Классик без ретуши — страница 4 из 13

Шаржи на Г. Адамовича (Л. Энден), В. Амфитеатрова-Кадашева, Г. Иванова

Георгий Иванов{70}В. Сирин. «Машенька», «Король, дама, валет», «Защита Лужина», «Возвращение Чорба»

Имя В. Сирина мелькает уже давно в газетах и журналах, но только в последнее время о Сирине «заговорили». Заговорили главным образом в связи с его двумя последними романами — «Король, дама, валет», вышедшим в 1928 году, и «Защита Лужина», печатающимся в «Современных записках».

В «Короле, даме, валете» старательно скопирован средний немецкий образец. В «Защите Лужина» — французский. Это очевидно, это бросается в глаза — едва перелистаешь книги. И секрет того, что главным образом пленило в Сирине некоторых критиков, — объясняется просто. «Так по-русски еще не писали». Совершенно верно — но по-французски и по-немецки так пишут почти все… Что до того — все-таки критика пленена — она от века неравнодушна к «новому слову» — особенно если «новизна» эта оказывается ручной, доступной, общепонятной… Г. Адамович резонно указал, что «Защита Лужина» могла бы появиться слово в слово в «Nouvelle Revue Française» и пройти там, никем не замеченной, в сером ряду таких же, как она, «средних» произведений текущей французской беллетристики. Но «Nouvelle Revue Française» у нас никто не читает, а по-русски… «по-русски так еще никто не писал».

Не принадлежа к числу людей, которым одно обстоятельство, что «так еще не писали», кажется многообещающим или хотя бы просто привлекательным, я все же с большим вниманием прочел все, написанное Сириным, — внимание он, конечно, останавливает. Я сказал бы больше — он возбуждает и доверие к себе, и некоторые надежды… покуда читаешь лучшую (не оконченную еще) его вещь — «Защиту Лужина». Оригинал (современные французы) хорош, и копия, право, недурна. От «Короля, дамы, валета» — тоже очень ловко, умело, «твердой рукой» написанной повести — уже слегка мутит: слишком уж явная «литература для литературы». Слишком «модная», «сочная» кисть, и «темп современности» чрезмерно уловляется по последнему рецепту самых «передовых» немцев. Но и «Король, дама, валет», хотя и не искусство и не «вдохновение» ни одной своей строкой (как и «Защита Лужина»), — все-таки это хорошо сработанная, технически ловкая, отполированная до лоску литература и как таковая читается и с интересом, и даже с приятностью. Но, увы, — кроме этих двух романов у Сирина есть «Машенька». И, увы, кроме «Машеньки» есть лежащая сейчас передо мной только что вышедшая книга рассказов и стихов «Возвращение Чорба». В этих книгах до конца, как на ладони, раскрывается вся писательская суть Сирина. «Машенька» и «Возвращение Чорба» написаны до счастливо найденной Сириным идеи перелицовывать на удивление соотечественникам «наилучшие заграничные образцы», и писательская его природа, не замаскированная заимствованной у других стилистикой, обнажена в этих книгах во всей своей отталкивающей непривлекательности.

В «Машеньке» и в «Возвращении Чорба» даны первые опыты Сирина в прозе и его стихи. И по этим опытам мы сразу же видим, что автор «Защиты Лужина», заинтриговавший нас мнимой случайностью своей мнимой духовной жизни, — ничуть не сложен, напротив, чрезвычайно «простая и целостная натура». Это знакомый нам от века тип способного, хлесткого пошляка-журналиста, «владеющего пером» и на страх и удивление обывателю, которого он презирает и которого он есть плоть от плоти, «закручивает» сюжет «с женщиной», выворачивает тему, «как перчатку», сыплет дешевыми афоризмами и бесконечно доволен.

Довольны и мы. То инстинктивное отталкивание, которое смутно внушал нам Сирин, несмотря на свои кажущиеся достоинства, — определено и подтверждено. В кинематографе показывают иногда самозванца-графа, втирающегося в высшее общество. На нем безукоризненный фрак, манеры его «сверх благородства», его вымышленное генеалогическое дерево восходит к крестоносцам… Однако все-таки он самозванец, кухаркин сын, черная кость, смерд. Не всегда, кстати, такие самозванцы непременно разоблачаются, иные так и остаются «графами» на всю жизнь. Не знаю, что будет с Сириным. Критика наша убога, публика невзыскательна, да и «не тем интересуется». А у Сирина большой напор, большие имитаторские способности, большая, должно быть, самоуверенность… При этих условиях не такой уж труд стать в эмигрантской литературе чем угодно, хоть «классиком». Впрочем, это уже вне моей темы, ибо вне литературы в ее подлинном, «не базарном» смысле.

«Машенька» и рассказы Сирина — пошлость не без виртуозности. «Покатилась падучая звезда с неожиданностью сердечного перебоя». «Счастье и тишина, а ночью рыжий пожар, рассыпанный на подушке» и т. п. Стихи просто пошлы. Князь Касаткин-Ростовский{71}, Ратгауз{72} (в лирическом плане), Саша Черный (когда Сирин хочет иронизировать), Дмитрий Цензор{73} (вот кого приходится вспоминать в 1930 г.), когда он чувствует желание быть модернистом. Интересное все-таки духовное родство у автора «Защиты Лужина», новатора-европейца и надежды эмигрантской литературы! Впрочем, Сирин человек способный, и если постарается, то легко перещеголяет своих поэтических учителей, — как перещеголял уже прозаических: Анатолия Каменского{74}, Б. Лазаревского{75}, каких-то второсортных «эстетов», изысканные новеллы которых в доброе старое время издавала «Нива». Только стоит ли стараться: и без этого один критик уже объявил о нем авторитетно: «исключительный мастер стиха».

В этом номере «Чисел» как раз помещены вещи двух авторов: Ю. Фельзена{76} и Г. Газданова, творчество которых развилось под знаком той же новой французской литературы, имитатором которой показал себя Сирин в «Защите Лужина». В ближайшее время выйдут и романы этих обоих авторов. И Ю. Фельзен, и Г. Газданов бесконечно далеки по самому своему существу от того, что делает Сирин. Их связь с французской литературой — органическая и творческая связь. Вот и посмотрим, как примет их наша «авторитетная» критика. Лично я убежден, что примет скверно. Инстинкт великое дело — у людей антитворческих есть свой особый инстинкт, развитый чрезвычайно, как нюх у собак. Инстинктом они сейчас же чуют голос подлинного искусства и сейчас же враждебно на него настораживаются. Сирины в этом смысле бесконечно счастливее Фельзенов — у первых всюду инстинктивные друзья, у вторых повсюду инстинктивные вековечные враги.

Числа. 1930. № 1 (март). С. 233–236

Глеб Струве Творчество Сирина

Собственно говоря, В. Сирина и большая часть критики, и широкая публика заметили только сейчас, когда общее внимание привлекла его печатавшаяся в «Современных записках» «Защита Лужина». То пренебрежительное молчание, которым, за небольшими исключениями (напр., отзывы М. Осоргина о «Машеньке» и «Короле, даме, валете»), критика обходила Сирина, было странно и, конечно, совершенно незаслуженно. Уже «Машенька» обращала на себя внимание, но после «Короля, дамы, валета» было ясно, что Сирин самый законченный, самый значительный и своеобразный из молодых русских писателей, целиком определившихся в Зарубежье. Что бы ни говорили гг. Георгии Ивановы, Сирин — самый большой подарок Зарубежья русской литературе.

Немногие, восторгающиеся сейчас «Защитой Лужина», вероятно, знают, что Сирин начал свой литературный путь как поэт, выпустив в 1921 году сборник довольно бледных стихов, на которых лежала заметная печать Фета и в которых большую роль играли юношеские реминисценции на русские темы. За этим сборником, название которого сейчас вылетело у меня из головы (кажется, «Горный путь»), последовала в 1923 году вторая книга стихов — «Гроздь» — гораздо более зрелая, со следами большой работы над стихом, с печатью несомненного и незаурядного поэтического мастерства. В ней поэт уже приоткрывал свое поэтическое лицо. Но был на ней некоторый налет рассудочности, отсутствие непосредственного песенного вдохновения, и давала она право думать, что Сирину, может быть, следует испробовать себя в прозе. И действительно, вскоре в газетах стали появляться небольшие рассказы, подписанные именем Сирина. С самого начала в них поражала необыкновенная прозрачность и точность языка и стройность композиции, вообще — уверенное распоряжение всеми отпущенными писателю средствами. Строгость к себе не позволила, однако, Сирину включить наиболее ранние из этих рассказов в выпущенный им недавно сборник «Возвращение Чорба».

В 1926 г. вышла «Машенька» — первый опыт Сирина в форме романа. Мне приходилось в свое время (на страницах прежнего «Возрождения») отмечать большие достоинства и обещания этого первого романа Сирина, точную образность его языка, своеобразие архитектоники (роман построен в двух планах — действительном и вспоминательном, причем героиня, именем которой назван роман, появляется только во втором плане, а в момент, когда она должна появиться во плоти, герой от этого воплощения своего воспоминания неожиданно — уезжает). Зоркость к миру, особенно к мелочам его, способность эти мелочи как-то по-новому, отнюдь не фотографически, изобразить, — обнаружились уже в «Машеньке» как одно из отличительных свойств сиринского таланта.

Был в «Машеньке» бытовой элемент, и этот элемент удался Сирину на славу: русский пансион в Берлине и фигуры его обитателей были изображены великолепно. Это дало повод одному критику говорить о нарождении в «эмиграции» ее первого настоящего бытописателя. Дальнейший творческий путь Сирина показал, как мало подходила к нему эта характеристика. Но несомненно, что возможности Сирина, как я в свое время и отмечал, были даны еще в «Машеньке».

Эти возможности развернулись в полной мере в следующем романе Сирина — «Король, дама, валет» (1928). От эмигрантского быта тут уже не было и следа. Вообще, быт отошел на второй план, и те, кто писал, что в «Короле, даме, валете» автор изображает современный немецкий быт или дает гротеск быта, прошли мимо существа этой вещи. Дело вовсе не в быте, и быт был намеренно (но отнюдь не с сатирическим умыслом) стилизован — так требовал основной замысел романа.

В этом романе особенно ярко проявилось одно свойство Сирина — его умение самому заурядному, ничтожному, казалось бы, эпизоду дать неожиданное развитие, неожиданно его расцветить и углубить, из незаметного и неинтересного сюжетного зернышка вырастить причудливый цветок. Максимальное оголение внешней сюжетной канвы — всего три действующих лица, классический треугольник, выражающий их отношения между собой (муж, жена, любовник), — сугубо подчеркивает тонкий и глубокий психологизм темы внутренней: медленное вызревание и воплощение идеи убийства мужа в подсознании и сознании жены и любовника. Подчеркнутый внешний реализм описаний, любовная зоркость к мельчайшим подробностям жизни, изображаемым как бы в лупу, причудливо сочетаются с овевающей весь роман символической призрачностью. За своим необыкновенно полнокровным, вещественным, земным, трехмерным миром Сирин приоткрывает нам какой-то другой — призрачный, одноплоскостный, — и из этого второго мира в щелочку заглядывают на нас и диковинная харя квартирохозяина Франца — фокусника Менетекелфареса, и старичок-изобретатель движущихся манекенов, который ходит к Драйеру — два почти единственных эпизодических лица этого романа. Но не из этого ли мира в конце концов и Драйер, и Франц, и Марта? Сирин не навязывает нам никаких символов, никаких философских выводов, но ощущение призрачности и нереальности творимого им мира неотступно преследует нас при чтении романа. Реализм описаний, вещественность мельчайших аксессуаров лишь оттеняют и усиливают впечатление.

В сборнике «Возвращение Чорба», вышедшем весной этого года, Сирин собрал свои стихи последних лет, о которых я уже писал в «России и славянстве», и избранные рассказы. Некоторые из последних представляют, быть может, лучшее из написанного Сириным. Таков, прежде всего, первый, давший имя всему сборнику, рассказ — «Возвращение Чорба», Обыкновенная тема горя от потери близкого человека получает в нем своеобразную, совершенно индивидуальную трактовку. Смелое и уверенное обращение с сюжетом, скупость и рассчитанность всех применяемых автором средств, неожиданный конец — делают этот рассказ небольшим шедевром. То же необыкновенно свободное и смелое обращение с сюжетом, умение буквально «из ничего» сделать занимательный рассказ отличают и другие рассказы сборника. Поражает при этом и замечательное разнообразие сиринского дарования. Нет в этой книге двух рассказов, написанных в одной манере, нет повторения сюжетов. Сирин никогда не находится во власти своих тем, он вольно и непринужденно ими играет, причудливо и прихотливо выворачивая и поворачивая свои сюжеты. При всей «реалистичности» описаний Сирина его никак нельзя отнести к школе реализма, он никогда не фотографирует жизнь как она есть, в каждом ходе его сюжетных комбинаций, в каждом выкрутасе его словесных узоров чувствуется творческая, направляющая и оформляющая воля автора. Это не надуманность и искусственность, это именно — искусство. Не случайно, быть может, героем своего последнего романа Сирин избрал шахматиста, а темой — шахматное безумие. Его романы и рассказы построением напоминают шахматную игру, в них есть закономерность шахматных ходов и причудливость шахматных комбинаций. Комбинационная радость, несомненно, входит немаловажной составной частью в творчество Сирина.

Сирина упрекали в подражании Прусту, немецким экспрессионистам, Бунину. Характерно указание на столь несхожие между собой образцы! Что касается немецких экспрессионистов, то, насколько я знаю, Сирин просто с ними не знаком. Но вообще при желании можно этот перечень расширить и прибавить к нему Гофмана, Гоголя, Пушкина, Толстого, Чехова, даже — horrible dictu[72]! для автора — Андрея Белого (я бы только никак не стал включать сюда Леонида Андреева, с которым сближает Сирина в одной недавней рецензии М. Цетлин). Но говорить по этому поводу о подражании и заимствовании просто праздно. Сирин никому не подражает. Он у многих писателей учился (что неплохо), у многих сумел взять многое хорошее, но это взятое у других претворил и переработал в своей очень резко выраженной и очень своеобразной писательской индивидуальности. Рассказы, в которых есть гофмановские элементы («Сказка», «Картофельный Эльф»), содержат в себе черты, которых мы у Гофмана никогда не найдем. Толстовская любовь к подробным описаниям сочетается порой с пушкинской прозрачностью стиля. Чеховский сюжет, чеховский подход и чеховский юмор в рассказе «Подлец» совершенно не мешают тому, что рассказ этот такой, какого никогда бы не написал Чехов. Если отдельные места «Защиты Лужина» могут дать повод сближать Сирина с Буниным, то тут уж о подражании говорить совсем нелепо: общая концепция романа не имеет в себе ничего бунинского. Точно так же, если пристрастие к мелочам и «творческая память» (очень развитая у Сирина) и роднят Сирина с Прустом, то это есть именно и только сродство душ, и этим ни Сирин, ни Пруст не исчерпываются.

