Классик без ретуши — страница 7 из 13

Владимир Набоков (рисунок Дэвида Скора)

У.Л. УэббНабоков: последний из могикан

Первый же вопрос, который возникает у автора некролога является одновременно и последним. Кто же такой Владимир Набоков? Неуклонно заявляющая о себе чуть ли не во всех его произведениях — начиная с «Машеньки», первого романа на русском языке (1926), и заканчивая последним, написанным по-английски «Смотри на арлекинов!», — его мощная индивидуальность исчезает, как только пытаешься разглядеть ее сквозь мириады призм его прихотливого искусства. (Отложим на минуту в сторону «Память, говори» — его автобиографию, путешествие к духовной отчизне, оберегающее сознание, подобно «Интуристу».)

Перефразируя афоризм Брехта о Карле Краусе и его эпохе, о Набокове можно сказать: «Когда роман заносит над собой нож, дабы прекратить свое существование, этим ножом является сам автор». Набоков наверняка был бы не в восторге от такого сравнения, однако в каком-то смысле оно ему подходит. Если посмотреть, как он работал над формой, убеждаешься, что любого, кто захотел бы продолжить путь вслед за Стерном и Джойсом, после «Бледного огня» и «Ады», подстерегает тупик; в то же время его великие русскоязычные романы кладут конец центральной линии русского модернизма. В самом деле, много ли романов, написанных по обе стороны Атлантики, проникли столь глубоко в сознание современного американца, как «Лолита»?

Окидывая единым взором весь его творческий путь, невольно чувствуешь головокружение: девять романов на русском, восемь на английском, несколько сборников рассказов и стихов, ряд пьес (написанных между 1922 и 1938 гг.), о которых мы почти ничего не знаем; внушительное четырехтомное издание «Евгения Онегина» — 10 процентов текста, 90 — комментариев, демонстрирующих ошеломляющую эрудицию; «Слово о полку Игореве» и другие переводы, очень любопытная и очень личная книга о Гоголе; не говоря уже о — помните? — «Nearctic Members of the Genus Leucaeides» и других работах о мотыльках и бабочках, которых он чисто по-свифтовски превозносил над всеми иными особями.

Даже по объему и разнообразию это оставляет позади большинство прославленных писателей викторианской эпохи. Что до качества, то… «Я люблю сочинять загадки с изящными решениями». Или, как пишет повествователь в «Аде», «Après son grand Joyce on fait son petit Proust»[262], не говоря уже о Кафке (воистину великом), или маленьком Чехове, или Гоголе.

Оценивая его писательскую репутацию, теперешнее отношение к нему, как-то странно вспоминать, что впервые он предстал перед англосаксонскими любителями романов как субъект свежего литературного скандала: автор книжки, вышедшей у самого придирчивого литературного порнократа Мориса Жиродиа (Это издание «Лолиты» в «Олимпии-пресс» Набоков впоследствии исключил из статьи о себе в справочнике Who's Who).

Эта репутация явилась источником невероятного соблазна в глазах правоверных приверженцев Ф.Р. Ливиса в 50-е годы, да и позднее «критиканы» (как называл их писатель) до конца так и не отрешились от некоего чувства подозрительности по отношению к нему.

Какова природа невероятных жестокостей и надругательств над телами и душами, столь явственно искажающих пленительную тонкость и глубину иных его романов? Вопрос до сих пор остается открытым (и, применительно к «Лолите», может быть найден один ответ, применительно к роману «Под знаком незаконнорожденных» — другой). Во многих предисловиях он в пух и прах разнес учение доктора Фрейда, венского шарлатана и знахаря, вместе со всеми прозрениями и озарениями последнего.

Как бы то ни было, эти скрытые стороны его натуры и творческого мира восходят — по крайней мере, он позволяет это предположить — к тому, что кто-то из исследователей назвал «украденной Россией», к тому разрыву с родиной, который привел в 1919 году к отъезду Набокова на чужбину и пожизненному отлучению от окружения и культуры его юности.

(Необходимо помнить, что Набоков был не просто очередным русским аристократом, у которого отняли родовое гнездо и богатство, но выходцем из высших кругов либеральной интеллигенции — иными словами, русским Тревельяном{235} или Бакстоном, по определению Ребекки Уэст.) Но то, что у него был отнят родной язык, приобрело символический смысл много позже, — когда из Москвы донеслась весть, что русский перевод «Лолиты» (предпринятый писателем по большей части для распространения в «самиздате») показался тамошним читателям неудобочитаемым и архаичным.

