком.
А сейчас уже почти вечер. Стол накрыт. На столе нарезанный сыр с ярко-красной корочкой. Только что мама отдала мне цифру “2”, выковырянную из этой корочки. Я держу эту красивую цифру в руках и думаю, во что бы мне с ней поиграть.
Потом приходят две девочки и три мальчика. Брат открывает им дверь. Они что-то ему говорят и суют в руку что-то разное, завернутое в оберточную бумагу. Вот книга “Два капитана”, вот флакон одеколона, вот перочинный ножик, вот что-то еще такое.
Брат не очень естественным голосом говорит всем по очереди “спасибо”, и все входят в комнату. Девочки слегка одергивают платья, мальчики синхронно достают из нагрудных карманов расчески и причесываются.
На столе, кроме упомянутого сыра, — салат и шпроты. В вазе — яблоки. Из кухни уже пахнет пирогом. Но пирог позже, к чаю.
Еще лимонад, про который мне строго сказано, что он “для гостей”. Но мне все равно налили полстакана, чтобы я смог чокнуться вместе со всеми.
Потом патефон, “Рио-Рита”, танцы. Девочки — с девочками, а мальчики вообще не танцуют, стесняются.
Они все уже взрослые, не то, что я. Мне четыре года всего, а брату и его гостям целых тринадцать.
Это пятое апреля, Мишкин день рождения. Мишки уже несколько лет нет на этом свете, а память, ни на что не обращая внимания, как ни в чем не бывало знай себе делает свое дело.
* * *
В середине тридцатых, как рассказывали мои родители, в большой моде были танцы. И было принято уметь танцевать. Танцевали повсюду, в том числе в теснейших коммуналках.
В тридцать седьмом году моя мама, тогда студентка, приехала в Москву из Харькова, где она в те годы жила и училась. Остановилась у своего старшего брата. А он, чтобы как-то ее развлечь, привел в дом своих родственников по линии жены. Это и был дом, где жила в полном составе многолюдная семья моего будущего отца — его родители, два брата и три сестры. И бабушка еще.
Дом шумный, веселый, тесный. Но главное — веселый.
И конечно же, там вечера напролет пели и танцевали под патефон. Тогда были фокстрот и танго. По поводу танго отцовская девяностолетняя бабушка говорила: “Я все понимаю. Но почему они делают это стоя?”
Мой отец, невысокий и уже в то время лысоватый, покорил сердце харьковской провинциалки именно танцами. И я еще помню, что он действительно здорово и легко танцевал. До старости.
Так возник бурный роман. Через год родился мой старший брат. Потом — целая жизнь.
* * *
Любопытно, что и история моего появления на этот свет, и истории появления на свет двух моих переводчиц — немецкой и французской — непосредственно и фатально связаны со Второй мировой войной.
С моей немецкой переводчицей мы однажды выяснили, что наши отцы — с двух сторон, разумеется, — воевали на Ленинградском фронте. И получилось так, что они, наши отцы, друг друга не убили, чтобы мы с ней родились, выросли, познакомились, подружились. Чтобы я написал книжку, а она ее перевела.
Моя французская переводчица родилась в 1944 году. Родилась она именно в Нормандии и именно в те самые дни, когда началась высадка союзников. Она родилась в подвале своего родного дома под чудовищными бомбежками. Буквально петляя между падающими бомбами, в этот подвал чудом пробрался местный доктор, чтобы принять роды. Дом уцелел и существует до сих пор. Она родилась. Выросла. Стала уважаемым профессором Сорбонны. И перевела мою книжку. Да и не одну.
* * *
В школьном детстве я любил читать всяческую научную фантастику. В том числе и такую, где фигурировала так называемая машина времени. Но в те годы машина времени гораздо чаще увозила людей в будущее, а не в прошлое. Это мне и нравилось.
А то, что будущее может оказаться как раз прошлым, мне тогда и в голову не могло прийти.
Что ж — человек учится всю жизнь.
* * *
Сейчас был телефонный звонок. На мобильный.
— Да! — говорю. — Слушаю вас.
Там явно какое-то замешательство, выраженное протяжным “э-э-э-э”.
— Алё! — говорю. — Я вас слушаю.
Наконец-то:
— Но ведь это не Ксения, правда?
— Правда, — говорю, — совсем даже не Ксения.
— Слава богу! — облегченно говорят на том конце и отсоединяются.
Я, кстати, действительно не Ксения!
* * *
Что, а точнее кто сидит в нас, до поры таясь и скрываясь и выскакивая совершенно неожиданно и без всякой даже нашей помощи или подсказки? Что? Откуда?
Я, допустим, иду сегодня, то есть первого января нового года, по почти пустынной улице. Лишь редкие полусонные граждане и гражданки попадаются навстречу. Ну, вот идет мимо дама — томная и вяловатая, как и положено идти днем первого января. И говорит она в телефон: “А шапку одел? а шарф одел?”