Если уже «Король, дама, валет» и «Возвращение Чорба» дают Сирину право на совершенно особое и большое место в русской литературе, то последняя его вещь — «Защита Лужина», — только что законченная печатанием в «Современных записках», это право окончательно за ним закрепляет. Не может быть спора о том, что «Защита Лужина» — произведение выдающееся. Сирин еще раз засвидетельствовал свою любовь к необычным, неожиданным и трудным сюжетам и свое мастерство в овладении такими сюжетами. В «Защите Лужина» нет, пожалуй, той композиционной цельности и стройности, той простоты ходов, ведущих к неумолимому концу, которые присущи «Королю, даме, валету» и которые в гораздо большей мере, чем внешний экзотизм, придают этому роману характер нерусский. «Защита Лужина» гораздо сложнее и запутаннее по композиции, что соответствует большей сложности ее психологической темы. В известном смысле, впрочем, Сирин достигает в «Защите Лужина» еще большего упрощения средств… Вместо трех действующих лиц «Короля, дамы, валета» здесь, собственно, всего одно действующее лицо — сам Лужин, вокруг которого, как вокруг оси, вращаются все другие, в сущности — вплоть до жены Лужина — лишь эпизодические лица. Но в соответствии с большей сложностью темы «Лужина», мы видим здесь и большее разнообразие, и большую разработанность эпизодических лиц. Шахматность построения, которую можно усмотреть и в «Короле, даме, валете», но которая там является скорее бессознательной, здесь намеренно вводится автором как отражение его тематического замысла: роман развивается как сложная комбинационная партия с возвращающимися ходами, и такой же шахматной комбинацией с известного момента предстает жизнь Лужину: получается сложное трехплоскостное нагромождение шахматной темы, заданной Сириным роману как ключ (в «Короле, даме, валете» таким ключом, может быть, были манекены).

В «Защите Лужина», как и в «Короле, даме, валете», быт на заднем плане. Но, поскольку он привходит в роман, Сирин снова обнаруживает себя великолепным описателем: имение под Петербургом, большая петербургская школа, в которой учился мальчик Лужин, быт интеллигентской петербургской семьи и быт русских беженцев в Берлине описаны великолепно, местами с легким налетом сатиры (Сирин вообще любит шутку, даже каламбур, иногда эта любовь к каламбурам портит его вещи, вносит диссонанс).

Но значительность романа не в бытовых картинах, а в изображении внутренней трагедии шахматного вундеркинда Лужина, превращающегося в мировую шахматную знаменитость, теряющего в разгар турнира, во время решительной партии со своим главным противником Турати, рассудок, потом медленно возвращающегося к пониманию окружающего мира, который он, однако, воспринимает как ребенок. Доктора запрещают Лужину даже прикасаться к шахматам — единственному интересу Лужина в жизни вплоть до того момента, когда, незадолго до рокового турнира, вошла в нее случайно встреченная им в курортном отеле русская девушка, ставшая его невестой, а потом и женой: своеобразные отношения между этой простой хорошей здоровой девушкой и «блаженненьким» Лужиным очень тонко описаны Сириным. При помощи невесты, которая наперекор родителям выходит замуж за полупомешанного урода, впавшего в детство Лужина, последний пытается войти в нормальный обиход жизни. Сначала он не думает и не помнит даже о шахматах. Но постепенно шахматы снова врываются в его жизнь. Ненароком подслушанные слова рождают в нем воспоминания о прошлом. Это мимолетное воспоминание возвращается, и уже более прочно, когда Лужин случайно находит в кармане старого пиджака дорожную шахматную доску. К нему возвращается шахматный дар, старая страсть вдруг снова овладевает им, и ему уже ничего не стоит мысленно восстановить на маленькой карманной доске свою прерванную партию с Турати — кульминационный пункт его шахматной карьеры и начало его сумасшествия. Потом, в своих стараниях развлечь и отвлечь Лужина, жена приносит ему русские зарубежные газеты, и они по очереди читают их друг другу вслух; в этих газетах попадаются шахматные отделы — партии и задачи, — и болезненная страсть Лужина получает новую пищу, он прячет прочитанные газеты и затем наедине мысленно переигрывает партии и решает задачи. Вместе с тем жизнь все больше и больше представляется ему шахматной партией, играемой против него, он чувствует возвращение неумолимо-роковых ходов, он должен найти защиту против страшного противника. Когда ему кажется, что он такую защиту нашел, что он сделал непредвиденный ход, который его спасет, этот ход оборачивается для него роковым: он встречает Валентинова, старого своего импресарио, который предлагает ему сниматься в фильме, где должен быть изображен шахматный турнир с участием Турати и других знаменитостей. Лужин буквально физически спасается бегством от Валентинова и приходит к решению о необходимости «выпасть из игры». Запершись в ванной от жены в то время, как она ожидает гостей, он кончает с собой — бросается в окно с пятого этажа. Заключительная сцена самоубийства, полная тяжелых мучительных подробностей, написана с большой силой. Вообще, если в целом «Защите Лужина», может быть, недостает той архитектонической стройности, которая есть в предыдущем романе Сирина (оговорюсь, впрочем, что я читал «Лужина» «кусками», по мере того, как он печатался, и передаю здесь лишь беглые впечатления — о книге в целом придется еще высказываться, когда она выйдет отдельным изданием), если в ней есть длинноты, ненужности, уклонения от основной темы, то в отдельных местах Сирин достигает здесь огромной силы, особенно в замечательном описании партии с Турати — перед тем как Лужин сходит с ума — и во всей заключительной части, когда Лужиным овладевает мания шахматного преследования. Таких сильных страниц давно не приходилось читать.

Недавно в одной тонкой и интересной статье К. Зайцев писал о том, что Сирин писатель, у которого нет Бога, а может быть, и дьявола. Я бы не решился утверждать это с такой категоричностью. Сирин писатель крайне целомудренный, в том смысле, что он не раскрывает нам себя, а если и раскрывает, то делает это не до конца, постепенно, поскольку того требует его творческое задание. Мы не знаем, что он еще — пользуясь английским выражением — «прячет в своем рукаве»: это писатель очень разносторонний, очень, употребляя иностранное слово, «верстатильный». Неоднократно указывалось на «нерусскость» Сирина. Мне это указание представляется неверным в общей форме. Но у Сирина есть «нерусские» черты, вернее, черты, не свойственные русской литературе в целом. У него отсутствует, в частности, столь характерная для русской литературы «любовь к человеку» (по мнению — спорному — Н.А. Бердяева, из больших русских писателей, у Гоголя не было этой черты). Почти все персонажи Сирина — «отрицательные». Он питает художническое пристрастие к изображению уродов, моральных и физических, но в его изображении напрасно было бы искать, как у Достоевского, любви и жалости к этим уродам. Сирин в своем подходе всегда художнически бесстрастен и безжалостен. Может быть, это также проявление той «целомудренности», о которой я говорил выше. Однако в «Защите Лужина» Сирин — может быть, вопреки своей воле — выходит как будто из этого круга «нелюбви к человеку»: в судьбе душевно и духовно беззащитного урода и морального недоноска Лужина есть что-то подлинно и патетически человеческое.

Россия и славянство. 1930. 17 мая. № 77. С. 3

Николай Андреев Сирин

I

Сирин — зарубежник. Это элементарнейшее определение относится не только к его временной географической прикрепленности (Берлин), но, в известной части, к духу и плоти его произведений. Зарубежье, тождественное в нашем представлении не с политической эмиграцией, но с Западной Европой, отразилось у Сирина и в приемах мастерства, и в темах, и в пользуемом писателем материале (внешняя обстановка, сюжет, психология героя), и даже, может быть, в стиле: находятся критики, обнаружившие у Сирина влияния новейших немецких и французских авторов.

Независимо от того, какие иностранные образцы оказали воздействие (и было ли оно вообще) на формирование сиринского творчества, Сирин, на наш взгляд, самый цельный и интересный представитель новой русской прозы.

Вот — писатель, который изумительным и обещающим силуэтом поднялся в наши изгнаннические годы, сочетав в себе культурное наследие прошлого с духом молодых поколений, русскую литературную традицию со смелым новаторством, русскую устремленность к психологизму с западной занимательностью сюжета и совершенством формы. На его примере с завершенной отчетливостью разрушается неправильное и поверхностное мнение, будто бы писательское искусство, лишенное родной почвы, обречено за рубежом гибнуть и чахнуть, оставаясь в лучшем случае талантливым и бессильным воспоминанием.

Правда, и старшее поколение русских писателей уже опровергает такое мнение о бесплодности чужого воздуха.

Нельзя возразить (этого не делает даже и несвободная советская критика), что лучшие вещи Бунина, сияющие вершины его блестящего, чуть-чуть холодноватого, чересчур олимпийски совершенного мастерства, написаны в изгнании; что Ремизов еще более утончил свое хитроумное словесное искусство тоже здесь; что потрясающие поэмы и пронзительные стихи Марины Цветаевой, самой сложной, виртуозной и умной русской поэтессы, чье творчество пронизано мужественной совершенностью технической обработки, смелостью большого таланта и тонкостью женской интуиции, созданы в пражском дыму и на парижских бульварах; что Владислав Ходасевич, Георгий Адамович, Зинаида Гиппиус, Георгий Иванов еще не отказались от редких, но совершенных в своей поэтической культуре выступлений в зарубежной печати.

Наконец, и другие писатели не могут жаловаться на творческое бесплодие, будет ли это тихая проза тишайшего Бориса Зайцева, романы актуального в темах и в исторических параллелях и обобщениях Алданова, или лирические славословия акафистов Шмелева, самого неровного эмигрантского «классика», или пророческие витийства Мережковского, далекие от художественного творчества, или частые уклоны в неприкрашенную публицистику, не имеющую органической связи с искусством (Куприн, Чириков, Немирович-Данченко, Тэффи и легион других).

Но у старшего поколения есть надломленность. Российская трагедия не прошла для него бесследно. Самые срывы из области чистого творчества в гражданскую пристрастность — ее прямое и понятное наследие. Реалистический бытовизм в эмиграции, культивированный старшим поколением писателей особенно тщательно, действительно похож на «мертвую красоту» как писал о Бунине советский критик Горбов. Нельзя только вечно вспоминать, беспрестанно вздыхать и до бесконечности сожалеть о прошлом. Живое искусство не может обойтись без живой жизни.

В России советская критика «жизненность» писателя понимает весьма своеобразно. Идеологическая безупречность (стопроцентное принятие коммунизма), отклик на политическую злобу дня (в унисон с партийным заданием), марш в ногу с производственными задачами страны, сводящий, например, поэзию к грубой ремесленной агитке, к газетному фельетону в стихах, — все это, требуемое в первую очередь от литературы, только помогает плодиться той безграмотной, скучной и пошлой халтуре, которой завален советский книжный рынок. Величайшее право творчества, без которого литература не может существовать, авторская свобода, отнято: недавнее ужасающее усмирение, которому подверглись такие выдающиеся мастера современной прозы, как Замятин и Пильняк, явилось новым позорным подтверждением безотрадного факта.

Между тем «жизненность» писателя таится, на наш взгляд, в той трудноуловимой, внутренней гармонии между замыслом, темой, содержанием, формой произведения и духом эпохи, в которую живет писатель. Перерастая ее, он попадает в бессмертие. Совпадая с ней, он будет жизненно актуальным на известный срок. (В русской литературе характерным примером является Леонид Андреев.) Отставая, он вызовет или минутное сожаление, или сочувствующий вздох своего идейного современника, или просто неприятное чувство обреченности.

Вот с этой точки зрения, при применении которой играет большую роль «то неуловимое, что называется вкусом» (Г. Адамович), Сирин и кажется нам писателем, в творчестве которого законченнее, чем у других молодых писателей, выявлен тот материал, которым может жить (и без традиционного бытовизма) зарубежная русская литература, и те устремления, которые вошли и входят творческим заданием в новую русскую прозу.

II

Первая книга, выдвинувшая имя Сирина из неизвестности, был роман «Машенька»[73], который М. Осоргин, суживая настоящее его значение, определил в «Совр<еменных> записках» как «эмигрантскую повесть».

«Машенька» — интересный роман по замыслу и построению. Книга, названная именем героини, фактически героини не имеет. Все действие ведется в двух планах: в реальном (сегодняшнее существование) и в воспоминаниях. И этот возникающий из прошлого и все крепнущий голос заглушает скучную боль берлинской жизни.

Роман — ставка на неожиданность действия и на обновление материала.

Сюжет идет крадучись, сначала невидный, затаенный, и вдруг торопится, создаются узлы, повороты, осложнения, и все разрешается тоже внешне неожиданным, но литературно логичным и психологически оправданным финалом.

Обновление материала выразилось не в примитивном, как часто бывает (а иногда чересчур условном), словотворчестве, но в своеобразном освоении привычного словаря. Незаметно образный, без выступающих углов неудачной нарочности, интеллектуально тонкий, язык «Машеньки» объединен внутренней цельностью авторских представлений: одно звено связано с другим, и неожиданно новы его простые полновесные в смысловом отношении эпитеты.

Автор стремится избежать грубого нажима; и многие подробности открываются при неслышном повороте рассказа (чье изображение было на карточке Алферова, «голубиное счастье» Колина и Горноцветова и т. д.). Оживлен и дышит мир вещей (описание комнат и мебели — целая поэма), и в связи с этим достигается особенно насыщенная, стремительная динамичность, дающая опять-таки новизну и неожиданность. (На-пр<имер>, плавно поворачивающиеся колонны — вместо движения кругом них велосипеда.) В романе вообще игра деталями, что при воспоминании оказывается особенно уместным и выразительным приемом.

Но в романе есть и недостатки. Иногда чересчур много отдельных подробностей. Местами тон автора перебивается чуждыми интонациями. Нам слышался порой Гоголь: его разбег в лирических отступлениях о вечереющем Берлине.

В Ганине (герое) — дана попытка изобразить тип сильного человека. Но интересно и удалось в нем не это, а та устремленность, характерная для всех героев Сирина, в свой особенный мир воображения, которая воссоздает для читателя роман Ганина с Машенькой (прелестный и зыбкий образ) и растворяет действительную жизнь в нереальную, пронзенную ветрами и холодом, в мертвый театр марионеток. Единственный мир, оживающий для Ганина, — тот, о котором тоскует его душа. И отсюда один шаг до аллегории: Машенька — это Россия[74]. Нам кажется, что такое сравнение не столько авторский замысел (если бы он был, то, наверное, огрубил бы в литературном смысле роман), сколько сентиментальное чувство Ганина.

Роман — необычен. И в этой необычности, местами заретушированной простотой берлинских будней, о которых рассказывает автор, таится для него опасность. Он — литературно тонкий, обещание великих возможностей, затаенно лирический, затаенно нежный — может быть ошибочно воспринимаем как попытка холодной игры искусством. Она есть, но только для прикрытия авторской взволнованности.

III

В «Короле, даме, валете» поражает прежде всего виртуозная стилизация под изображаемую среду, но не в языке, а в настроении, в духовной атмосфере романа. Поэтому понятна и, может быть, простительна нелепая аргументация литературных верхоглядов, что книга эта напоминает перевод с немецкого.

В романе отражена современная Германия, он рассказывает о буржуазной среде Берлина — и уже одно это выдвигает книгу как интересную попытку русского автора «изнутри» изобразить чужую жизнь.

В банальном и трагическом сочетании трех карточных фигур символически раскрывается безысходная мрачная плотскость и безличность человеческого существования. Сгущенный быт, лаковый, блестящий сверху, взрезается гадостным тошнотворным нутром, когда-то в детстве верно воспринятым Францем (Валетом). И неудивительно, что из этой серо-зеленой липкой мути инстинктивно стремится Драйер (Король) замкнуться в свой молчаливый мир фантастической выдумки, иронического наблюдения, поисков забавного, а наружу неизменно быть улыбающимся манекеном. Пребывающий в снах Драйер, охраняемый судьбой и автором, к счастью для себя, так и не просыпается; может быть, в награду за свою непритязательную затаенную человечность. И даже конкретнейшая Марта (Дама), в легчайшие увлекательные минуты своей земной любви, старается невольно (ибо такое стремление — врожденная черта человеческих душ) создать и оберечь собственное хрупкое видение счастья.

