Кладбище с вайфаем — страница 7 из 23

Это надо понимать, и с этим надо что-то делать. Ну хотя бы это учитывать.

* * *

По идее так называемое имперское сознание должно тяготеть к “высокому стилю” с его величавой вертикальностью и стройной иерархичностью. Когда же это самое сознание воспроизводится в разболтанных постмодернистских категориях с заметными элементами маньеристского визионерства, то и призрак их “империи” выглядит как нечто такое, где классические пыльные колосья и расходящиеся в разные стороны лучи непринужденно сочетаются с искусственными павлиньими перьями анилиновой раскраски и пластмассовыми золочеными драконами из недорогого китайского ресторана.

* * *

Изо всех сил избегаю не соответствующих моей природе мазохистических удовольствий. В том числе и медийных.

Но настиг меня все-таки действительно волшебный (я не преувеличиваю) текст одной пламенной патриотки про отдых в новообретенном Крыму.

Ну, такая безтормозная, — не на грани даже, а явно за гранью эстетического эпатажа, — апология совка.

Апология, явленная не только и не столько сладостным бытоописанием тоскливого провинциального убожества как объекта мучительной приютской ностальгии, но прежде всего стилем изложения.

Я уже неоднократно говорил, что такой овеянный почтенной традицией жанр, как пародия, в наши дни окончательно потерял какие бы то ни было инструментальные ресурсы. Пародии стали бессмысленны. Теперь так пишут всерьез или “как бы” всерьез, что в данном случае уже одно и то же.

В общем, я был ко всему готов и, скользя по тексту, я легко угадывал следующую фразу.

Но всему, как говорится, есть предел — человеческое воображение все-таки небезгранично. Никогда не можешь предположить, откуда капнет последняя капля.

В данном случае последней каплей стало слово “детвора”. Наткнувшись на него, я ощутил приступ самой буквальной, совсем не метафорической тошноты.

На этом мое чтение закончилось. Не знаю, жалеть ли об этом. Может, дальше еще интереснее было?

* * *

Несколько последних лет говорили о том, что в политике и в общественной жизни победил постмодернизм.

Сейчас ощущаются уже явственные черты концептуализма.

Например, когда президент на всю затаившуюся в нервозном ожидании страну многозначительно молчит, предоставляя публике широчайшее поле для интерпретаций.

“Чего сказать-то хотел?” — озабоченно спрашивают люди друг у друга.

* * *

Мы тут не без удовольствия неутомимо констатируем неисчерпаемые образцы глупости, полуграмотности, невежества, демонстрируемого “ими”. Мы радуемся этим бесконечным открытиям, потому что нам кажется, что все это есть признак их нежизнеспособности. А мне как-то в последнее время начинает казаться, что как раз наоборот.

* * *

Когда я прочитал, что некоторые жители Донецкой и Луганской областей, уже решивших, что они живут совсем не в Украине, а, допустим, в Швамбранском народном королевстве, при всем при том яростно требуют от украинских властей выплат пенсий и студенческих стипендий, я вспомнил вот что.

Когда-то, в юные годы, я имел привычку подходить к разным гражданам, лежавшим на тротуарах нашего великого города, и спрашивать, не плохо ли им и не нужна ли помощь. Большинство из опрошенных респондентов не отвечали вовсе, потому что моего вопроса даже и не слышали, а некоторые, допустим, кое-что отвечали, но лучше бы не отвечали.

Однажды я увидел человека, расположенного горизонтально, но расположенного не очень как-то хорошо. Потому что одна половина его тела находилась на тротуаре, а вторая — на проезжей части. Это мне показалось не совсем безопасным, поэтому я, не добившись от него прямого или хотя бы какого-нибудь другого ответа на мой традиционный вопрос, принялся перетаскивать его с проезжей части на пешеходную.

Человеком он оказался довольно крупным и тяжелым, и я изрядно намучился. Но все же перетащил кое-как. И даже умудрился прислонить его к какому-то не то фонарю, не то забору.

Тут он вдруг открыл сначала глаза, посмотревшие на меня без особой преданности, а потом рот и внятно произнес: “А теперь деньги давай”.

“Какие деньги?” — глупо спросил я, вместо того чтобы просто удалиться по своим дальнейшим делам.

“Ты же меня бил? Бил. Топтал? Топтал. А теперь деньги давай”.

Ответить мне было особенно нечего, поэтому я все же, горестно вздохнув на тему “грустна наша Россия”, удалился-таки по своим делам. По каким именно, уже не помню. Да и какая разница?

* * *

Моего старшего брата уже нет в живых.

А об этом дне я не забываю.

Вот, например, совсем раннее и совсем смутное и в то же время яркое воспоминание.

Пятое апреля. Вечер. Мне лет шесть. А ему, соответственно, на девять лет больше.

Родители. Друзья-одноклассники. Патефон. Утесов. Ломтики сыра с нарядной красной корочкой. Салат. Подарки. Гомон голосов, под который я засыпаю.