Думаю, уже сегодня можно предсказать, что будущих читателей Набокова в наибольшей степени привлекут к себе те его русскоязычные романы, которые он создавал еще юношей в первые годы своего изгнания в Берлине.

Но если уж вы хотите познакомиться с ним сейчас, когда его жизненный путь едва завершился, начинайте с «Подвига», «Защиты Лужина» (шахматного романа), «Дара», даже изящной коротенькой «Машеньки»; а затем, когда выйдет новое издание его автобиографии, обратитесь к ней: ведь при всей авторской предвзятости в ней нашел любопытное воплощение позднейший этап классической русской литературы, заключавшей в себе целый мир. Тот самый мир, который утратил Набоков.

W. L. Webb. Nabokov: last of a line // The Guardian. 1977. July 5. P. 10

(перевод Н. Казаковой).

Мартин ЭмисЧерный смех

Ворчливо брюзжа по поводу «Ады» (1969), Джон Апдайк не без оснований предполагал, что надменный автор, мудрец из мудрецов, наверняка предвидел бесчисленные придирки и упреки в свой адрес и заранее презрительно отмахнулся от них. Подобная осмотрительность не случайна и легко объяснима. Немногие писатели могут позволить себе — в отличие от Набокова — столь вызывающее равнодушие к оценке своего творчества. И действительно, читая его, зачастую приходишь к выводу, что эти oeuvres[263] созданы именно для того, чтобы сначала оттолкнуть, осложнить и свести на нет робкие читательские попытки проникнуть в суть произведения… «Я горжусь тем, — говорил он в своем интервью в 1962 году, — что не рвусь к признанию публики. Я ни разу не напился. Я прекрасно обходился без пакостных словечек школьного репертуара. Я не был ни чиновником, ни шахтером. Я никогда не состоял ни в каких клубах или обществах. На меня совершенно не влияли какие-либо школы или группировки».

Может быть, в этой смеси строгости и заносчивости (наиболее ярко проявлявшихся в его предисловиях и интервью, где в своей барственности он доходил порой до смешного) кроется причина, по которой он многим кажется весьма уязвимым. Сегодня никому не придет в голову оспаривать его величие, однако прицепиться к чему-нибудь — при желании — можно всегда. По мнению некоторых критиков, в частности Апдайка, неправдоподобно здоровый образ жизни Набокова лишил его способности маяться дурными предчувствиями, столь высоко ценившейся у критиков XX века. Набокову неинтересно копаться в «социально-психологических» тонкостях, гуманистический аспект в его книгах словно намеренно «недовыражен». Другие литературоведы опасаются Набокова из соображений моральной чистоплотности — им претит его трепетно сочувственное отношение к похотливому любителю маленьких девочек Гумберту («Лолита»), изворотливому персонажу из «Бледного огня», хитроумному убийце из «Отчаяния». А еще чаще критики и читатели дружно возмущаются тем, как Набоков играет словами и с нескрываемым чувством превосходства длинно и пространно излагает вещи, по сути, простые и очевидные.

Подобные нападки Набоков отражал двумя способами. Излюбленный — огрызаться на критиков — доставлял ему удовольствие, сравнимое разве что с изучением бабочек. Набоковские высказывания о собственном творчестве были, как и предисловие к «Дориану Грею», сокрушительно вызывающими. «Мои книги не нуждаются в комментариях… Более всего мне противна литература с социальным подтекстом… В результате светлые и чистые идеи в романах, раздуваясь, превращаются в расфранченные банальности и — лопаются. Я не выдумываю, что писать, я просто сажусь и пишу». Связываться с Набоковым не осмеливались даже его ярые противники — в противном случае критикам и рецензентам срочно пришлось бы переквалифицироваться и заняться изучением разнообразных дисциплин, в которых писатель слыл докой. «От червоточин и разъедающей ржавчины литературу охраняет отнюдь не ее социальная направленность, но лишь само искусство, только искусство».

Какое же оно, искусство Набокова? Он стремился в прозе воссоздать такой стиль, в котором бы воплотились утонченность и полнокровность его восприятия. Но «звукоряд» его романов настолько перенасыщен образами, что среди них совершенно не слышны извечные мотивы о морали и нравственности, добре и зле.

Martin Amis, Dark Laughter // New Statesman. 1977. July 8. P. 55–56

(перевод Н. Казаковой).