С подчеркнутой холодностью, математически неуклонно, шахматно раскрывая (хорошо указал на это Глеб Струве в «России и славянстве») нелепую бессмыслицу мещанской жизни, Сирин ведет читателя пораженным, усталым. Человеческий мир — гадостная и грубая плоть. Пожалуй, надежнее, прелестнее мир вещей, покорных, скрытных и тоже живых. Ибо даже и человеческая выдумка может превратиться в искаженную гримасу, как у хихикающего старичка — квартирохозяина Франца, как замыслы Марты. Так безнадежным приговором ложится банальная комбинация карт, не претендующая, к облегчению читателя, на обобщение: герои Сирина всегда индивидуальны. Но прорываются просветы и здесь: печаль сжимает души героев, и они утончаются, возвышающая горесть разгоняет на мгновение даже застывшую маску Марты.

В «Короле, даме, валете» — бульварно-криминальный изгиб сюжета перед финалом (подготовка убийства) сливается с намеренно элементарным, неподвижным, распластанным основным скелетом действия (так обычны и будни жизни), и к нему автор прилаживает сложные и замысловатые зигзаги, чтобы в решительную минуту все повернуть на самый простой, банальный и оттого здесь предугадываемый и именно потому для Сирина естественный путь.

Читателя постигает двойной оптический обман: первое впечатление — как сложен ход действия, а на деле: разграфленность, простота, почти примитивность сюжетных линий; обнажаемая сущность быта принимается за подлинную увлеченность автора. Это ошибка.

В романе много удач. Местами дана потрясающая зрительная насыщенность текста: кажется, можно осязать предметы (сцена в вагоне, потеря очков Францем). Запоминаются такие отличные детали, как «чужой господин» (муж), встречаемый Мартой после первого любовного эпизода.

IV

Словно в противоположность этому роману, книга Сирина «Возвращение Чорба» говорит об интимном круге писательских замыслов, вводит за кулисы его мастерства, и в небольших разноцветных рассказах нам открывается и метод сиринских построений (особенно характерен рассказ «Пассажир»), и его сокровенные пристрастия. Книга приближает к нам писателя, давая увидеть его человеческие симпатии, рассмотреть которые в романах трудно из-за их ослепляющего блеска. Мы узнаем, что Сирина настойчиво влекут необыкновенные люди, улетающие в фантастические миры (фокусник Шок, Картофельный Эльф, Марк, Эрвин, Бахман и др.), что он осторожно и бережно обходится с душевной грустью, с душевной усталостью своих персонажей, что ему подарена неистощимая разнообразность в словесной изобразительности. И, если изредка повторяются сходные образы, знакомые по романам, то это отзвук собственного личного писательского мира, и, может быть, в этих рассказах набросаны подготовительные этюды к позднейшим замыслам автора.

Мы узнаём, что и у Сирина бывали срывы и неудавшиеся рассказы. И вспоминая мнение Чехова, что плох беллетрист, начавший сразу писать хорошо, самая неустойчивость формы некоторых произведений кажется утешительной и обещающей.

Книга разбивает мнение (К. Зайцев в «России и славянстве») о болезненности мира Сирина. Цветной, дышащий, благоухающий, возникает он на этих страницах, несмотря на всю смутную печаль, лежащую над темными человеческими поступками. Вернейшим признанием звучит фраза: «Я понял, что мир вовсе не борьба, не череда хищных случайностей, а мерцающая радость, благостное волнение, подарок, не оцененный нами» («Благость»). Поток неожиданных, метких, часто необыкновенных в своей удачности эпитетов — отзвук поэтической природы авторского таланта, цветная изощренность их напоминает Всев. Иванова — сочетается с обновленным употреблением глаголов, передающих производимое действие в его образной сущности (напр<имер>, «к ней хлынула хозяйка…»).

Совершенен по архитектонической и поэтической слаженности «Картофельный Эльф». Необыкновенен и значителен рассказ «Возвращение Чорба», характерный образчик сдержанной манеры автора. Увлекательнейший (на наш взгляд) «Путеводитель по Берлину» наглядно выдает обреченность автора своей прекрасной профессии. В «Подлеце», интересном не менее других вещей сборника, проскальзывает недобрая усмешка в финале, как-то не вяжущаяся с общим обликом книги (мы назвали не все рассказы), которую удачно определил критик «Воли России» как книгу неразвернутых сюжетов.

Стихи Сирина интересны для нас лишним доказательством его удивительного дара наблюдать и воссоздавать все новые детали. Формально они не поражают, хотя в «Университетской поэме» были поэтически увлекательные места.

Упомянем еще о хронологически позднейшем рассказе «Пильграм», в котором повторяется в новом освещении основная тема Сирина — о великолепной силе человеческой увлеченности, перед которой в ничто обращается и тяжкая власть быта, и человеческие неудачи, и даже самая смерть. Технически рассказ интересен удачно примененным приемом торможения, задерживающим все время ожидаемый финал, в результате чего предугаданное становится, когда наконец происходит, неожиданно обновленным. Оригинальные страницы о бабочках, может быть, немного подробные для небольшого рассказа, привлекают как отзвук энтомологических увлечений Сирина-человека.

V

«Защита Лужина», последний пока законченный роман писателя, необычайная удача не только для Сирина, но и для всей современной русской прозы.

Все в этом произведении увлекательно, совершенно и гармонично: нечаянная и возвышающая радость среди ровной обычности литературного дня. Уже самая тема «Защиты Лужина» — счастливая находка. Рассказ ведется о жизни гениального шахматиста, обреченного судьбой, как и всякое подлинное дарование, своему призрачному, нереальному искусству (недаром несколько раз замечал Лужин, «какая валкая вещь — шахматы»), о его вдохновенном и безумном мире шахматных сил, проникающих всю реальную действительность, о его упорной и трагической защите против всех злых неизвестностей, стремящихся пленить, подвести под последний непоправимый удар его свободную личность, о бреде души необыкновенного человека.

Сложнейшее задание оказывается для Сирина только трамплином для блистательного прыжка в ошеломляющие просторы творчества, в глубинные тайны человеческой психологии.

Изумительно (другого определения, менее восторженного, не найти) сделанный, роман опрокидывает все общепринятые архитектонические формы. Сюжет несколько раз рвется хронологически, но художественно остается неизменно цельным. Опрокинуты все привычные мерки глав, постепенное нарастание действия. Архитектонически роман — ослепительный спектр, талантом автора не рассыпанный на отдельные цвета, но вновь соединенный в потоке творческого света. Каждое мгновение максимально притягивающий внимание читателя, он словно отражает в своей внешности внутреннюю напряженность Лужина, странного и привлекательного героя, чей бледный прототип мелькнул у Сирина однажды в рассказе «Бахман».

Труднейшая задача показать жизнь глазами гениального, больного воображением человека и не спутать при этом основного повествования с этим пленительным и страшным бредом — автором исполнена с почти пугающей отчетливостью. Мир реальный отслаивается в романе последовательно и цельно только в начале, в детстве героя, в основной ткани человеческих впечатлений. Но вот возникло шахматное видение, приблизилось, захватило внимание — и реальная жизнь отражается в сознании Лужина только случайными, оборванными пятнами (летящий географ, врач с ассирийской бородой, внезапно выступающая из мрака невеста и т. д.). Фантастический мир искусства заслоняет действительность. И когда на время Лужин опять попадает в обычную обстановку (жена, квартира, простое каждодневное счастье), забыв на мгновение о смысле своего существования (который в самоотдаче себя искусству), — тоска неудовлетворенности поднимается в нем. И опять он делает попытку уйти в свой иной, чудесный, влекущий мир, подняться от земли, повторить это исконное рвущееся бессильное человеческое стремление, эти поиски идеального.

Но (здесь и наступает катастрофа), однажды покинутый, мир воображения оказывается чужим, таинственным и страшным. И тогда, спасая свою свободу и от власти раздавливающего быта, и от пугающей власти шахматных призраков, Лужин производит свой последний, гениальный, единственно возможный и последовательный шаг защиты.

Характерно, как бессильно всплескивается перед финалом попытка реальности наложить руку на Лужина. Бытовая, земная, цепкая черта бессильно врывается в последний момент в крике: «Александр Иванович!» (за три строчки до конца романа оказывается, что так зовут Лужина): «Дверь выбили. — Александр Иванович, Александр Иванович! — заревело несколько голосов. Но никакого Александра Ивановича не было».

Конечно, не прав Г. Адамович (в «Последних новостях»), когда в трагическом финале романа видит беллетристическую неудачу. Другого конца у нынешней «Защиты Лужина» быть не может.

Из отдельных частностей отметим, соглашаясь с интересным мнением В. Вейдле (в «Возрождении»), интеллектуальную, смелую обновленность языка, например: у отца Лужина «вечерняя замшевая походка»; затем изящнейшую подробность о непонимающих ногах своей невесты, раздражающих Лужина во время турнира. Впрочем, и не стоит выбирать отдельные детали, потому что весь роман — это непрерывная вереница поразительных писательских откровений.

VI

В сиринской прозе нашел себе применение тот огромнейший — по-настоящему — писательский дар создавать мир, жизнь, свое индивидуальное счастье, который придает творчеству Сирина оттенок непреложной подлинности такого рода посвящения искусству. И рядом с этим легчайшим даром судьбы на нем лежит тяжелый груз времен — ценная, но и иногда обременяющая культурность. В «Защите Лужина» Сирин сам удачно отметил аналогичную черту у своего героя, который, никогда не учась, не читая, знал многое интуитивно — наследие иных поколений. С другой стороны, такое внутреннее знание, глубокая духовность Сирина облегчают ему владеть великолепным своим мастерством. Но в то же время они связывают стихийные порывы. Иногда понятен читатель, который хочет от Сирина больше непосредственности, темперамента, бури и натиска. Но уместно ли требовать от писателя выполнения чужих намерений?

Сирин (мы повторяем) — зарубежник. И зарубежье отслоилось у него прежде всего в форме. Блеск мастерства, отступление от канонов, увлекательная игра сюжетом, частая перетасовка частей произведения, остроумный обман читателя, ложный след, ведущий к неожиданности, обновление языка, образов и изумительная слаженность общего хода повествования — все это прекрасное совершенство литературного искусства несет на себе определенные веяния Запада. И, как ни парадоксально такое утверждение, именно эта черта иных заставляет иногда с сомнением относиться к Сирину. Впрочем, это понятно. Русской литературе всегда чужд был внешний блеск технической обработки. Мы любили и любим крепость, простоту, нутро, горячее пламя встревоженной мысли и тоскующей души. Мы не одобряем сдержанности, нам чужда ирония. Мы любим пророков и псалмопевцев. И чем взволнованнее и страстнее, может быть, даже бесформеннее их прорицания, тем быстрее и ближе они освояются нами.

Но в Сирине, что верно почувствовал Петр Пильский (в «Сегодня»), в блистательном Сирине так много европеизма, непривычной стройности, гладкости и необычной сдержанности, у него так подчеркнуто мастерство, так непривычен общий тон рассказов. Это единственный, только сиринский (указывал на это и А. Савельев в «Руле»), пленительный мир образов и речи, так уверенно играет автор своим уменьем, что создается легенда о его холодности, о его безжалостном распятии героев, о его бездушной игре в литературу[75]. Конечно, это только обман впечатления: и только в одном случае прищуренный снобизм, в другом — боязнь непривычного. Можно не любить сиринского творчества, но нельзя отрицать ни его высокого совершенства, ни громадных возможностей, чуемых в писателе. Очень удачно сказал К. Зайцев в «России и славянстве», что Сирин — «значительнейшее явление поколения „детей“, своим ростом опрокидывающее все ставимые критикой колышки и загородки».

В Сирине отслоились и характерные черты времени: стремление уйти в собственный мир из грустных будней, тоска по идеальному, пленительное сумасшествие воображения как реакция на тягостную власть быта, иллюзии взамен рационального, без пафоса существования, характерного для Запада, поиски интересных людей, насильно равняемых под шеренгу тяжелым прессом цивилизации.

В формальном смысле у Сирина — синтез русских настроений с западноевропейской формой. У Сирина яснее и удачнее, чем у других авторов, выполнен знаменитый принцип покойного Льва Лунца — «На запад!», и он сочетался (повторяем) с характерно принципиальным направлением русской литературы.

<…> в Сирине происходит непрестанный внутренний рост, темы делаются все сложнее, ответственнее и психологически тоньше. И та трагичность, которой полны последние страницы «Защиты Лужина», в соединении с громадными дарованиями Сирина-мастера, Сирина-поэта (не в стихах, но в ясновидении мира и человека), обещает еще неведомую углубленность, еще новый чудесный взлет сиринского творчества.

Новь (Таллинн). Сборник произведений и статей русской молодежи. № 3. 1930 (октябрь). С. 6

Георгий Адамович Сирин

О Сирине наша критика до сих пор еще ничего не сказала. Дело ограничилось лишь несколькими заметками «восклицательного» характера, в которых, кроме выражения авторского удовольствия или неудовольствия, ничего не было… Одним Сирин чрезвычайно нравится, другим совсем не по вкусу. «Как хорошо!» — в восхищении восклицают одни. «Как дурно!» — морщатся другие. Больше ничего.

Да не подумает читатель, что я в сегодняшней своей статье претендую на то, чтобы сразу «пополнить пробел» в отношении Сирина. Нет, к сожалению, я принужден от такого заманчивого намерения отказаться, — отчасти потому, что первый обстоятельный отзыв о столь талантливом писателе едва ли улегся бы в рамки газетного фельетона, а затем и по другой, более серьезной причине… Признаюсь откровенно, что автор «Защиты Лужина» в своем творческом облике мне еще не вполне ясен и что твердого, установившегося взгляда на него я еще не нашел.

Только что вышла отдельной книгой «Камера обскура», печатавшаяся перед тем в «Современных записках». Естественно воспользоваться случаем перечесть этот роман — вещь для Сирина характернейшую, какую-то блестяще-пустую, раздражающе-увлекательную. А перечитав ее, нельзя не задуматься о Сирине вообще. Только результатом этих впечатлений и этих раздумий я и хотел бы сегодня поделиться: в них так много «за» и так много «против», что свести их к стройному отзыву можно было бы лишь насильственно; оставлю их в том виде, как они сложились, — с предупреждением, что это лишь материал для отзыва окончательного.

***

Удивляет «плодовитость»: быстрота и легкость творчества. Один роман за другим: «Защита Лужина», «Подвиг», «Соглядатай», теперь «Камера обскура» — все в каких-нибудь пять-шесть лет. Уже мелькают в печати отрывки из нового романа, а по его окончании Сирин, вероятно, примется писать следующий. Темпы поистине «ударные».

Это — хороший признак, и вместе с тем подозрительный… Хороший — потому, что доказывает силу, напор, талант. Ни в коем случае нельзя ведь упрекнуть Сирина в том, что он «халтурит», нет, он пишет все лучше и лучше, и, если оценивать прежде всего стиль, надо сказать, что «Камера обскура» значительно выше любого из прежних сиринских романов. Правда, замысел легковеснее, нежели в «Защите Лужина». Но не станем же мы требовать от романиста глубокомыслия во что бы то ни стало, не станем лишать его права рассказать просто «случай из жизни», без всяких проблем и идей. Нашу здешнюю литературу обычно упрекают в вялости, в творческом малокровии. Вот беллетрист, к которому упрек этот никак отнесен быть не может! От чтения Сирина остается впечатление, что он в силах писать без конца, — и всегда одинаково гладко, изящно и своеобразно.