Ну, вот что бы мне не пройти мимо по своим насущным делам? Так нет же! Помимо всякой моей воли из меня стремительно проросла, как буйный сорняк, пожилая заслуженная учительница с седым узелком на педагогическом затылке. И я сказал, четко и раздельно: “Надел”.
Она же, ангельская душа, посмотрела на меня всего лишь с удивлением. А могла бы и с нескрываемым отвращением. И была бы, надо сказать, абсолютно права.
Совсем мы сами себя не знаем. Совсем.
* * *
Сегодня днем, как и очень многие из вас, я прочитал у Соловецкого камня два “своих” имени из бесконечного списка расстрелянных. Один из них оказался военным, другой — колхозником. Оба были среднего возраста. И я, разумеется, не знал и не узнал о них ничего, кроме их имен и фамилий, профессий и даты расстрела.
Но само по себе произнесение этих имен как бы превратило этих людей в моих родственников.
Я, повторяю, не знаю об этих людях ничего. Возможно, это были люди глупые, возможно — умные. Возможно, кто-то из них был негодяем и сам писал доносы на других. Возможно, оба были прекрасными и благородными людьми, а возможно — и нет. Кто-то, может быть, был жадным, а кто-то щедрым. Кто-то учился хорошо, а кто-то остался полуграмотным неучем. Кто-то был таким, а кто-то другим. Или оба были такими и сякими. Кто их знает.
Но общая их судьба, общий их крест выравнивает и выпрямляет каждого из них и, кем бы при жизни они ни были, они прежде всего — мученики. А потом уже — все остальное.
Мне очень нравится, что устраивает “Мемориал” каждое 29 октября каждого года. Это очень правильно и стилистически безупречно. И это все описывается коротким и не вполне русским словом “катарсис”.
И пока мы будем способны на эти чувства, с нами ничего окончательно дурного произойти не сможет. Так вот мне кажется.
* * *
Чего-то я вспомнил вдруг, как когда-то, примерно в начале девяностых, у меня произошел — уже и не помню, при каких обстоятельствах, — короткий диалог с молодым человеком, который позиционировал себя как русского патриота. Ну, что-то типа “Памяти”.
В числе прочего он азартно обвинял почти всю классическую русскую литературу в непатриотичности, а следовательно — в нерусскости.
Не помню, в какой связи мною было упомянуто имя Чехов. “Чехов? — саркастически переспросил он и театрально захохотал. — Это Чехов-то русский писатель? А вы можете назвать хотя бы одно его произведение о славе русского оружия?”
Тут уже не выдержал и захохотал я, во-первых, тщетно попытавшись представить себе, как должно было бы выглядеть произведение Чехова о “славе оружия”, а во-вторых, немедленно вспомнив анекдот про то, что “если вы такие умные, что же вы строем не ходите?”
* * *
Существует какая-то особая порода людей. Совсем особая, хотя и многочисленная. И не надо думать, что они появились недавно. Они были всегда. Устройство их внутреннего мира мне лично непонятно. Хотя и интересно.
Сегодня эти люди совершенно искренне говорят: “А вот почему же вы так переживаете по поводу именно этого убийства? А почему вы не переживаете по поводу убитых там-то и там-то?”
Отвечать на это, пожалуй, не надо. Да и не для того задается этот вопрос, чтобы на него последовал ответ. Это вопрос риторический.
Да и что вы можете сказать? Что всем остальным вы тоже сочувствуете? Или вы их спросите в ответ, откуда им известно, что за других вы не переживаете? Нет, не стоит — бессмысленно.
Но они есть и были всегда, эти люди.
Когда в конце восьмидесятых годов произошло страшное землетрясение в Армении, моя тогдашняя приятельница, работавшая в те годы в детском саду музыкальным работником, рассказывала, как реагировали молоденькие и неплохие в сущности воспитательницы, когда кто-то предложил собрать немножко денег или вещей для пострадавших. “А они нам помогут, если что? — нервно говорили девушки. — А вот не думаю, что они нам помогут! Нам-то тут не слишком помогают!”
Это особая порода, да. И не то чтобы это были дурные люди. Просто они такие. И они здесь.
* * *
Когда-то в давние теперь уже времена, а именно в те, когда я писал и публиковал разные тексты в журнале “Итоги”, ко мне где-то средь очередного шумного бала подошла не очень молодая дама и заговорила со мной. Она сказала: “Ой, это вы! Мне так нравятся ваши некрологи!” “Чего, чего?” — изумленно сказал я. ( Ни одного некролога я к тому времени еще сочинить не успел.) “Ой! — сказала она и взмахнула ручкой. — Что я такое говорю! Я имела в виду рецензии!”