Фредерик Рафаэль{236}Изгнание: боль и гордыня

На современников Набоков наводил ужас. Простая встреча с ним оборачивалась экзаменом. При звуке его имени люди трепетали: читая лекции в Корнелле, он выгонял с занятий студентов, которые неправильно произносили его имя. Вла-ди-мир-На-бо-ков — и вы уже никогда не забудете… Лишь достигнув 60 лет, он смог позволить себе — благодаря «Лолите» — бросить преподавание и засесть за свои романы, перевод и редакцию «Евгения Онегина». В 1956 году его пригласили возглавить кафедру английского языка одного крупного университета, но затем передумали. «Джентльмены, — заявил один из профессоров, — мало ли кто может возомнить себя великим писателем. Не станем же мы приглашать слона занять кресло профессора зоологии?»

Его мир был миром одиночки. Эмигрант, достигший высот дипломатического высокомерия: он отказывался признавать Советы яростнее, нежели они его. Любитель шарад и ребусов, он мастерски составлял шахматные задачи, его литературному творчеству была присуща изощренная изобретательность. Критики столкнулись с оппонентом более чем искушенным в умении наносить скрытые удары. Ученые мужи приходили в ярость, увязая в его каламбурах. С завидным упорством и ехидством он боролся против малейшего принижения его гения. Но был ли он гением на самом деле?

Его исключительная работоспособность не подлежит сомнению. Его Пушкин — лучшее тому подтверждение. Сей высочайший акт литературного прилежания (около полутора тысяч страниц перевода с комментариями) повлек за собой жаркую полемику автора с Эдмундом Уилсоном. Поначалу казалось, что Набоков терпит сокрушительное фиаско, однако в итоге Уилсону самому пришлось изворачиваться, как ужу на сковородке.

На Рождество Набокову пришел конверт от Уилсона, из которого выпорхнула огромная черная бумажная бабочка: дань уважения великому полемисту и энтомологу. Письмо, приложенное здесь же, гласило, что никогда прежде литературная баталия не приносила Уилсону столь глубокого наслаждения.

Сам же Набоков утверждал, что ему лично этот спор не доставил никакого удовольствия, а его утонченная церемонность была не более чем вежливой маской. Но кому еще удалось столь полно и пронзительно передать боль по ушедшей любви и другим утратам. Наибольшей потерей для него была Россия поры счастливого детства. Для Набокова кровь и грязь исторических катаклизмов не существовали, поскольку он отказывал им в самом праве на существование. Время для него было подобно приливу Canute, воды которого можно повернуть вспять. Свой литературный трон он воздвиг на краю этого прилива, вновь и вновь бросая вызов, казалось бы, раз и навсегда установленному и бесспорному порядку. Он дерзнул оспорить самого Ливиса, поставив Герберта Уэллса выше Конрада — еще одного английского писателя не английского происхождения, продемонстрировавшего нам искусство письма.

Его вздорная самоуверенность могла сравниться разве что с его величием. В 1959 году Кингсли Эмис посвятил только что вышедшей «Лолите» разгромную статью — мол, «что он, черт подери, себе позволяет!» (Крестным отцом «Лолиты» был Грэм Грин.) Спустя годы Набоков упрекнул друга, передавшего Эмису запальчивые слова о том, что Эмис — третьесортный литератор. «Я сказал „второсортный“», — мягко поправил он. Нет, его оценки далеко не всегда отличались беспристрастностью — достаточно вспомнить хотя бы его уничижительные отзывы о Борхесе.{237}

И тем не менее его безграничная преданность литературе достойна всяческого восхищения: ни политические, ни личные мотивы не могут заставить писателя отступить от требований высшего порядка, а именно литературных. Для Набокова, как и для Флобера, писательство было une manière speciale de vivre[264]. Лично мне из его работ ближе «Бледный огонь», «Король, дама, валет», «Истинная жизнь Себастьяна Найта», «Смех во тьме» и «Память, говори».

И разве можно усомниться в таланте автора, во втором ряду созданий которого «Лолита», «Пнин», «Приглашение на казнь», «Ада», «Дар», «Защита Лужина»? Высокомерного, порой до безрассудства, своего рода благоухающего Филоктета, изящного Дон-Кихота, без устали выпускавшего на волю бабочек-химер своего необыкновенного ума, на фоне которых большинство его пишущих современников казались не более чем убогими гусеницами.

Frederic Raphael. The pain and pride of exile // Sunday Times. 1977. July 10

(перевод Н. Казаковой).

Альфред КейзинМудрость, обретенная в изгнании

Смерть 78-летнего Набокова грянула как гром среди ясного неба. Он, похоже, не допускал мысли о бренности своего гения, о бренности Набокова-русского, Набокова-американца, Набокова — романиста, переводчика, ученого, энтомолога, спортсмена, скептика в политике. В самом факте существования Владимира Набокова он черпал столько веселья, столько гордости, что я его себе представляю таким же, как и его бесшабашный олимпиец-двойник из «Ады», — живым, влюбленным, готовым к приключениям, столетним старцем и гением, излучающим токи насмешливой власти.