Но тут же невольно думаешь: что такое творчество? Разве это «писание», именно писание, как процесс, — и только оно? Разве подлинный творец не «работает» иногда годами, не берясь в это время за перо и даже ничего не читая, а только вглядываясь в жизнь и как бы перелагая ее образы, ее видения на свой внутренний лад? Разве вообще можно выпускать «роман за романом» безнаказанно для себя и не платясь за это, в конце концов, превращением в автомат, хотя бы и самый усовершенствованный? Ответ в сиринских книгах уже наполовину дан. Но «автоматизм» этого романиста настолько искусен и тонок, что его лишь при долгом вглядывании замечаешь.

Конечно, бывали и прежде писатели, писавшие запоем, — и притом оставшиеся подлинными творцами. Нет правил без исключения, значит, исключением мог бы стать и Сирин. Но надо принять во внимание эпоху. Сто лет тому назад у художника перед глазами был мир стройный и ясный, сейчас перед ним нечто неизмеримо более сложное, нечто такое, что никак нельзя принять за обычный фон для обычной беллетристической интриги.

Мир сейчас не дан, а задан художнику: он должен его восстановить, он не может ввести его в повествование как нечто само собой разумеющееся. сиринская проза напоминает китайские тени: фон ровный, белый, ничем не возмущенный и не взбаламученный, а на нем в причудливейших узорах сплетаются будто бы люди, будто бы страсти, будто бы судьбы. Попробуйте взглянуть в промежуток, в щелины, в то, что зияет между ними: там ничего нет, там глаз теряется в молочно-белой пустоте… В «Камере обскуре» это особенно поразительно. Роман не то что антисовременен, он абсолютно внесовременен, и написан так, будто, кроме бумаги и письменного стола, писателю ни до чего решительно дела нет.

***

В «Камере обскуре» автору на каждом шагу грозит опасность сорваться в пошлость, в тривиальность… Какой сюжет, какие герои, какие положения! Последние главы, в которых несчастный, слепой Кречмар играет роль посмешища для Магды и Горна, превратился бы под пером другого романиста в обыкновеннейшую «клубничку». Сирину не свойственна сдержанность, он вовсе не гонится за тем, чтобы его романы могли быть рекомендованы в качестве чтения для юных барышень. Но никому, конечно, в голову не придет упрекать его в стремлении к сомнительно-соблазнительным эффектам. Последние главы «Камеры обскуры» лунатичны, — и производят, прежде всего, жуткое впечатление. Автомат вошел во вкус игры, механизм окончательно наладился, тени почти уже превратились в людей, — но чего-то, какой-то неуловимой, последней, необходимой черты все-таки еще не хватает, и читатель с полумучительным изумлением чувствует, что ее никогда не будет, что автор не в силах ее найти и что весь этот правдоподобный мирок так и останется созданием холодного и холостого воображения.

Лунатизм… Едва ли есть слово, которое точнее характеризовало бы Сирина. Как у лунатика, его движения безошибочно ловки и находчивы, пока ими не руководит сознание, — и странно только то, что в стихах, где эта сторона его литературного дара могла бы, кажется, найти свое лучшее выражение, он рассудочно-трезв и безмузыкален. «Камера обскура» написана так, будто и в самом деле Сирин прислушивался к какому-то голосу, нашептавшему все повествование, до которого лично ему, Сирину, в сущности, дела нет. Нет книги, где то, что обычно называется «идеей» художественного произведения, исчезло бы так бесследно… Конечно, при желании все можно истолковать в соответствии с традиционными моральными представлениями, и везде можно усмотреть некий возвышенный смысл. Можно проделать это и с романом Сирина. Кречмар бросил жену и погубил дочь. Счастье оказалось несбыточно. Судьба покарала его за измену семье слепотой, а потом подослала убийцу в лице той, которую полюбил он преступной любовью… Все нити сходятся. Построение держится, так сказать, на ногах. Идеал верности и добродетели торжествует. Но всякий, кто прочел, а не только перелистал сиринский роман, согласится, что подобное толкование не имеет к нему отношения и что моральный критерий неприменим к «Камере обскуре» — да и ко всему творчеству Сирина в целом — ни в какой мере. В «Защите Лужина» человек сходит с ума, в «Подвиге» герой тоскует о России и после долгих мытарств отправляется туда, в «Камере обскуре» бушуют страсти — но все это вызывает в памяти знаменитую толстовскую фразу о Леониде Андрееве:

— Он пугает, а мне не страшно.

В оправдание Сирину надо только сказать, что он «пугать» и не хочет. Он скользит, блистает, нанизывает период на период, сцену на сцену — и в лучшем случае отражает все эти страсти и ужасы, как в зеркале, где ими можно только любоваться. Жизнь очень далека. Но Сирин к ней и не рвется. Он равнодушен, презрителен и не смущаем не только никакими желаниями, но и никакими мыслями.

Удивительно, что такой писатель возник в русской литературе. Все наши традиции в нем обрываются. Между тем это все-таки большой и подлинный художник, значит, такой, который «из ничего» появиться не мог… Ни в коем случае это не пустоцвет, выдумывающий свой творческий стиль в угоду собственной своей блажи, ничего с собой не несущий, никакой темы от природы не получивший. Не повлияла ли на него эмиграция, т. е. жизнь «вне времени и пространства», жизнь в глубоком одиночестве, которое мы поневоле стараемся чем-то населить и наполнить? Не повлияли ли наши единственные за всю русскую историю условия, когда человек оказался предоставлен самому себе и должен был восстановить в сознании все у него отнятое? Не является ли вообще Сирин детищем и созданием того состояния, в котором человек скорей играет в жизнь, чем живет? Не знаю. Да и кто это может сейчас решить? Если бы это оказалось так, «национальная» сущность и призвание Сирина получили бы в общем ходе русской литературы неожиданное обоснование.

Чуть-чуть он напоминает все-таки Гоголя. Только не того Гоголя, о котором рассказано в популярных учебниках словесности, а Гоголя второго, открывшегося мало-помалу за мнимым «столпом общественности» взору внимательных читателей и исследователей. Та же сущность, то же обреченное витание вокруг живого человека, — и при всем гении (у Гоголя, конечно) то бессилие добиться правдивости, сразу доступной художникам неизмеримо меньшего калибра (Чехову, например).

***

Несколько слов о языке, слоге и стиле.

Едва ли найдется у нас сейчас больше одного или двух писателей, от чтения которых оставалось бы впечатление такой органичности, такой слаженности, как у Сирина. Некоторые его страницы вызывают почти физическое удовольствие, настолько все в них крепко спаяно и удачно сцеплено… Прежде Сирин злоупотреблял метафорами и бывал иногда вычурным. Теперь он стал значительно проще и к самому себе требовательнее. В «Камере обскуре» нет, кажется, ни одной строки, которая не вплеталась бы в остальной текст, как нечто с ним неразрывно связанное. Никаких ухищрений, никаких «блесток», нередко портивших более ранние сиринские писания.

Но и тут все-таки нельзя обойтись без «но». Истинная прелесть всегда предполагает в себе свободу и непринужденность. Кто лучший русский стилист? Ответы на этот вопрос могут быть различны: только, во всяком случае, не тот, кто писал наиболее красиво. В чьих-то воспоминаниях о Толстом есть удивительный, поистине поучительный рассказ: Толстой перечеркивал, ломал фразу, если она у него выходила слишком ритмической и красивой… Конечно, на это не у всякого хватит мужества. Что греха таить: все мы любим словесную «элегантность», и каждый по-своему ищет ее. Но у Сирина все красиво сплошь, у него читателю нечем дышать. Хорошо, конечно, если это у него выходит само собой, без всякого литературного кокетства… Но не должно бы так выходить у писателя, который способен увлечься чем-либо другим, кроме ритма фраз. Да если и этим он увлечен, неужели внезапный перебой вдруг не способен взволновать пишущего и заставить его сорваться? Неужели вообще резиновую гладкость стиля предпочтет он всему? Душно, странно и холодно в прозе Сирина, — заглянем ли мы внутрь ее, полюбуемся ли на нее поверхностно, все равно.

Но, повторяю, замечательный писатель, оригинальнейшее явление… Первоначальные сомнения в его исключительном даровании давно рассеялись. Остаются сомнения только насчет того, что он со своим дарованием сделает.

Последние новости. 1934. 4 января. № 4670. С. 3

Михаил Кантор{77}Бремя памяти (о Сирине)

Сирина усердно хвалили и слишком страстно осуждали. Однако и у поклонников есть подозрение, что не все у него обстоит благополучно, и у хулителей есть тайное сознание, что перед нами все-таки писатель незаурядный. Да, отношение наше к Сирину какое-то двойственное: восхищаешься им, но всегда с оговорками, осуждаешь его, но с уважением. Он нарочито сух и полон иронии: и все-таки есть в нем что-то жуткое. Он зорок и наблюдателен, и описания его предельно точны и выпуклы: и тем не менее редко достигает он полной убедительности. Странный писатель.

Откуда, в самом деле, это постоянное впечатление жуткости, обреченности — не знаю, как назвать этот привкус несвободы, это неизменное присутствие посторонней силы, как бы водящей рукой автора? Чем внутренне связан Сирин? Какой «идее» или какому «комплексу» он покорен?

В «Машеньке», первом романе Сирина, рассказывается о следующем: русский эмигрант Ганин находит у своего соседа по пансиону, тоже русского эмигранта, фотографию его жены и узнает в ней Машеньку, женщину, которую некогда, в России, страстно любил. С этой минуты Ганин — весь во власти воспоминаний, и в сущности роман только этими воспоминаниями и заполнен. Через несколько дней Машенька должна приехать к мужу из России. Ганин решает бежать с ней. Накануне ее приезда он спаивает мужа, а затем сам отправляется встречать ее на вокзал. «Он остановился в маленьком сквере около вокзала и сел на ту же скамейку, где еще так недавно вспоминал тиф, усадьбу, предчувствие Машеньки… Ганин глядел на легкое небо, на сквозную крышу — и уже чувствовал с беспощадной ясностью, что роман его с Машенькой кончился навсегда. Он длился всего четыре дня — и эти четыре дня были, быть может, счастливейшей порой его жизни. Но теперь он до конца исчерпал свое воспоминание (курсив везде мой. — М. К.), до конца насытился им, и образ Машеньки остался… там, в доме теней, который сам уже стал воспоминанием». Вместо того чтобы встретить свою возлюбленную, Ганин сам уезжает с первым поездом.

У человека умирает жена во время свадебного путешествия. Он возвращается в город, где они поженились, останавливается в той самой гостинице, в той самой комнате, где они провели вместе первую ночь. «Так Чорб возвращался к самым истокам своих воспоминаний. Это был мучительный и сладкий искус, который теперь подходил к концу. Оставалось провести всего одну ночь в той первой комнате их брака, а уж завтра искус будет пройден, и образ ее станет совершенным» («Возвращение Чорба»). И Чорб проводит в той комнате ночь с первой встреченной им проституткой.

В «Защите Лужина» все повествование переплетено воспоминаниями детства. Лужин как бы всю жизнь старается припомнить что-то важное и тем самым раз и навсегда найти решение к загадке своего существования. Кульминационная точка в этой повести — розыгрыш партии с Турати, за которым следует душевное заболевание Лужина. И вот, покидая кафе, где происходит турнир, Лужин слышит чей-то голос, нашептывающий ему: «домой!». «Домой, — сказал он тихо. — Вот, значит, где ключ комбинации». Но что же это за «домой»? Это — не берлинская квартира Лужина, это — русская дача, где он живал в раннем детстве. «Лужин чувствовал, что нужно взять налево, и там будет большой лес, а уж в лесу он легко найдет тропинку… Сейчас появится река и лесопильный завод, и через голые кусты глянет усадьба. Он спрячется там, будет питаться из больших и малых стеклянных банок»… «Ключ комбинации» — возвращение к воспоминаниям неповторимого прошлого.

Мартын, герой «Подвига», обладает, не в пример Лужину, ясным сознанием и чувством реального. Но и он — во власти воспоминаний о России, воспоминаний детства. В сущности, самый «подвиг» Мартына, его поездка в советскую Россию, поездка ничем не мотивируемая, есть все та же попытка вернуться к ранним воспоминаниям, осуществить, изжить их до конца. Может быть, как Ганин в «Машеньке», Мартын где-нибудь на латвийско-советской границе повернет вспять, «исчерпав свое воспоминание, насытившись им до конца»…

Это господство памяти — непроизвольно избранный Сириным удел, это — рок, это сила, навязанная ему извне, «мучительный и сладкий искус». Не подчиниться ей он не может. Он то и дело возвращается к истокам своей духовной жизни, к первоначальным впечатлениям бытия, к обиходу детской жизни, к богатству, яркости, пестроте, фантастичности ее представлений.

Весь огромный литературный арсенал Сирина, его разительные сравнения, изощренные метафоры, образы, метонимии — того же мнемонического происхождения. Предметы и явления с такой навязчивой силой врезываются в сознание Сирина, что, рассказывая о них, он не может просто назвать их, он силится воспроизвести их с той же отчетливостью и выпуклостью, с которой они запечатлены в его необыкновенной памяти. Сирина не раз упрекали в вычурности, указывая на злоупотребление метафорами. Обвинение неосновательное: Сирин отнюдь не щеголяет «образностью» письма, он не может писать иначе, потому что так именно он видит мир. Не стоит приводить примеры: кто читал Сирина, подберет их сам во множестве. Впрочем, для того чтобы понять мнемоническое происхождение всех этих ярких сравнений, достаточно проследить в произведениях Сирина роль какого-нибудь одного признака, присущего предметам внешнего мира, и притом такого, который имеет особенное свойство воздействовать на память, вызывая в нас ассоциации с большей силой, чем другие признаки. Как известно, такой способностью обладают запахи. Сирин сам признается: «…ничто так полно не воскрешает прошлого, как запах, когда-то связанный с ним». И вот, оказывается, что Сирин шагу ступить не может без того, чтобы не припомнить запахи, связанные с вещами, о которых он говорит. Люди, предметы, города — все обладает для него специфическими запахами: достаточно перелистать книги Сирина — в особенности более ранние, — чтобы в этом убедиться.

Нелегко уйти из-под тирании памяти. Подобно обонянию, остальные четыре чувства непрерывно навязывают себя Сирину. Читатель утомляется от того усердия, с которым Сирин старается сообщить ему это чувственное восприятие внешнего мира. Сирин почти довел до абсурда стремление к наглядности. Он как никто умеет изобразить людей, охваченных плотской страстью, или ожесточенную драку, или опасный подъем в горах. Не только в русской, но и вообще в современной литературе мало найдется равных ему в этом умении. Но это чувственное искусство — только виртуозный trompe l'oeil[76], только праздник памяти, еще не организованной, не побежденной.

Преобладание памяти естественным образом устанавливает некоторый параллелизм между Сириным и писателем, на которого он с внешней стороны так мало походит, — Марселем Прустом. Но достаточно об этом параллелизме подумать, чтобы сразу же понять, какая пропасть разделяет Сирина и автора «В поисках потерянного времени». Дело в самом характере памяти, в ее диапазоне, в ее направленности. Память Пруста — огромного, почти безграничного охвата: она и чувственного, и психологического, и эстетического, и социального порядка. Она так широко разветвлена, что творчество Пруста, по существу, может быть, связанное, представляется нам могучим потоком, свободно избирающим свое русло. Не то у Сирина. Воспоминания его вращаются в тесном кругу сенсуального; они для него — бремя, мешающее его творческому порыву, сковывающее свободу его движений.