И помню день его двадцатилетия. Очень много гостей. Много молодежи. На мой указательный палец почему-то надета пробка от шампанского. Брат здорово перепил. Всю ночь (а мы спали в одной комнате) его мучительно рвало. В перерывах между излияниями он успевал торопливо поклясться, что никогда больше не возьмет в рот ничего спиртного.

Наутро, пока брат спал тревожным сном, я рассматривал многочисленные подарки. Одним из них — желтым латунным подстаканником с изображенными на нем рыбаком и рыбкой — очень долго пользовались в нашей семье. Еще была записная книжка в кожаном переплете. Она долго лежала без дела, потом перешла ко мне. Потом я ее потерял. Еще что-то было интересное.

И еще много чего разного я помню. Я помню, Мишка, ты не думай…

* * *

То, что государство свои взаимоотношения с обществом всегда выстраивало по модели “родители — дети”, никакая не новость. Это было всегда: “мама не врет, а ошибается”, “папа не напился, а просто устал на работе”, “не открывай дверь незнакомым”, “не бери у чужих конфету”, “ешь, что тебе дают”, “немедленно домой!”.

Это все понятно и привычно. Непривычно, что во втором десятилетии двадцать первого века такое огромное число как бы взрослых и как бы просвещенных сограждан с такой легкостью соглашаются быть детьми.

* * *

Это Харьков. 1933 год. На тротуарах лежат трупы.

Об этом мне много рассказывала моя мама, которая в те годы жила в Харькове, была студенткой. Голод был и в городе. Не такой лютый, как в деревне. Но он был.

Из деревень каким-то образом просачивались полуживые люди и пытались просить хлеба у городских. Но у городских его не было и у самих. И эти люди ложились прямо на улицах и площадях и умирали у всех на глазах.

Маминой сестре удалось в ту зиму устроиться на макаронную фабрику. Кажется, лаборанткой. Работникам фабрики платили натурой, то есть макаронами. Так семья спаслась тем, что всю зиму все ели только макароны. И больше ничего. Всю зиму. Но выжили.

Эту историю мама рассказала мне на мой вопрос, почему, когда она варит макароны, она их никогда не ест сама.

* * *

В раннем детстве я был уверен, что Спасская башня это, собственно, и есть Кремль. Ну, потому что примерно так это выглядело на всяких поздравительных открытках.

Более того, я был уверен, что в этой башне, на самом верху сидел товарищ Сталин и вершил судьбы страны и мира. А каждый час звенел в куранты.

В нем, в этом “Кремле”, концентрировалась вся мощь великого государства.

Эта башня с рубиновой звездой наверху стояла над возлежавшей у ее ног страной, как… Впрочем, эта очевидная метафора в те годы была мне еще — в силу возраста — недоступна.

Сегодня, упакованная в строительные леса, она стала выглядеть как пенис в гипсе. Смешно и грустно.

* * *

Из-за этих бесконечных перепостов создается тягостное малярийное ощущение, — когда пролистываешь ленту, — что события не сменяют друг друга, а, случившись однажды, застревают во времени, как щепка в колесе, и навязчиво длятся и повторяются, как припев в бесконечной ямшицкой песне.

* * *

Когда я с изумлением и горестью наблюдаю, как некоторые люди избавляются от привычных, сложившихся многими годами признаков цивилизованности с таким же облегчением и наслаждением, с каким сбрасывают с ног ботинки, которые невыносимо жмут, я вспоминаю старую индийскую притчу, которую очень часто по разным случаям любил приводить мой покойный друг Д. А. П.

Один человек поймал в лесу попугая, который оказался очень способным. Он очень быстро научился говорить по-человечески. Он умел изображать скрип телеги, мычание коровы, мяуканье кота, шум дождя и многое другое. Но однажды, когда к его клетке подкралась лиса и схватила его за хвост, он заорал как попугай.

* * *

Ведь хорошо же, правда? Ведь удобно же, что на автобусно-троллейбусно-трамвайных остановках установили такие электронные табло, которые сообщают нам о том, сколько нам тут стоять и ждать.

Ну, не столько это удобно и хорошо в вульгарно практическом смысле, который в силу специфических традиций отечественной духовности всегда как-то куда-то ускользает, сколько это хорошо и удобно в смысле умозрительном, можно даже сказать — философском.

Я вот, например, подошел сегодня днем к остановке своего, тринадцатого троллейбуса на Цветном бульваре. Подошел, посмотрел на табло. О, как хорошо! Через шесть минут придет. Отлично! Как раз покурю и бегло поразмышляю о чем-нибудь условно возвышенном.

Покуда я принялся примериваться к темам для размышлений, возникли пять минут. “Время не остановимо”, — самодовольно подумал я. И зря, как выяснилось. Потому что на пяти минутах время простояло минут девять. После чего все-таки возникли четыре минуты. Видимо, наверстывая что-то упущенное, три минуты появились секунд через пятнадцать.

Три проскочили как-то незаметно — видимо, я отвлекся на праздные мысли. На двух же минутах время глубоко задумалось и остановилось минут на двенадцать.

Тут бы мне плюнуть и нырнуть в метро — благо оно рядом. Но природное любопытство, а также давний мой интерес к метафизическим аспектам категории времени заставили меня продолжать эксперимент.