Набоков был необыкновенной личностью. Он обладал неиссякаемой энергией, за что бы он ни брался, у него все получалось, можно подумать, что он родился в рубашке. Он был невероятно, безумно, вызывающе талантлив; наконец, он был просто красивым мужчиной; его мысль была одновременно порывиста и педантична, юмор и фантазия прекрасно уживались с дотошностью и скрупулезностью, разум искал новых и новых открытий. Даже история его семьи овеяна легендами.

Набоков рос любимым первенцем в петербургской семье (Санкт-Петербург славился тем, что в нем говорили на чистейшем русском языке), принадлежавшей к дворянскому роду, хотя и не особо знатному. Из таких семей вышли многие яркие личности, крупные государственные и политические деятели, традиционно стоявшие в оппозиции царскому самодержавию, его обскурантизму и расовой ненависти. Отец Набокова, Владимир Дмитриевич, юрист и издатель либеральной газеты, питал нежную любовь к английской литературе и демократическим принципам. Его даже арестовывали, правда ненадолго, за несогласие с монаршим решением о разгоне Думы. Свое презрение к властям он выразил, выставив на продажу свой парадный мундир. Деятельность отца в поддержку российских евреев помогла сыну и его жене-еврейке бежать в 1940 году из гитлеровской Европы — памятуя заслуги Набокова-старшего, в их спасение вмешалась еврейская благотворительная организация.

В 1922 году, закрыв собой либерала Милюкова, В.Д. Набоков был застрелен русскими фашиствующими молодчиками. Эта жертва лишь укрепила Владимира Набокова, новоявленного русского писателя-эмигранта, в решимости стать продолжателем славной и благородной семейной традиции; независимо от того, на каком языке он будет писать свои произведения, он навсегда останется ученым, преподавателем и безжалостным критиком тоталитарного мышления и тоталитарной государственной практики нашего столетия, отмеченных влиянием Ленина.

Нравственное наследие прошлого и твердость убеждений вкупе с трогательной привязанностью друг к другу членов семьи Набоковых на первый взгляд противоречат устоявшейся репутации писателя как странного и капризного эксцентрика, проповедующего идеи туманные и невразумительные. Его самая известная и самая скандальная книга — «Лолита» — была впервые публикована в «Олимпии-пресс» — парижском издательстве, специализирующемся на выпуске эротической литературы. Романы, которые Набоков написал по-русски и впоследствии перевел на английский (вместе с сыном Дмитрием), — «Машенька», «Король, дама, валет», «Дар», «Защита Лужина», «Приглашение на казнь»; после «Истинной жизни Себастьяна Найта» он писал только по-английски: «Под знаком незаконнорожденных», «Лолита», «Пнин», «Бледный огонь», «Ада» — по сей день будоражат и изумляют читателей, хотя многие считают их порочными по содержанию и язвительными по форме.

Однако в глубине души этот последний из великих модернистов XX века{238} был, так же как, например, Пруст, Джойс, Фолкнер, Элиот, ярым приверженцем традиционализма. Модернизм, как мы теперь задним числом осознаем, был экспериментален по стилю и приемам; по сути же он был протестом против массового общества и присущего ему конформизма, вызовом гениев-одиночек жизни, лишенной нравственных принципов. Еще до 1917 года в России находились писатели, чьи творческие эксперименты и дерзость противостояли стандартам массового общества и интеллектуальной двуличности, являвшейся следствием политического авторитаризма, воцарившегося во всех сферах российского общества.

Изгнание оказалось наиболее благодатной почвой для расцвета модернизма. Но никто из мэтров модернизма не переживал столь мучительно отрыв от родных корней. Куда бы ни забрасывала Набокова судьба — в Германию, Англию, Францию, Америку, под конец в Швейцарию, — начиная с двадцати лет, он неустанно развивал славные традиции высокого искусства и свободы выражения. На протяжении следующих двух десятилетий за какие только занятия он не брался, подрабатывая то преподавателем, то учителем русского языка, то инструктором по теннису, то переводчиком, — лишь бы обеспечить семью. И в то же время вдохновенно корпел над романами, которые впоследствии прославили его на весь мир — для русской аудитории под именем Сирина. Набоков ненавидел штампы — своих заклятых врагов, рождавшихся от слияния культуры с политикой. Он неустанно повторял, что большая часть русских интеллигентов оказалась в изгнании потому, что они верили не в монархию, а в демократию.