Поскольку Сирин остается во власти чисто чувственного восприятия мира, искусство его обречено оставаться ограниченным и внешним. Только стряхнув иго, тяготеющее над ним, он может выйти на трудную дорогу большого искусства. Надежда на это у нас есть. Сирин не стоит на месте. Со времени появления «Машеньки» он проделал путь серьезной эволюции, свидетельствующей о непрерывной работе над собой. Только что вышедшая «Камера обскура» позволяет думать, что Сирин отдал себе отчет в опасностях, которыми грозит ему односторонняя острота его памяти. Он как будто уже сдерживает ее напор, избегает чрезмерной образности, «ударности» в письме. Несмотря на это, блеск его изложения остался прежний. Это доказывает, что возможности Сирина очень велики. Они осуществятся, когда он достигнет полной внутренней свободы, когда дух окончательно вступит в свои права.

Встречи. 1934. № 3 (март). С. 125–128

Наталия Резникова{78}Гордость эмигрантской литературы — В. Сирин

Все современные критики и публицисты любят говорить о кризисе литературы, много пишут о банкротстве поэзии, тематической и стилистической бедности современной прозы. Безапелляционно утверждают, что в эмиграции нет талантливых писателей, так как Бунина, Шмелева, Зайцева считают писателями старой школы, «настоящими», здесь в эмиграции лишь заканчивающими свой творческий путь, начатый на родине. О молодых авторах, в эмиграции раскрывших крылья для полета, почти не говорят и относятся к ним с предубеждением. А это ошибка, потому что выросшая на чужой почве молодежь, впитавшая в себя чужую культуру, но оставшаяся по крови и по языку русской, эта молодежь, взращенная революцией и ею обломанная, несомненно, имеет интереснейший материал для творчества и выдвинет еще из своих рядов больших писателей.

Сейчас среди плеяды начавших за границей авторов выдвигается В. Сирин, который, несомненно, является одним из наиболее блестящих и талантливых романистов нашей эпохи. За девять лет своей литературной деятельности он написал много книг и проделал огромную работу над собой, над словом и формой. На всем им написанном чувствуется дуновение подлинного таланта, дыхание современности, ритм наших дней.

Тон его прозы, конечно, не похож на тон прозы прежних корифеев пера, но это и понятно, нынче другой темп жизни, другое восприятие, иные слова. Старые слова и образы умерли, старые настроения тоже. Унылая и трудная стала жизнь — такой ее Сирин и показывает. Он усиливает краски, уточняет, подчеркивает, но можно ли его винить за то, что герои его все ничтожные маленькие люди.

Что делать чуткому писателю, если огрубел, измельчал загнанный нуждой, трудом и тоской по родине человек? В манере письма Сирина есть что-то жестокое, он с хладнокровием вивисектора препарирует души и вывертывает подлинную их сущность наизнанку. Часто это отвратительно, но всегда сильно. Путем беспощадного анализа он умеет показать язвы, быть может не замеченные другими. Его творчество пессимистично, но оно подлинная действительность.

Сирин, несомненно, продукт современности. Он вырос за границей, учился в Оксфорде, где кончил филологический факультет, — родина для него смутный, прекрасный сон, виденный в детстве, но традиции своей страны и своего языка он чтит и уважает. Он подлинно русский писатель, со свойственным только русскому духовным восприятием окружающего.

Сын известного В.Д. Набокова, члена центрального комитета кадетской партии, пожертвовавшего своей жизнью за Милюкова, он не мог не унаследовать у отца тонкого ума и глубокой культуры, которая чувствуется в каждом его произведении. Мать его происходит из семьи Рябушинских.{79}

Литературную свою карьеру Сирин начал томиком стихов, а с первым романом выступил в 1926 г. Роман назывался «Машенька» и оказался достаточно слабым. В нем слишком много размышлений, он растянут, и психологический момент, который является стержнем книги, совершенно неубедителен. Однако в романе есть некая свежесть образов, четкость стиля и смелость, которая пленяет. Кроме того, автор сразу взял культурный, благородный тон и сумел дать атмосферу маленького пансиона, затерянного в Париже. Словом, в этом не совсем удавшемся романе уже чувствуется будущий мастер слова.

Действительно, во втором его романе «Король, дама, валет», вышедшем в 1928 г., многие ошибки преодолены и сделан первый шаг к оригинальной причудливой выдумке, которой характерны все последующие произведения этого автора.

Вышедшие же в 1930 году рассказы и стихи под общим названием «Возвращение Чорба» сразу захватывают и показывают огромный рост таланта В. Сирина. Каждый рассказ в этом сборнике по-своему замечателен. Поражает изысканность слога, острота анализа, своеобразность тем (автор ставит себе почти исключительно психологические задачи, которые виртуозно разрешает). В рассказах этих есть много трагизма, много грусти, но автор остро чувствует все чудесное, все прекрасное, для него характерно удивление и восхищение перед «мерцающей радостью и трепетным волнением жизни».

Больше, чем люди, его умиляют растения и в особенности бабочки, недаром он написал такой неповторимый рассказ, как «Пильграм», в сборник не вошедший, но напечатанный в «Современных записках». Темой этому рассказу послужил человек, мечтавший увидеть бабочек: «бархатно-черных с пурпурными пятнами между крепких жилок, густосиних и маленьких слюдяных с сяжками, как черные перья» — и вместо этого, не выдержав наплыва одинокого, долгожданного счастья, ушедший далеко в иной мир, откуда, как надеялся автор, он «попал и в Конго, и в Суринам» и увидел, наконец, все то, о чем грезил…

В этом рассказе и во всех других чувствуется пронзительная жалость и, может быть, легкое презрение к людям, таким несовершенным, беспомощным и маленьким по сравнению со вселенной…

И все же наравне с этой жалостью для Сирина, как и для Теофиля Готье, видимый мир существует. Он любит свет и тени, печаль и счастье.

Слог его несколько причудлив благодаря большому количеству абсолютно нешаблонных образов. Художественное чутье не дает ему пользоваться ими слишком часто. Он привык писать сжато, в этом — поэт, умеющий в одном слове дать целый образ, нарисовать картину.

Стихи, помещенные в сборнике рассказов «Возвращение Чорба», чеканны, хорошо сделаны. В них заметно влияние В. Ходасевича, но во внутренней настроенности видна своеобразная индивидуальность и собственная манера. То, что В. Сирин перестал писать стихи и всецело перешел на прозу, вполне понятно. Он не лиричен. Сухость, математическая ясность его ума мешают ему петь непосредственно, искренно, самозабвенно. Только в прозе он может выявить всю свою способность осуждать, наблюдать, анализировать. Поэту, даже самому одаренному, свойственно в стихах себя рассказывать, писатель же должен взглянуть со стороны и со стороны отразить. Характерно, что стихи Сирин писал главным образом о стихах же или о вещах и мыслях, но не о чувствах…

Находит себя Сирин как романист и окончательно себя выявляет как писатель в «Защите Лужина» — романе, который надо признать лучшим из его произведений. Лужин — шахматист, полубезумный, одержимый своей идеей маньяк — нарисован им виртуозно. Во всей структуре романа проявлено не только психологическое чутье, но и огромный художественный вкус. Нельзя найти ни одной фальшивой ноты, ни одного срыва. Лужин — настолько типичен, что может войти в литературу.

Все в этом романе современно, подлинно, каждая деталь обдумана. Зоркость взгляда, наблюдательность и память лучшие помощники Музы, а качества эти есть у молодого писателя.

Следующий его роман, «Подвиг», может быть, менее блестящий и оригинальный, пленяет простотой своей фабулы, безыскусственной жизненностью и каким-то особенным «родным» тоном.

Все в нем как в будничной жизни — и герои, и обстановка. Соня, капризная, злая и вовсе некрасивая Соня, которую так любит Мартын и в которую почему-то влюбляется читатель, это та же Аглая Достоевского, но современная, в шерстяном свитере, эмигрантка, живущая в Париже. И Мартын современный — беженец — дает уроки тенниса (как давал одно время и автор). Он добродушный и неловкий мальчик, мечтающий спасти свою родину. Так естественно, что он совершает бессмысленный поступок, воплощая мечту и сказку в жизнь, — покидает благополучное эмигрантское существование, переходит границу и… погибает, вероятно, как издавна погибали все мечтатели и фантазеры. В этом романе взят упоительный прекрасный тон — тон молодости и романтизма, — который вовсе не вполне умер в наши дни, как то предполагают скептики.

В 1934 году вышел отдельной книжкой роман Сирина «Камера обскура», который, несомненно, будет признан одним из выдающихся романов современности. Так смело, так дьявольски жестоко еще никто, кажется, не писал о женщине и о любви. Развернув в своем романе самую обыденную драму, когда немолодой муж уходит от своей семьи к молоденькой, ничтожной женщине, Сирин так эту банальную драму заострил, так ярко показал всю чудовищную силу животной природы человека, что вполне искупил ничтожность выбранного им сюжета. Противопоставив двух женщин: Анелизу, олицетворяющую чистоту, терпение и духовную силу, — Магде — грубой, красивой самке, Сирин подчеркнул вечный конфликт души и тела и власть тела над человеком. Стихийна и страшна власть плоти, она делает мужчину роботом и злодеем. «Камера обскура» написана так, что каждому и русскому, и иностранцу и теперь и через много лет будет интересно ее читать. Герои романа живут в Берлине, путешествуют по Швейцарии, но они космополитичны, они могут жить в любой стране, никакие политические, экономические и расовые условия на них не влияют, они поглощены своими переживаниями, чувствами, настроениями, свойственными всем людям. Последний роман В. Сирина «Отчаяние», печатавшийся в «Современных записках», отдельной книгой еще не вышел и потому разбирать его мы не станем.

Несомненно, что литературное будущее В. Сирина все впереди. Много еще напишет он прекрасных книг, потому что он в совершенстве владеет даром волновать читателя, не запутанностью фабулы, а психологическими задачами. Кроме того, он выявляет огромное мастерство в композиции своих романов. Он умеет начать с полутонов для того, чтобы дать постепенное нарастание событий, и оттого последний аккорд в его книгах звучит полно и гармонично.

Любопытно в Сирине, что он впитал в себя европейскую культуру. В произведениях его чувствуется влияние французской школы. У Флобера он заимствовал умение тщательно обращаться со словом, развив до совершенства отточенность фраз и изысканность образов, у Пруста взял манеру детального психологического анализа, внимание к мелочам, углубление душевного рисунка, и все это иностранное сочетал с чисто русским восприятием, с чисто русской глубиной.

В манере письма В. Сирина есть умная зоркость талантливого человека. В нашу эпоху именно так надо писать, только не все имеют на это право, потому что далеко не все так щедро одарены, как В. Сирин.

Заря (Харбин). 1935. 27 октября. С. 3

Владимир Кадашев Душный мир (О В. Сирине)

Однажды мне случилось услышать о Сирине отзыв, тем более любопытный, что исходил он от молодого поэта, которому сиринские вещи (в данном случае речь шла о «Соглядатае» и «Пильграме») чрезвычайно нравились.

— Сирин — большой мастер, — говорил поэт, — его искусство — подлинная магия, и мир, им создаваемый, — великолепно сделан. Но великолепие это внешнее: внутренне Сирин своего создания не переживает. Ему чуждо ощущение кровного родства, присущее художнику даже в тех случаях, когда изображаемое прямо противоположно его нравственному облику (Яго — у Шекспира, Петр Верховенский — у Достоевского). Для Сирина — персонажи не родные дети, но куклы, бирюльки, фантоши, которыми забавляется холодно-ироническая и недобрая воля искусника. Отсюда — почти оскорбительное бесчувствие. От многих сиринских «подходчиков» к людям и вещам живому человеческому сердцу делается невмоготу. Душит, гнетет их нестерпимая бесчеловечность. И уже не люб великолепный сиринский мир, уже не приемлет душа блистательных обаяний его магии.

Рассуждения моего поэтического приятеля, конечно, слегка отдавали стилем жалостливой барышни из рассказа Тэффи: эта добрая душа тоже сокрушалась:

— Зачем вы обижаете ваших бедных героев? Непременно они у вас — дураки и неудачники!

Но какая-то правда у поэта была: действительно, нелегким духом веет искусство Сирина.

Причину этой тяжести очень заманчиво обнаружить в мрачно пессимистическом мироощущении автора «Отчаяния».

Но едва ли такое решение законно. Проблема — гораздо сложнее.

Конечно, тематически творчество Сирина — сплошное поношение человека: мир этому писателю представляется — по старопетровскому выражению — «гошпиталем уродов, юродов и лакомых каналий».

Вот — презренно-ничтожный Соглядатай и бесчувственный чурбан Пильграм — уроды, чрезвычайно выразительные. Вот доподлинный юрод Лужин и не менее доподлинные «лакомые канальи» — хамски бесстыжая пара любовников из «Камеры-обскуры». Что же касается Германа из «Отчаяния», то эта запоздалая помесь его пушкинского тезки с Голядкиным — никаких сомнений не вызывает. Пусть наивероятнейшее разрешение сюжетной двусмыслицы романа сводится к тому, что история непохожего двойника — лишь бредовая цель, подобная Голядкинской, и, стало быть, сиринский Герман никого не убивал. Все равно — в помысле убийство совершилось, и пережито оно псевдоубийцей именно так, как «лакомой каналье» надлежит.

Но тематика не покрывает произведения: одного пессимистического сюжета для создания тяжелого гнетущего впечатления еще недостаточно. «Искусство всегда радостно, каков бы ни был его предмет», справедливо говорит в «Воспоминаниях» кн. Е.Н. Трубецкой по поводу вещи, тематически проникнутой глубочайшим пессимизмом, и тем не менее воспринимаемой с чувством светлым и легким (увертюра «Фауст» Р. Вагнера).

Не сюжеты повинны в том, что Сирин вместо радости дает читателю удушье.

Истинная причина здесь — некоторый исконный, метафизический порок сиринского подхода к творчеству.

Чтобы раскрыть смысл этого ущерба, необходимо подвергнуть анализу характернейшую особенность Сирина — виртуозное владение техникою.

Оно стоит на очень высоком уровне.

Мастерски справляется Сирин со сложнейшими композициями (пример — «Отчаяние» — сплошная цепь перебоев смысла и пересечения планов) и легко разрешает труднейшие задачи, поставленные словесным материалом, например — проблему движения. Достаточно вспомнить хотя бы выход молодой дамы в «Подвиге»: здесь читатель воспринимает легкие женские шаги, быстрое мелькание блестящих ботинок, шуршащий звук гравия садовой дорожки — с ощутимостью почти физическою.

А удивительное «под занавес» — «Защиты Лужина» — первое за весь роман упоминание имени героя: «Александр Иванович! Александр Иванович! заревело несколько голосов. Но никакого Александра Ивановича не было». Уже одним этим приемом Сирин определяется как мастер первой категории.

Мастерство как таковое, конечно, не недостаток, а достоинство: без техники не существует искусства.

Но недаром Э.Т.А. Гофман предостерегал художников от чрезмерного увлечения техническою виртуозностью.

Грозный соблазн таится в ней.

Ибо — как ни важна, как ни обязательна техника, все-таки не в ней конечный смысл искусства, радующий тою радостью, о которой говорит Трубецкой.

По существу, всякое художественное творчество есть создание из хаоса подсознательной сферы некоего гармонически воспринимаемого сознанием космоса.

Но достичь этого результата одними приемами, как бы искусны они ни были, — невозможно.

Потребно глубинное, иррациональное переживание, преодолевающее косность и темноту хаоса, — таинственный процесс духовного очищения — катарсис.

Без него гармонии не возникает: технически совершенный мир окажется лжекосмосом, блистательные формы коего лишь внешне прикроют хаотическую безобразность непреодоленной материи.

Именно таков случай Сирина: техника, обратившись в самоцель, свела его творчество к возведению миражей.

Люди Сирина написаны ярко, выпукло: их легко принять за живых. Но тысячу раз прав мой друг-поэт, называя их куклами: это бытие — призрачно, оно — капризная игра авторской выдумки…

Творя, Сирин действует не по внутренней потребности, которую старинный высокий стиль звал «зовом Аполлона».

Нет, здесь действует холодный расчет искусившегося в приемах затейника, который, щеголяя умением разрешать ребусы и крестословицы, нарочно придумывает прихотливейшие композиции.

Вот эта-то деланность, это скольжение по внешности и является причиной, почему великолепная магия Сирина оставляет впечатление гнетущее и косное, почему человеку душно и страшно в его будто бы живом мире.

Каким психологическим предпосылкам и влияниям обязан Сирин поворотом на столь опасный путь — критику знать, конечно, не дано: это вопрос биографический.

Но результат получается грустный: с каждою новою вещью Сирина все настойчивее тревожит мысль — а не есть ли творчество этого высокодаровитого писателя, этого исключительно блестящего техника — сплошная и трагическая неудача?

Новое слово (Берлин). 1936. 29 марта. № 13. С. 2

П. Бицилли Возрождение Аллегории

По поводу моей статьи «Заметки о Толстом» (Совр. зап. LX) И.А. Бунин писал мне, что он никогда не читал толстовского «Дьявола» и был поражен сходством параллельных мест в этом рассказе и в «Митиной любви», которые я там привел. Свидетельство И.А. Бунина исключительно важно и ценно. Оно убеждает в том, что общность «родимых пятен» не всегда является признаком прямой зависимости одного художника от другого. Значит ли это, что от метода исследования таких «пятен» нужно отказаться? Конечно, нет. Это значило бы отказаться от всяких попыток восстановления генезиса художественных произведений, — как и всех проявлений человеческой деятельности, — т. е. от истории вообще. Ведь вся работа историка сводится, в сущности, к этому — ибо, в отличие от естествоиспытателя, историк, подобно судебному следователю, лишен единственной возможности выяснить что-либо наверняка: возможности экспериментирования. Факт, удостоверенный И.А. Буниным, свидетельствует о другом: о реальности гегелевского «объективного духа». Легко понять, что это только расширяет возможности применения метода исследования «родимых пятен» и что значение этого метода далеко не ограничивается тем, что, пользуясь им, мы в состоянии делать более или менее основательные догадки относительно источников того или другого художественного произведения. Обнаружение таких источников представляет, само по себе, лишь узкоспециальный интерес. Важно же это постольку, поскольку приближает нас к пониманию творческого замысла художника[77]. Безразлично, каково происхождение одинаковых «родимых пятен» у двух — или нескольких — художников: говорят ли они о, так сказать, «физическом родстве» или являются результатом совпадения — их наличие обусловлено какой-то общностью духовного опыта. Сопоставляемые так художники как бы взаимно освещают друг друга, содействуют тому, чтобы мы могли уловить у каждого из них то «необщее выражение лица», о котором говорит Баратынский, увидеть, какие именно черты составляют это своеобразие их облика.

Сказанного достаточно, чтобы понять цель эксперимента, который я сейчас предложу сделать читателю, — не над авторами, конечно, о которых будет речь, ибо это невозможно, а над самим собою. Вот описание некоего «похода», во время которого кто-то, изменив начальнику, отпустил многих настоящих солдат и заменил их оловянными. Начинается атака… Оловянные солдатики не трогаются с места, — «и так как на лицах их… черты были нанесены лишь в виде абриса, и притом в большом беспорядке, то издали казалось, что солдатики иронически улыбаются». Но дальше произошло что-то совсем необыкновенное. Постепенно, на глазах у всех, солдатики (оловянные) начали наливаться кровью. «Глаза их, доселе неподвижные, вдруг стали вращаться и выражать гнев; усы, нарисованные вкривь и вкось, встали на свои места и начали шевелиться; губы, представлявшие тонкую розовую черту, которая от бывших дождей почти уже смылась, оттопырились и изъявляли намерение нечто произнести. Появились ноздри, о которых прежде и в помине не было, и начали раздуваться и свидетельствовать о нетерпении».

Другой эпизод оттуда же (зашифровываю в дальнейшем имена, чтобы не навести читателя на след). X., любитель покушать, соблазнился головой Y.; он все принюхивается к ней, как к чему-то съедобному; «…наконец, очутившись однажды с Y. глаз на глаз, решился. — Кусочек! — стонал он перед Y., зорко следя за выражением глаз облюбованной им жертвы. При первом же звуке столь определенно формулированной просьбы Y. дрогнул. Положение его сразу обрисовалось с той бесповоротной ясностью, при которой всякие соглашения становятся бесполезными. Он робко взглянул на своего обидчика и, встретив его полный решимости взор, вдруг впал в состояние беспредельной тоски. Тем не менее, он все-таки сделал попытку дать отпор. Завязалась борьба, но X. вошел уже в ярость и не помнил себя. Глаза его сверкали, брюхо сладостно ныло. Он задыхался, стонал, называл Y. душкой, милкой… лизал его, нюхал и т. д. Наконец, с неслыханным остервенением бросился X. на свою жертву, отрезал ножом ломоть головы и немедленно проглотил. За первым ломтем последовал другой, потом третий, до тех пор, пока не осталось ни крохи. Тогда Y. вдруг вскочил и стал обтирать лапками те места своего тела, которые X. полил уксусом. Потом он закружился на одном месте и вдруг всем корпусом грохнулся на пол». Оказалось, что голова у него была фаршированная.

Из другого произведения того же автора: некий бедный молодой человек попадает в лапы двух жуликов. Они зовут его с собою в ресторан, обещая угостить его. Напоивши его, скрываются, похитив его верхнюю одежду и, конечно, не заплатив по счету. У него денег на это нет. Вызывают полицию, ведут его в участок. «Набольший» обращается к нему с укоризненной речью: «Речь его была проста и безыскусственна, как сама истина, а между тем не лишена и некоторой соли, и с этой стороны походила на вымысел, так что представляла собою один величественный синтез, соединение истины и басни, простоты и украшенного блестками поэзии вымысла. — Ах, молодой человек, молодой человек! — говорил набольший: — ты подумай, что ты сделал! Ты вникни в свой поступок, да не по поверхности скользи, а сойди в самую глубину своей совести! Ах, молодой человек, молодой человек!»

Я предлагаю читателю здесь остановиться и, не заглядывая дальше, спросить себя: откуда эти отрывки? Что они собою напоминают? Я уверен, что каждый ответит: это — из каких-то рассказов Сирина; из каких-то вариантов «Приглашения на казнь». На самом деле это — Салтыков. Первые два отрывка из «Истории одного города», последний из «Запутанного дела». Следовало бы привести этот эпизод целиком — как попадается Иван Самойлыч, как его ведут, как по дороге его задирают прохожие («Что, видно, ваша милость прогуливаться изволите?.. Ги-ги-ги! — отозвался известный Ив. Самойлычу голос девушки, жившей своими трудами. — Наше вам почтение! — подхватил близ стоявший белокурый студент…»), как его не то привели, не то продолжают вести («действительность» все время перемежается с бредом): сходство с соответствующими эпизодами «Приглашения на казнь» поражает.

Еще один, обратный, эксперимент, который могли бы проделать надо мною самим. Если бы мне, до того как я прочел «Приглашение на казнь», прочли отрывок оттуда, где идет речь о том, как стали загнивать от сырости книги городской библиотеки, помещающейся на барже, и как поэтому пришлось отвести реку, я бы подумал, что это какое-то забытое мною место из «Истории одного города».

Гениальный, но неудобочитаемый Салтыков теперь почти всеми забыт. Вот, должно быть, отчего, когда пишут о Сирине, вспоминают как его, так сказать, предка — Гоголя, Салтыкова же — никогда. Близость Сирина к Гоголю бесспорна. Остановлюсь опять-таки на мелочах, на «родимых пятнышках»: «…При них часто бывает молоденькая дочь, молчаливое, безгласное, иногда миловидное существо, гадкая собачонка и стенные часы с печально-постукивающим маятником». Откуда это? На первый взгляд как будто из Сирина. На самом деле из «Портрета». По такой схеме построены у Гоголя не раз перечни «вещей»[78]. Весьма вероятно, что Сирин заимствовал ее у Гоголя. Так в «Отчаянии» составляет герой «опись (своего) душевного имущества»: «У меня была глупая, но симпатичная… жена, славная квартирка, прекрасное пищеварение и синий автомобиль». «…Однообразные… вечно прибранные и, так сказать, застегнутые лица чиновников…» («Портрет»). Ср. описание наружности Родрига Ивановича в «Приглашении на казнь».

Но Гоголь несравненно осторожнее, сдержаннее, «классичнее» в пользовании приемами «романтической иронии». В разработке гоголевских стилистических схем, основанных на намеренном неразличении «живого» и «мертвого», имеющих целью подчеркнуть бездушность «одушевленного», делимость «неделимого», индивида, Салтыков и Сирин идут дальше его: «Когда Иван Самойлович явился в столовую, вся компания была уж налицо. Впереди всех торчали черные как смоль усы дорогого именинника; тут же, в виде неизбежного приложения, подвернулась и сухощавая и прямая, как палка, фигурка Шарлотты Готлибовны; по сторонам стояли…» и т. д. Этот отрывок из «Запутанного дела» удивительно похож по своему тону на описание посещения Цинцинната его родственниками. Если после «Приглашения на казнь» и «Истории одного города» перечесть Гоголя, то его «мертвые души» начинают казаться живыми. Дело не только в том, что Ковалев приходит в отчаяние, потерявши нос, тогда как глуповские градоначальники преспокойно живут, один с органчиком в голове, которую он на ночь снимает с себя, другой — с фаршированной головою; или что гоголевские герои всегда сохраняют свое тождество, тогда как Родриг Иваныч то и дело скидывается Родионом; главное — в словесных внушениях, какими читателю передается видение мира у Гоголя, у Салтыкова и у Сирина. Гоголь не сказал бы, что градоначальник стал «потирать лапками» свою голову, как сказал Салтыков (см. выше) и как мог бы сказать Сирин (аналогичных словосочетаний у Сирина сколько угодно). Далее, речи Гоголя совершенно чужда та, характерная для Салтыкова и Сирина, смесь «ученого», холодно-торжественного или приподнятого слога с «тривиальностями», которая усугубляет мертвенную жуткость и гротескную уродливость салтыковских и сиринских образов; в его речи меньше элементов вышучивания, издевательства, пародирования, чем в речи двух последних.

Все до сих пор сделанные сближения относятся к области стилистики; они свидетельствуют об общности настроения, «тона», «колорита» у Салтыкова и у Сирина. Это еще вряд ли «родимые пятна». Но вот одно место из «Господ Головлевых», какое могло бы быть отнесено к этой категории. Умирает брат Иудушки, Павел. Мать представляет себе, как явится Иудушка на похороны, как он будет притворяться, что скорбит, как примется за проверку наследства — «И как живой звенел в ее ушах… голос Иудушки, обращенный к ней: А помните, маменька, у брата золотенькие запоночки были… хорошенькие такие, еще он их по праздникам надевал… И куда только эти запоночки девались — ума приложить не могу!» А в «Приглашении на казнь» адвокат Цинцинната, только что приговоренного к смерти, вбегает в его камеру, расстроенный, взволнованный: оказывается, он — потерял запонку! Что это? Совпадение? Бессознательная реминисценция? Не решаюсь сказать.

Я не ожидал, что набреду на все эти «сиринские» черточки у Салтыкова, тогда, когда после «Приглашения на казнь», перечитал «Отчаяние» и вдруг вспомнил одно место из «Господ Головлевых» — почти единственное, что осталось в памяти от давно читанного Салтыкова: как Иудушка, дойдя до последней степени духовного падения, отдается «запою праздномыслия», «умственному распутству»: «Запершись в кабинете… он изнывал над фантастической работой: строил всевозможные, несбыточные предположения, учитывал самого себя, разговаривал с воображаемыми собеседниками и создавал целые сцены, в которых первая случайно взбредшая на ум личность являлась действующим лицом». Вспомнилось это место мне тогда, когда я понял, что Феликс, «двойник» Германа, — не что иное, как такая — не реально встреченная (Ардальон прав — в реальном мире «двойников» не бывает)[79], а именно «случайно взбредшая на ум личность», — и это дало мне ключ к пониманию не только «Отчаяния», но и всего творчества Сирина, так что то, что до сих пор казалось мне у него виртуозничаньем, щеголяньем словесным мастерством или, в лучшем случае, нерасчетливым расходованием творческих сил — все это представилось мне строго обусловленным общим замыслом, художественно оправданным и необходимым.

Если отнестись к «Отчаянию» как к обыкновенному роману, англ. — fiction, т. е. пусть вымышленная, но все же действительность, — то его можно толковать по-разному. Все одинаково «реально»: Герман действительно встречает Феликса, похожего на него самого, действительно не догадывается, вопреки очевидности, что его жена живет с Ардальоном, и замышляет преступление, чтобы окончательно обеспечить свое «счастье». Или: Герман знает об измене жены, но не хочет самому себе сознаться в этом и решается на убийство Феликса в надежде, что этим как-нибудь восстановит «семейный уют». Или, наконец, в отчаянии от измены жены, он создает в своем воображении Феликса и все, что следует. Если так, то это — плохой роман, ибо житейски отношения не могут быть сведены к схеме неопределенного уравнения, сколь бы ни были они сложны и сколь бы ни изобиловали внутренними противоречиями. Однако все это имеет силу лишь при том условии, что Герман — подлинный человек. А что, если он — «Иудушка»? Иудушка — нравственный идиот, в буквальном значении этого слова («идиот» — человек, существующий духовно «сам по себе», вне «среды», в пустом пространстве, т. е. не человек). Его характеристика — та «гносеологическая гнусность», «непроницаемость», за которую Цинцинната приговаривают к смерти. Для такого человека — не-человека — нет разницы между реальными людьми и порождениями его фантазии. Все они — и он сам — помещены для него в той плоскости, в какой законы логики жизни уже не действуют. Никто лучше Салтыкова не охарактеризовал этого состояния сознания: «Существование (Иудушки) получило такую полноту и независимость, что ему ничего не оставалось желать. Весь мир был у его ног… Каждый простейший мотив он мог варьировать бесконечно, за каждый мог приниматься сызнова, разрабатывая всякий раз на новый манер». Это потому, что идиот-Иудушка не подозревает о том, что, пусть и бессознательно, лежит в основе сознания всякого настоящего человека: о необратимости жизненного потока и единственности каждого мгновения, результата тех «сцеплений», о которых говорил Толстой, результата необходимого, неизбежного, сколь бы сами эти «сцепления» ни были, с житейской, обыденной точки зрения, случайны, и, значит, обладающего своим смыслом.

Та лже-жизнь в пустом, призрачном мире, какою живут Иудушка и Герман, имеет, подобно подлинной жизни, свои, особые законы, какую-то свою дурацкую, дикую, нам непонятную логику. Не случайно, начавши перечитывать Салтыкова с того места, которое можно считать, так сказать, отправным пунктом духовного пути Иудушки, я сразу напал на следы, словно оставленные каким-то сиринским персонажем. Нет необходимости утверждать, что Сирин находится под влиянием Салтыкова. Одного «родимого пятна» (запонки) еще недостаточно для этого. Совпадения в данном случае могут быть обусловлены одинаково глубоким проникновением обоих авторов в сущность этой лже-жизни и ее лже-логики.