Всеми фибрами души Набоков ненавидел посредственность (еще одно любимое бранное словцо), самоуспокоенность и готовность довольствоваться дешевыми подделками, т. е. всем тем, что наводнило американскую культуру и образование. Герой «Ады», супермен-весельчак Ван говорит: «…Слово писателя существует исключительно в своей умозрительной чистоте, в своей неповторимой притягательности, для равно абстрактного склада ума. Оно принадлежит только своему создателю и не может быть произносимо или воплощаемо мимически <…>, потому что чужой ум нанесет смертельный удар художнику прямо на ложе его искусства».

«Пагубное вторжение чужого ума» есть квинтэссенция всего, что было невыносимо для нашего русского барина. Он не столь отрицал, сколь, как ему казалось, делал вид, что не существует ни Фрейда, ни Фолкнера, ни Конрада, ни Камю, ни Пастернака, ни Солженицына. Сюда же по большей части зачислялся и Достоевский! В своем тщеславии Набоков замахнулся на самого Эйнштейна — причем именно на Эйнштейна-физика, а не сентиментального пацифиста. Набоковские нападки на других писателей кажутся смешными и слишком русскими. Он восхищался «Улиссом» Джойса и в то же время не признавал других, куда более интересных романов, вышедших из лона той же традиции (например, «Шум и ярость»). Он обладал сверхъестественным даром убеждать; неуемный в своем желчном, насмешливом, кипучем упорстве, достойном лучшего применения, он был одержим маниакальной жаждой обскакать современников. Он считал всех лжецами и мошенниками или — что еще хуже! — просто ничтожествами.

Нередко он оказывался прав. И вообще, кто сказал, что гении должны быть паиньками, этакими агнцами, особенно те, чья жизнь прошла вдали от родины, те, кто был вынужден в одиночку противостоять въевшимся в массовое сознание расхожим стереотипам? Величайшее заблуждение, не уставал напоминать Набоков, заключается в том, что догматика и террор, на которых зиждется советское общество, таят в себе нечто более глубокое, нежели примитивное право сильного, господствующее в обычной воровской шайке. Каждая клеточка его существа, его недюжинного ума и упрямой совести кричала о том, что художник должен бороться не только за свое признание, но и против политических предрассудков. Человек невероятной духовной мощи, он являлся парией в глазах тех, кто жил прописными штампами. Он считал, что от этих штампов несет мертвечиной. С истовостью старовера он полагал, что предназначение искусства в том, чтобы оживлять умы, очищать воздух, исцелять человечество от интеллектуальной немощи.

Не берусь судить, насколько он преуспел в этом, создавая свои романы. В погоне за прекрасным, недостижимым идеалом, который был неразрывно связан для него с тоской по родине, Набоков с присущим ему азартом и страстью к неожиданным эффектам, пародиям заставлял читателя восхищаться не столько тем, о чем он писал, сколько его невероятной филологической виртуозностью. Его наиболее очевидный порок заключался в интеллектуальном позерстве и откровенном самолюбовании (особенно ярко проявляющемся в произведениях, написанных по-английски), неминуемо заставлявших читателей ассоциировать Автора с его героями. Но гений Набокова в том, что перед его магнетизмом не могли устоять ни сторонники, ни противники. Колдовская техника хитросплетения слов, спору нет, — суть модернизма, однако у Набокова она превратилась в самоцель, в источник беспримерной гордыни, и в результате «Ада» получилась феерической скучищей. А ведь он претендовал быть волшебником, ни больше ни меньше. Он написал несколько прекрасных книг, но его магия сродни скорее дару виртуоза, нежели дару волшебника.

Его талант не знает себе равных. Набоков, как никто другой, силой воображения мог проникать во внутреннюю суть предметов. То, что для большинства русских писателей-эмигрантов оставалось недостижимой мечтой, для Набокова было естественным правом и драгоценным даром. Долгое изгнание, безусловно, пошло ему на пользу. Свобода, сказал он однажды, стоит русским писателям отказа от родины.

Alfred Kazin. Wisdom in Exile // New Republic. 1977. July 23. P. 12–14

(перевод Н. казаковой).

Юрий Иваск В.В. Набоков

2 июля, после долгой болезни, скончался Владимир Владимирович Набоков. Ему было 78 лет.

Кажется, Набоков единственный в мировой литературе писатель, который вырастил свой собственный литературный почерк на двух языках. Один из французов — друзей Тургенева — уговаривал его писать по-французски. Тургенев ответил: «Могу, но не хочу». А Набоков и мог и хотел и стал большим английским писателем.

Весь англосаксонский мир его признал. Джон Леонард в «Нью-Йорк таймс» писал: «Набоков единственный еще здравствующий литературный гений». И не только он так думает. Но не знаю ни одного русского критика или читателя, который назвал бы Набокова гением, хотя его изумительный дар был оценен еще в начале 30-хгг. после опубликования «Защиты Лужина» в «Современных записках». Георгий Иванов Набокова высмеивал. Отзывы Георгия Адамовича были отрицательные. Снисходительнее был Владислав Ходасевич. Более высокую и проницательную оценку дали М.Л. Слоним, В.С. Варшавский, Н.Е. Андреев, Г.П. Струве, Герман Хохлов и некоторые другие. Многие зачитываются им в Сов. России. А.И. Солженицын назвал его диковинным писателем.

Англичане и американцы писали о нем книги — это, например, «Ключ к Лолите» Карла Проффера или монография Эндрю Филда. А по-русски были только статьи. Не сомневаюсь: будут написаны о нем русские фолианты. Может быть, поставят ему и памятник, им самим описанный (не без иронии):

Но как забавно, что в конце абзаца,

Корректору и веку вопреки,

Тень русской ветки будет колебаться

На мраморе моей руки.{239}

Набоков — это, прежде всего (но не исключительно) игра слов, звуков — по-ученому, по-гречески, парономасия. Или каламбур — и на самом высоком уровне искусства. Он вовлекает в свою изумительную словесную игру русские и английские слова — забавные даже в тех случаях, когда развертывается трагическая ситуация, как в «Приглашении на казнь». Читатель может пожалеть «приглашенного на казнь» Цинцинната Ц. или русского швейцарца Эдельвейса, готовящегося совершить «Подвиг» (может быть, он намеревался убить Сталина…). Но не улыбнулся ли бы тут Владимир Владимирович? Может быть, «вызывание» жалости было для него только одним из литературных приемов. Веселый бес иронии почти никогда не покидал его.

Комика Набокова восходит к английским «детским рифмам» или к полуабсурдным лимерикам, изобретенным британским гением. Один из них он перефразировал по-русски:

Есть странная дама из Кракова:

орет от пожатия всякого,

орет наперед

и все время орет —

но орет не всегда одинаково.{240}

(Впрочем, и мы когда-то твердили чепуху: Пляшет дьякон в лихорадке, / Просит жареного льду / Положить ему на пятки…)

Чем-то Набоков обязан Льюису Кэрроллу, и его книгу «Алиса в стране чудес» он перевел на русский язык за 5 долларов… Но не более ли всего обыграна им, и не только в русских, но и английских книгах, русская литература (и по существу, он был только русский, а не кто-либо другой). Родственны ему и нелепости Ноздрева (субтильное суперфлю{241}) и Лебядкина (Краса красот сломала член{242}), кошмары Сологуба (Недотыкомка серая) и Белого (господин Шишнарфнэ), словечки Бунина (Петухи опевают ночь{243}) или абсурд, врывающийся в интеллигентский быт Чехова (Тарарабумбия, сижу на тумбе я). Всех этих «штучек» у Набокова нет, но имеются их эквиваленты. Это не подражание, а косвенное воздействие. К тому же игра слов у Набокова едче-метче, чем у многих его литературных родственников.

Сколько у него поразительных словосочетаний. Этим комбинациям нет числа, как ходам на шахматной доске или узорам на крылах бабочек (и он, напомним, был замечательный шахматист и лепидоптеролог).

Словесные игрища Набокова забавляют, радуют. Но в них или за ними нет настоящего бытия. Всюду, как утверждал экзистенциалист Мартин Хайдеггер, ничего ничевочит (Das Nichts Nichtet). Но есть бытие в его лирике (преимущественно в прозе), в его автобиографиях: и об этом речь ниже.

Ничевочанье или ничевоканье виртуозно изображено им в его недавней английской повести «Прозрачные предметы». Перевожу оттуда (едва ли удачно) эпилог. Главный герой Парсон — американский редактор, в припадке безумия задушивший свою жену (она русского происхождения). Он сгорает в швейцарском отеле: «Разноцветные расплывающиеся круги, маячившие около него, напомнили ему детскую картинку в жуткой книжке, где около мальчика в ночной рубашке все быстрее и быстрее вертелись торжествующие овощи. Он в отчаянии и хочет избавиться от этого яркого головокружительного бреда. Напоследок ему привиделась раскаленная книга или коробка — совсем прозрачная и пустая. Это и было оно: не кричащий страх смерти, а ни с чем не сравнимая боль, которая необходима для перехода из одного состояния бытия в другое.