Это можно подкрепить еще одним наблюдением. Есть у Салтыкова произведение, по замыслу, казалось бы, ничего общего не имеющее с вещами Сирина: «Дневник провинциала в Петербурге». Вначале это что-то вроде настоящего дневника, конечно, в салтыковском духе, т. е. сбивающегося постоянно на сатиру в стиле Свифта, где карикатура сплошь да рядом намеренно доводится до неправдоподобия. «Провинциал» становится жертвою какой-то мистификации, сбивающей его с толку. Реальный мир превращается для него в призрачный: «Теперь, после двух сыгранных со мною фарсов, я не могу сесть, чтобы не подумать: а ну как этот стул вдруг подломится подо мной! Я не могу ступить по половице, чтоб меня не смущала мысль: а что, если эта половица совсем не половица, а только подобие ее?.. Есмь я или не есмь? В номерах я живу или не в номерах? Стены окружают меня или некоторое подобие стен?..» (До чего этот тон напоминает сиринский!) Следует описание одной такой мистификации: «международный статистический конгресс», оказавшийся совещанием политических заговорщиков. Они попались, и их судят. Судья (который «разыгрывал презуса») обращается к подсудимым: «Господа! Вы обвиняетесь в весьма тяжком преступлении, и только вполне чистосердечное раскаяние может облегчить вашу участь. Наши обязанности относительно вас очень неприятны, но нас подкрепляет чувство долга — и мы останемся верны ему… Тем не менее мы очень сознаем, что ваше положение не из приятных, и потому постараемся по возможности облегчить его. Покуда вы не осуждены законом — вы наши гости, messieurs! („Судоговорение“ происходит в Hotel du Nord. — П.Б.)… Теперь господин производитель дел отведет вас… в особенную комнату и велит подать вам по стакану чаю…» Затем идет допрос и новое заседание: «…двери отворились, и нас пригласили в залу, где уже был накрыт стол на сорок кувертов, по числу судей и обвиненных. — Ну-с, господа, сказал лже-презус: мы исполнили свой долг, вы — свой. Но мы не забываем, что вы такие же люди, как и мы. Скажу более: вы наши гости, и мы обязаны позаботиться, чтобы вам было не совсем скучно. Теперь, за куском сочного ростбифа и за стаканом доброго вина, мы можем вполне беззаботно предаться беседе о тех самых проектах, за которые вы находитесь под судом. Человек! ужинать! и вдоволь шампанского!» Надо ли напоминать о разговорах Цинцинната с мосье Пьером, о «чествовании» его «отцами города» накануне казни? В «Дневнике провинциала» есть немало других мест, которые не в сюжетном отношении, но по тону удивительно схожи с различными эпизодами «Приглашения на казнь». Этот-то тон, отражающий общую Салтыкову и Сирину интуицию, бредовое состояние сознания их персонажей («Дневник» постепенно превращается в настоящий бред) и кажется той «темой» — в широком значении этого слова, — из которой выросли их произведения.

Всякое подлинно художественное произведение зачинается и слагается в душе художника более или менее бессознательно, — и знаменитое предисловие Эдгара По к «Ворону», надо думать, не что иное, как реконструкция сознанием, уже post factum, бессознательного творческого процесса. Но, разумеется, мыслим и другой путь: можно начать с рефлексии о своей интуиции и затем, путем последовательного рассуждения, построить систему символов, в которых всего осязательнее будет воплощена идея увиденного сознанием мира. Создавшееся так произведение будет художественно недостаточным, лишенным элементов того, благодаря чему создание настоящего искусства сперва покоряет нас себе, а затем уже осмысливается, «расшифровывается», в нашем сознании, и все же: схемы символов, возникших таким способом, будут совпадать с теми, какие истинным художником были увидены.

Доказательством может послужить сопоставление написанного Сириным с «Путешествием в глубь ночи» Селина. Селин — писатель большого ума, но совершенно лишенный способности, которой Сирин одарен в такой мере, — создавать, посредством словесных внушений, иллюзию действительности. Уже это одно говорит против предположения о возможном влиянии «Путешествия» на последние вещи Сирина. К тому же первая из них, «Camera obscura», вышла в свет одновременно с «Путешествием» (1932). А в ней — не меньше совпадений с «Путешествием», чем в «Отчаянии» и в «Приглашении на казнь». Исходная точка здесь та же самая: некий особый — страшный — духовный опыт, озарение, открывающее — Ничто! «Все в эти моменты, — говорит „герой“ Селина, — усугубляет вашу омерзительную тоску, заставляет вас, немощного, видеть вещи, людей, будущее такими, каковы они на самом деле, т. е. как скелеты (нечто подобное в одном из „Стихотворений в прозе“ Тургенева), как ничто; — и однако эти ничто приходится любить, ценить, представлять их себе одушевленными, как если бы они на самом деле существовали». (Ср. «Ужас» Сирина, напечатанный в «Совр. зап.» уже в 1926 г., маленький рассказ, который пришлось бы процитировать целиком.) Такой духовный опыт обращает в ничто самого субъекта его. Может ли Бардамю Селина, или Цинциннат, быть сыном, иметь мать? И что такое мать в этом их мире? «Если бы, — говорит Бардамю, — я лежал на плахе, моя мать стала бы меня бранить за то, что я позабыл надеть шейный платок». Ср. прощание Цецилии Ц. с Цинциннатом: все ее внимание обращено на беспорядок в его камере. Исчезновение мира из поля сознания, самоизоляция, распад личности — таковы взаимно обусловленные моменты этого духовного опыта. Отсюда — само собою возникающее появление «Двойника». Читал ли Селин Достоевского? У него «двойник», в отличие от голядкинского и германовского, не является в точном смысле «двойником». Леон Робинзон, попадающийся Бардамю впервые на войне, ничуть не похож на последнего. Его «двойничество» сводится к тому, что на всех этапах своего «путешествия» Бардамю находит его и что, сколь Бардамю ни тяготится им, отделаться от него он не в силах. Робинзон вместе и отталкивает и притягивает его к себе. Чем? Зачем? Это не объяснено, да и не могло бы быть объяснено. Ни Бардамю Робинзону, ни Робинзон ему не нужны. Ничего общего между ними нет. И тем не менее всякий раз, когда Робинзон разлучается с Бардамю, последний поджидает его, разыскивает его, и обратно. «Двойничество» Бардамю — Робинзона подчеркнуто тем, что у них заводится общая любовница — как раз тогда, когда Робинзон временно слепнет, — разительное совпадение с «Camera obscura», где мотив утраты зрения развивается с такой символической углубленностью. Маделона, брошенная Робинзоном, убивает его. Бардамю провожает его тело до могилы. Это — последний этап его собственного «путешествия»; он достигнул «края ночи». Смерть Робинзона означает для него окончание его, Бардамю, земного странствования. Не потому, чтобы он любил Робинзона, — этого не было, — а потому, что у его «двойника» была все же какая-то цель в жизни, пусть и самая жалкая, презренная — «устроиться», путем убийства старухи Анруйль (впрочем, добившись своего, Робинзон без всяких видимых оснований отказывается от пользования тем, что он получил); Робинзон был, так сказать, посредствующим звеном между ничего не желающим и не могущим желать Бардамю и жизнью. Робинзон — что-то вроде Германа из «Отчаяния»; Бардамю — Цинциннат, вечный затворник, для которого жизнь сводится к ненужной и бессмысленной отсрочке смерти. Когда Макбет узнает, что его жена умерла, он говорит: «пусть бы она умерла позже — тогда наступил бы срок для такого слова. Завтра, завтра, завтра, ползет тихим шагом, день за днем, до последнего слова начертанной судьбами поры… Жизнь не более как скитающаяся тень… сказка, рассказанная идиотом… и не значащая ничего». Конец «Приглашения на казнь» вызывает недоумение в читателях: был ли, или нет, лишен жизни Цинциннат? Как будто бы нет.

Но тогда зачем было появляться у эшафота трем Паркам? Не злоупотребил ли здесь Сирин своим искусством заинтриговать, подчас просто дурачить читателя? На самом деле здесь гениальнейшее осмысление приема «загвоздки», после которого полагается продолжение «в следующем номере», заключающее в себе решение заданной читателю загадки, — между тем как здесь «загвоздкой» все оканчивается. Суть в том, что на вопрос ответа быть не может, ибо и самого вопроса поставить нельзя. Смерть — конец жизни; а можно ли назвать жизнью то состояние, в котором пребывает Цинциннат? Отрубили ли ему голову или нет — не все ли равно? Настоящая жизнь есть движение, устремление к какой-то цели, к самообнаружению в общении — и в борьбе — с реальными людьми. Смерть — ее завершение. Жизнь — тезис. Смерть — антитеза, после которой человеческое сознание ждет какого-то синтеза, вневременного, окончательного осуществления смысла прожитой жизни. Но если в жизни ничто не утверждается, если она не выставляет никакой тезы, то как возможна антитеза и как возможен синтез? Единственное, что суждено Цинциннату после «казни», это — идти туда, где его ждут «лица, подобные ему». Это — то «бессмертие», которого страшится герой «Отчаяния», не имеющее конца продолжение того же самого, что было здесь, в этой «жизни»: «…Представьте себе, говорит Герман, что вот вы умерли и вот очнулись в раю, где с улыбками вас встречают дорогие покойники. Так вот, скажите на милость, какая у вас гарантия, что эти покойники подлинные, что это действительно ваша покойная матушка, а не какой-нибудь мелкий бес — мистификатор, изображающий, играющий вашу матушку?..»

Сколь бы ни различествовали между собою художественные направления, вкусы, приемы, стили, всегда для искусства существовал один непреложный закон, закон ритма, т. е. самой жизни. Чередование света и тени, andante и allegro, сильных и слабых слогов, созвучий и диссонансов и т. д. — все это лишь выражение чередования напряжения и отдыха, радости и скорби и, наконец, жизни и смерти. В литературе повествовательной закон ритма осуществляется прежде всего в чередовании эпизодов — веселых и печальных, комических или идиллических и трагических, мелких и значительных — Филдинг, Стендаль, Диккенс, Толстой достигли в этом величайшего мастерства. Повествование о жизни должно воспроизводить ее движение. У Сирина — ни следа этого, и потому первое впечатление от чтения его вещей — впечатление аритмичности, т. е. художественного несовершенства, беззакония.

Есть, однако, произведения, какие только по их внешней форме относятся к повествовательной литературе. «Мертвые души», романы Достоевского — по их внутренней форме относятся к драме, а не к роману. В этой области закон ритма осуществляется, в первую голову, в противопоставлении образов, характеров, а не непременно в чередовании большего или меньшего напряжения в их борьбе. У Достоевского, напр., напряженность всегда доведена до максимума. У Сирина нет и этого, потому что у него нет характеров. Всякий его персонаж — everyman старинной английской мистерии: любой человек, по-своему им увиденный. Каждый из них слеп и глух, абсолютно «непроницаем», карикатура лейбницевской «не имеющей окон» монады. Отношения между ними состоят из чисто механических притяжений и отталкиваний. Но эти существа хотят жить, им то и дело словно вспоминаются какие-то возможности чувствовать по-человечески, иметь друг с другом общение — и эти их усилия прозреть, пробудиться, неизбежно обреченные на провал, — самое страшное. Этой-то ритмике изображаемой Сириным жизни — это слово должно быть взято в условном значении, за неимением другого — соответствует тон его повествования: все время кажется, что вот-вот мы услышим человеческую речь, но едва лишь зазвучат ее нотки, как эта речь вновь соскальзывает в пародию.

Художественное совершенство служит несомненным доказательством, что произведение выражает вполне идею, возникшую в сознании художника. Что идея, владеющая сознанием художника, обусловлена его индивидуальностью, — это ясно само собою, и, в сущности, это — тавтология. Однако из этого не следует, что творческий замысел художника не что иное, как «сублимация» какого-то его «комплекса», ни что создаваемые им образы имеют значение автобиографических свидетельств. Пусть Гоголь и утверждал, что Хлестаков и Чичиков — это он сам; на это лучше просто не обращать внимания: ведь это могло у него быть результатом самовнушения, мнительности, а проверить, был ли он прав или нет, говоря это, мы не в состоянии. И если Гете говорил, что нет преступления, на которое он не чувствовал бы себя способным, то этим он, конечно, хотел выразить свою способность всеохватывающего понимания. Духовный опыт Гоголя, Салтыкова, Сирина должен расцениваться как такой, в котором им открылся известный аспект не их именно личности, а человека вообще, жизни вообще. Тема человеческой «непроницаемости» — вечная тема. То же, что в наше время она подверглась разработке с такой беспримерной художественной последовательностью и что на этом пути — мы видели это — два писателя, столь различные между собою и по характеру, и по размерам творческого дара, как Сирин и Селин, оказались шагающими рядом, доказывает, что тема эта — тема самой нашей эпохи, эпохи еще не изжитого, доведенного до крайности, разлагающего личность индивидуализма и вместе обезличивающего, бесчеловечного, бездушного коллективизма. У остающихся «au-dessus de la mêlée»[80]уже нет, у вовлеченных в «mêlée» еще нет никаких объективно значимых регулятивов, нет религии — в широком смысле этого слова. Одни верят в то, во что им внушено верить, другие — сознательно отрекаются от какой бы то ни было веры именно потому, что она — общая вера. «Я не могу, не хочу в Бога верить, — восклицает герой „Отчаяния“, — еще и потому, что сказка о нем — не моя, чужая, всеобщая сказка, — она пропитана неблаговонными испарениями миллионов людских душ, повертевшихся в мире и лопнувших» (замечу кстати, что и к этому месту есть, отдаленная впрочем, параллель в «Господах Головлевых»: «Таких людей довольно на свете и все они живут особняком… лопаясь под конец, как лопаются дождевые пузыри»).

Некоторые видят в «Приглашении на казнь» своего рода утопию наизнанку вроде уэллсовской, образ будущего, окончательно изуродованного всяческими «достижениями» мира. Это, разумеется, ошибка. В такой утопии Цинциннат отправился бы на казнь не в коляске, а в автомобиле или на аэроплане. Это утопия в буквальном смысле слова, и вместе ухрония. Это мир вообще, как Цинциннат — человек вообще, everyman. Сирин искуснейшим образом сплетает бытовые несуразности, для того чтобы подчеркнуть это, подобно A. Gide'y в его «Voyage d'Urien»[81]. Носители вечных «человеческих» качеств, тех, которые относятся к «нечеловеческому» в человеческой природе, его «человеки вообще», подобно героям Гоголя и Салтыкова, а также и носителям сверхчеловеческих качеств Достоевского, никогда и нигде, ни в какую эпоху не могут быть реальными, конкретными людьми. Это воплощения «идей», аллегорические фигуры.

В «Voyage au bout de la nuit»[82], где все, что могло бы создать иллюзию действительности, сведено до минимума, где люди обрисованы грубо-схематически, аллегоричность целого выступает с полной очевидностью. Аллегорию принято считать «ложным видом» искусства. Но тогда и «Божественную комедию» пришлось бы отнести к «псевдоискусству». Если произведение искусства оставляет целостное впечатление — это иной раз дается не без труда: приходится отрешаться от привычных требований, предъявляемых к «роману», картине и т. д., — оно художественно оправдано. Таковы произведения Сирина. И все же они — аллегоричны, а не символистичны. Символистическое искусство не «иносказательно»: символ — адекватное выражение смысла. Если попробовать пересказать «своими словами» какое-нибудь стихотворение Блока или Анненского, от них ничего не останется. А «Приглашение на казнь», «Отчаяние» пересказать можно — Селин ведь и сделал это, сам о том не подозревая, — и нужно.