Это, знаешь, легче делается, сынок».

Ужасна огненная смерть. Может быть, еще ужаснее то, что сгорел человек, который только притворялся живым на полутораста набоковских страницах. Сгорело ничего, которому все же очень больно.

Не подтверждает ли Набоков шпенглеровский «Закат Запада», включающий и Восток — дореволюционную Россию, блестящий упадок — без веры в Бога и доверия к человеку. Но такая философия истории вызвала бы у Владимира Владимировича ироническую улыбку. Он мог бы сказать: Шпенглер — претенциозный немец…

Самая эпохальная (как выразился бы Белый) книга Набокова — уже упоминавшееся «Приглашение на казнь». Эта отрицательная утопия, как мне кажется, художественно превосходит все другие: Достоевского (Хрустальный дворец), Валерия Брюсова («Республика Южного Креста»), Замятина («Мы»), Чапека («Р.У.Р.»), Хаксли («Прекрасный новый мир») и Оруэлла («1984»). Набокову привиделся не тоталитарный коммунизм в сверхиндустриальном будущем, а более жуткое торжество жестокой пошлости на руинах индустриализации (где-то на задворках ржавеет самолет, и люди опять обратились к конной тяге). Обитатели этого захолустного мирка — неопределенной национальности. Тюремный сторож — русейший Родион, палач — Пьер, главного героя Набоков наградил римским именем. Его жена блудливая Марфинька… Граждане утопии — самодовольные полуидиоты, которые приглашают Цинцинната на казнь оттого, что он другой — зрячий, видит красоту, способен любить. Гротескна подстроенная этими людьми будущего «трогательная дружба» палача и его жертвы. Весь этот тихий ужас (пошлости с примесью сентиментальности) страшнее фантазий других «отрицательных» утопистов. Уже на плахе Цинциннат догадывается: это все подделка, и вот на его глазах начинают распадаться и эшафот, и людишки. Его осенила та же счастливая догадка, что и девочку Алису (Льюиса Кэрролла), окруженную злыми силами. Она крикнула им: «Вы только колода карт!» И карточный ломик зла рассыпался.

Самый живой человек в повестях Набокова он сам — в автобиографическом «Даре» и в воспоминаниях: русских («Другие берега»,) или английских («Память, говори»). Здесь главная тема: становление художника, который на самом деле жил, страдал, радовался, трудился. О нем не скажешь: уж не пародия ли он?

Нет пародийности и в «лирических пассажах» Набокова, например, в рассказе о старой гувернантке, швейцарской француженке. В юности его восхищал ее «соловьиный голос, исходящий из слоновьего тела», и ей посвящена эта хвалебная и архаизированная фраза: «Сколь возбудительно и плодотворно действовали на меня прозрачные звуки ее языка, подобного сверканью тех кристаллических солей, кои прописывались для очищения крови». А последняя-вечная память о ней связывается для Набокова с виденным им на Женевском озере старым лебедем, который в непогоду старался забраться в шлюпку, и вот перед ним возникает тройственный образ: «лодка, лебедь, волна» («Другие берега»). Это, конечно, не пародия, а скорее стилизация элегии: не Ламартина ли, любимого поэта лозаннской старушки? Тот же элегизм есть и в одном из лучших коротких рассказов Набокова «Озеро, облако, башня», где он до блеска, до сияния отполировал, казалось бы, давно потускневшие «красивые слова» этой триады.

Немало «ничевочащего» небытия в мире Набокова. А истинное бытие дышит, переливается не в набоковских героях, а в нем самом, в его искусстве, в его памяти, созидающей «вне дьявольского времени, но очень даже внутри божественного пространства». Радостно, понятно — испытываемое им и не поддающееся определению блаженство жизнелюба-художника. «Это вроде какой-то мгновенной физической пустоты, куда устремляется все, что я люблю в мире», — пишет он в тех «Других берегах». «Это вроде мгновенного трепета умиления и благодарности, обращенной <…> не знаю к кому и к чему, — гениальному ли контрапункту человеческой судьбы или благосклонным духам, балующим земного счастливца».

Пожил бы еще и одарял бы этим блаженством.

Новый журнал. 1977. № 128. С. 272–276

В. Вейдле Исчезновение Набокова

Он был мало сказать мастер; такой был он колдун и чародей, что именно исчезновением хочется назвать его кончину. Исчез, пожелал нас покинуть; захочет, вернется к нам. Но нет, не вернется. Не ему мне приходится сказать, совсем откровенно, все главное, что я о нем думаю.