Возрождение, казалось бы, давно обветшавшего и забытого «жанра» аллегорического искусства характерно для нашего времени. Условие этого искусства — некоторая отрешенность от жизни. «Иносказание» связано с отношением к жизни как своего рода «инобытию». Аллегорическое искусство процветало в эпоху кризиса Средневековья, когда старая культура отмирала, а новая еще не пробилась на свет. В наши дни возобновляются старые художественные мотивы аллегорических повествований (мотив «странствования» души, — Voyage au bout de la nuit, Voyage d'Urien); и при чтении Сирина то и дело вспоминаются образы, излюбленные художниками исходящего Средневековья, апокалипсические всадники, пляшущий скелет. Тон, стиль — тот же самый, сочетание смешного и ужасного, «гротеск». «Новым средневековьем» назвал нашу эпоху Бердяев, имея в виду присущие ей тенденции к восстановлению органического строя общества. Но история движется диалектически, через ряд вечно возникающих противоречий; новое возникает в результате распада старого — и с этой точки зрения столь же применимо к нашей эпохе название «осень средневековья», как зовет один историк[83] полосу, прожитую Европой в XIV–XV веках.

Современные записки. 1936. № 61 (июль). С. 191–204

Владислав Ходасевич О Сирине

Критик всегда немного похож на ярмарочного зазывалу, который кричит перед своим балаганом: «Заходите, смотрите чудо XX века, человека с двумя желудками» — или «Ирму Бигуди, чудо-ребенка, от роду восьми лет, весом в шестнадцать пуд» — или еще что-нибудь в этом роде, какую-нибудь бородатую женщину. Но положение зазывалы проще и выигрышней, потому что за ситцевой занавеской балагана являются почтеннейшей публике уроды самоочевидные, не нуждающиеся в пояснениях. Дело же критика — показать, почему его «чудо XX века» не хуже других стоит алтына или десяти су, затраченных любознательным читателем. «Poetae nascuntur» — поэтами люди рождаются. Всякий истинный художник, писатель, поэт, в широком смысле слова, конечно, есть выродок, существо самой природой выделенное из среды нормальных людей. Чем разительнее несходство его с окружающими, тем оно тягостнее, и нередко бывает, что в повседневной жизни свое уродство, свой гений поэт пытается скрыть. Так, Пушкин его прикрывал маской игрока, плащом дуэлянта, патрицианской тогой аристократа, мещанским сюртуком литературного дельца. Обратно: бездарность всегда старается выставить наружу свою мнимую необыкновенность, как симулянт-попрошайка выставляет наружу поддельные свои язвы.

Сознание поэта, однако ж, двоится: пытаясь быть «средь детей ничтожных мира» даже «всех ничтожней», поэт сознает божественную природу своего уродства — юродства, — свою одержимость, свою, не страшную, не темную, как у слепорожденного, а светлую, хоть не менее роковую, отмеченность перстом Божиим. Даже более всего в жизни дорожит он теми тайными минутами, когда Аполлон требует его к священной жертве, когда его отмеченность проявляется в полной мере. За эти минуты своей одержимости, своего святого юродства, которые сродни мгновениям последней эротической судороги или эпилептическим минутам «высшей гармонии», о которых рассказывает Достоевский, — поэт готов жертвовать жизнью. Он ею и жертвует: в смысле символическом — всегда, в смысле прямом, буквальном — иногда, но это «иногда» случается чаще, чем кажется.

В художественном творчестве есть момент ремесла, хладного и обдуманного делания. Но природа творчества экстатична. По природе искусство религиозно, ибо оно, не будучи молитвой, подобно молитве и есть выраженное отношение к миру и Богу. Это экстатическое состояние, это высшее «расположение души к живейшему приятию впечатлений и соображению понятий, следственно и объяснению оных» есть вдохновение. Оно и есть то неизбывное «юродство», которым художник отличен от не-художника. Им-то художник и дорожит, его-то и чтит в себе, оно-то и есть его наслаждение и страсть. Но ют что замечательно: говоря о вдохновении, о молитвенном своем состоянии, он то и дело сочетает его с упоминанием о другом занятии, сравнительно столь, кажется, суетном, что здоровому человеку самое это сочетание представляется недостойным, вздорным, смешным. Однако этим своим занятием он дорожит не менее, чем своим «предстоянием Богу», и порой вменяет его себе в величайшую заслугу, обосновывая на ней даже дерзостную претензию на благодарную память потомства, родины, человечества.

Уже две тысячи лет тому назад поэт, благоразумнейший певец здравомыслия и золотой середины, объявил, что воздвиг себе памятник прочнее меди и царственной главой выше пирамид; что смерть бессильна перед ним; что его будут называть в самых глухих углах его земли до тех пор, пока будет стоять его родной, вечный Город, и сама Муза поэзии увенчает его чело неувядаемым лавром. Все это он изложил на протяжении четырнадцати с половиной громозвучных стихов, а на полугора стихах обозначил свою заслугу, дающую ему право на бессмертие и, по его мнению, не нуждающуюся в пояснениях:

Princeps Aeolium carmen ad Italos

Deduxisse modos.

«Я первый в Италии ввел иолийское стихосложение!» Подумаешь, какой подвиг. Меж тем через девятнадцать столетий российский Гораций, которого грудь была усыпана орденами за важные государственные заслуги, писал, подражая латинскому:

Слух пройдет обо мне от Белых вод до Черных,

Где Волга, Дон, Нева, с Рифея льет Урал;

Всяк будет помнить то, в народах неисчетных,

Что из безвестности я тем известен стал,

Что первый я дерзнул в забавном русском слоге

О добродетелях… возвестить, —

т. е. право на свое бессмертие основывал на том, что возвестил о Фелицыных добродетелях не как-нибудь иначе, а именно в «забавном русском слоге»: первый стал писать оды простым языком.

Подражая Горацию и Державину, Пушкин в «Памятнике» своем писал:

И долго буду тем любезен я народу,

Что звуки новые для песни я обрел,

Что вслед Радищеву восславил я свободу

И милосердие воспел.

Потом, должно быть подумав, что народ не очень-то умеет ценить новизну «звуков», он переделал эту строфу, но весьма многозначителен тот факт, что первоначально, перед собственной совестью, обретение новых звуков в числе своих заслуг ставил он наряду с воспеванием свободы и милосердия — и даже впереди этого воспевания. Он как будто иронизировал над собой, когда, противополагая себя скептическому Онегину, писал, что тот не имел «высокой страсти»

Для звуков жизни не щадить.

В действительности под маской иронии здесь высказана самая сокровенная его мысль о существе поэта. Она и повторена им вполне серьезно, как поэтическое «кредо»:

Мы рождены для вдохновенья,

Для звуков сладких и молитв.

Здесь вдохновение, общее состояние поэтического сознания, с непреложной верностью расчленено на два равнозначащих и равно обязательных, друг друга дополняющих элемента: «звуки сладкие» и «молитвы».

Художник одержим творчеством. В этом — его страсть, его (по выражению Каролины Павловой) «напасть», его счастье и горе, его святое уродство. Но он одинаково «не щадит жизни» как для «звуков», так и для «молитв». Формальный и смысловой элемент искусства для него неразделимы и потому равноценны. Оно так и есть в действительности. «Сладкие звуки» без «молитв» не образуют искусства, но и «молитвы» без «звуков» тоже. Звуки в искусстве не менее святы, чем молитвы. Искусство не исчерпывается формой, но вне формы оно не имеет бытия и, следственно, — смысла. Поэтому исследование творчества немыслимо вне исследования формы.

С анализа формы должно бы начинаться всякое суждение об авторе, всякий рассказ о нем. Но формальный анализ настолько громоздок и сложен, что, говоря о Сирине, я не решился бы предложить вам пуститься со мной в эту область. К тому же настоящего, достаточно полного исследования сиринской формы не произвел я и сам, ибо настоящая критическая работа в наших условиях невозможна. Однако некоторые наблюдения мною сделаны — и я позволю себе поделиться их результатами.

При тщательном рассмотрении Сирин оказывается по преимуществу художником формы, писательского приема, и не только в том общеизвестном и общепризнанном смысле, что формальная сторона его писаний отличается исключительным разнообразием, сложностью, блеском и новизной. Все это потому и признано, и известно, что бросается в глаза всякому. Но в глаза-то бросается потому, что Сирин не только не маскирует, не прячет своих приемов, как чаще всего поступают все и в чем Достоевский, например, достиг поразительного совершенства, — но напротив: Сирин сам их выставляет наружу, как фокусник, который, поразив зрителя, тут же показывает лабораторию своих чудес. Тут, мне кажется, ключ ко всему Сирину. Его произведения населены не только действующими лицами, но и бесчисленным множеством приемов, которые, точно эльфы или гномы, снуя между персонажами, производят огромную работу: пилят, режут, приколачивают, малюют, на глазах у зрителя ставя и разбирая те декорации, в которых разыгрывается пьеса. Они строят мир произведения и сами оказываются его неустранимо важными персонажами. Сирин их потому не прячет, что одна из главных задач его — именно показать, как живут и работают приемы.

Есть у Сирина повесть, всецело построенная на игре самочинных приемов. «Приглашение на казнь» есть не что иное, как цепь арабесок, узоров, образов, подчиненных не идейному, а лишь стилистическому единству (что, впрочем, и составляет одну из «идей» произведения). В «Приглашении на казнь» нет реальной жизни, как нет и реальных персонажей, за исключением Цинцинната. Все прочее — только игра декораторов-эльфов, игра приемов и образов, заполняющих творческое сознание, или, лучше сказать, творческий бред, Цинцинната. С окончанием их игры повесть обрывается. Цинциннат не казнен и не не-казнен, потому что на протяжении всей повести мы видим его в воображаемом мире, где никакие реальные события невозможны. В заключительных строках двухмерный, намалеванный мир Цинцинната рушится, и по упавшим декорациям «Цинциннат пошел, — говорит Сирин, — среди пыли и падших вещей, и трепетавших полотен, направляясь в ту сторону, где, судя по голосам, стояли существа, подобные ему». Тут, конечно, представлено возвращение художника из творчества в действительность. Если угодно, в эту минуту казнь совершается, но не та и не в том смысле, как ее ждали герой и читатель: с возвращением в мир «существ, подобных ему» пресекается бытие Цинцинната-художника.

Сирину свойственна сознаваемая или, быть может, только переживаемая, но твердая уверенность, что мир творчества, истинный мир художника, работою образов и приемов создан из кажущихся подобий реального мира, но в действительности из совершенно иного материала, настолько иного, что переход из одного мира в другой, в каком бы направлении ни совершался, подобен смерти. Он и изображается Сириным в виде смерти. Если Цинциннат умирает, переходя из творческого мира в реальный, то обратно — герой рассказа «Terra incognita» умирает в тот миг, когда, наконец, всецело погружается в мир воображения. И хотя переход совершается здесь и там в диаметрально противоположных направлениях, он одинаково изображается Сириным в виде распада декораций. Оба мира по отношению друг к другу для Сирина иллюзорны.

Точно так же и торговец бабочками Пильграм, герой одноименного рассказа, умирает для своей жены, для своих покупателей, для всего мира — в тот миг, когда он наконец отправляется в Испанию — страну, не совпадающую с настоящей Испанией, потому что она создана его мечтой. Точно так же и Лужин умирает в тот миг, когда, выбрасываясь из окна на бледные и темные квадраты берлинского двора, он окончательно выпадает из действительности и погружается в мир шахматного своего творчества — туда, где нет уже ни жены, ни знакомых, ни квартиры, а есть только чистые, абстрактные соотношения творческих приемов.

Если «Пильграм», «Terra incognita» и «Приглашение на казнь» всецело посвящены теме соотношения миров, то «Защита Лужина», первая вещь, в которой Сирин стал уже во весь рост своего дарования (потому, может быть, что здесь впервые обрел основные мотивы своего творчества), — то «Защита Лужина», принадлежа к тому же циклу, в то же время содержит уже и переход к другой серии сиринских писаний, где автор ставит себе иные проблемы, неизменно, однако же, связанные с темой творчества и творческой личности. Эти проблемы носят несколько более ограниченный, можно бы сказать — профессиональный, характер. В лице Лужина показан самый ужас такого профессионализма, показано, как постоянное пребывание в творческом мире из художника, если он — талант, а не гений, словно бы высасывает человеческую кровь, превращая его в автомат, не приспособленный к действительности и погибающий от соприкосновения с ней.

В «Соглядатае» представлен художественный шарлатан, самозванец, человек бездарный, по существу чуждый творчеству, но пытающийся себя выдать за художника. Несколько ошибок, им совершенных, губят его, хотя он, конечно, не умирает, а только меняет род занятий, — потому что ведь в мире творчества он никогда не был и перехода из одного мира в другой в его истории нет. Однако в «Соглядатае» намечена уже тема, ставшая центральной в «Отчаянии», одном из лучших романов Сирина. Тут показаны страдания художника подлинного, строгого к себе. Он погибает от единой ошибки, от единого промаха, допущенного в произведении, поглотившем все его творческие силы. В процессе творчества он допускал, что публика, человечество может не понять и не оценить его создания, — и готов был гордо страдать от непризнанности. До отчаяния его доводит то, что в провале оказывается виновен он сам, потому что он только талант, а не гений.

Жизнь художника и жизнь приема в сознании художника — вот тема Сирина, в той или иной степени вскрываемая едва ли не во всех его писаниях, начиная с «Защиты Лужина». Однако художник (и, говоря конкретнее, писатель) нигде не показан им прямо, а всегда под маской шахматиста, коммерсанта и т. д. Причин тому, я думаю, несколько. Из них главная заключается в том, что и тут мы имеем дело с приемом, впрочем, весьма обычным. Формалисты его зовут остранением. Он заключается в показывании предмета в необычайной обстановке, придающей ему новое положение, открывающей в нем новые стороны, заставляющей воспринять его непосредственнее. Но есть и другие причины. Представив своих героев прямо писателями, Сирину пришлось бы, изображая их творческую работу, вставлять роман в повесть или повесть в повесть, что непомерно усложнило бы сюжет и потребовало бы от читателя известных познаний в писательском ремесле. То же самое, лишь с несколько иными трудностями, возникло бы, если бы Сирин их сделал живописцами, скульпторами или актерами. Он лишает их профессионально художественных признаков, но Лужин работает у него над своими шахматными проблемами, а Герман — над замыслом преступления совершенно так, как художник работает над своими созданиями. Наконец, надо принять во внимание, что, кроме героя «Соглядатая», все сиринские герои — подлинные, высокие художники. Из них Лужин и Герман — как я говорил — лишь таланты, а не гении, но и им нельзя отказать в глубокой художественности натуры. Цинциннат, Пильграм и безымянный герой «Terra incognita» не имеют и тех ущербных черт, которыми отмечены Лужин и Герман. Следовательно, все они, будучи показаны без масок, в откровенном качестве художников, стали бы, выражаясь языком учителей словесности, положительными типами, что, как известно, создает чрезвычайные и, в данном случае, излишние трудности для автора. Сверх того, автору в этом случае было бы слишком нелегко избавить их от той приподнятости и слащавости, которая почти неизбежно сопутствует литературным изображениям истинных художников. Только героя «Соглядатая» Сирин мог бы сделать литератором, минуя трудности, — потому именно, что этот герой — поддельный писатель. Я, впрочем, думаю, я даже почти уверен, что Сирин, обладающий великим запасом язвительных наблюдений, когда-нибудь даст себе волю и подарит нас безжалостным сатирическим изображением писателя. Такое изображение было бы вполне естественным моментом в развитии основной темы, которою он одержим.

Возрождение. 1937. 13 февраля. № 4065. С. 9

ЧАСТЬ ВТОРАЯ