Четвертого июля, в Испании, включил радио, и парижский диктор сказал: «В Лозанне умер Владимир Набоков, знаменитый американский писатель русского происхождения, автор „Лолиты“, „Ады“ и других романов, имевших большой успех и переведенных на многие языки». Выключил. Ощутил печаль и пустоту; а также досаду. Следовало диктору сказать «русский писатель, во вторую половину жизни писавший по-английски». Но, конечно, в Москве с ним настолько согласятся, что не скажут о Набокове ровно ничего.

Молодым его вспомнил. Не видел тридцать восемь лет. В переписке с ним не был. Но никогда не переставал ощущать его присутствия где-то там, в Америке, потом в Монтрё; где-то там, в литературном сознании моем, в мыслях о нынешней, а не вчерашней, и о русской, прежде всего, литературе. Он был всего щедрей одаренным русским писателем своего поколения и самым выдающимся эмигрантским автором, из тех, что не успели прославиться еще в России. Не будь Октября, он бы, конечно, не выселился из русского языка и стал бы, начиная с тридцатого года (когда печатался в «Современных записках» его роман «Защита Лужина») главным обновителем русской прозы. Но если б остался в СССР, ничего бы он не обновил, так как был бы до Бабеля выведен в расход или приведен в негодность задолго до Олеши. В эмиграции ему точно также не дано было совершить того, что совершил бы он в безоктябрьской России, — сперва потому, что его книги только вне России и читались, а затем потому, что перестал по-русски он писать. До этого, однако, успел написать целый ряд никогда не безразличных и уже самим своим «письмом» замечательных романов и рассказов, завершив все это полуавтобиографическим «Даром» и совсем автобиографическими «Другими берегами», а также повестью «Пнин», самой русской из его английских книг. «Жизнь Арсеньева» я люблю больше «Дара», но никакую другую эмигрантскую и не бунинскую книгу я бы не поставил рядом с ней.

Переход Набокова в английский язык, которым овладел он в своем младенчестве даже и раньше, чем русским, — не преступление, и ставить ему такое решение в вину никто не имеет права, ни в России, ни в эмиграции. Да и вовсе не случайно, что самый западный изо всех русских писателей, любого века, так радикально на Запад и ушел. Но уход этот тем не менее большое несчастье, как для русской литературы, так и для него самого, — именно как писателя, а не в житейском смысле (тут обернулся уход большой удачей). Во-первых, его проза и манерою письма, и характером вымысла несравненно новей и обновительней в перспективе русской литературы, чем английской (или американской; но ничего собственно американского в его литературном искусстве нет). А во-вторых, западный литературный обиход середины XX века прямо-таки подсказывал ему то расширение границ изобразимого, которому наш в то время все еще сопротивлялся и которое его искусству пошло в ущерб, а совсем не впрок. Лучшая иллюстрация первого из этих утверждений — «Бледный огонь», у Шекспира заимствованным словосочетанием озаглавленная книга, частью в прозе, частью в стихах — превосходных, очень находчивых стихах, немножко в духе поэтов XVII века, больше всего Марвелла — необыкновенно сложно построенная, необыкновенно виртуозная, но и расхолаживающая этим своим блеском, слишком блестящим, слишком показным. Лучшим свидетельством в пользу второго служит не «Лолита», принесшая ее автору мировую славу и переведенная на множество языков, но более позднее, самое крупное по размеру произведение его, «Ада», которое вершиной его творчества не стало, хоть и похоже, что по замыслу предназначалось ею стать.

Невозможно усомниться в том, что слава, принесенная «Лолитой» автору, была бы менее широка, если б тема книги была другая и если б отсутствовали в ней те многочисленные описания, из-за которых, в еще не столь давние времена, она продавалась бы только из-под полы или вовсе не была бы издана. Не может быть, чтоб и сам автор этого не сознавал. Так я подумал, когда впервые прочел «Лолиту», и я немножко пожалел Набокова: прежде ведь он о ширпотребе никогда не помышлял, и его требованиям ни в чем не шел навстречу. Но это я его «по человечеству» жалел, а литературно сразу же оценил «Лолиту» весьма высоко. Набоков, конечно, в силу самой уже «западности» своей только литературную оценку литературных произведений и признавал, всегда литературу в литературе запирал, всегда отвергал применение к ней каких-либо других критериев, кроме литературных. В этом я, однако, ни с ним, ни с теперешним Западом не согласен. Прежде всего потому, что этику от эстетики до конца отделить нельзя, а затем потому, что чрезмерная автономность литературных критериев вредит самой литературе.

Пол — огромной мощи подчеловеческая стихия, а Любовь, хоть и движет (по Данту) «солнце и другие звезды», никакой материальной силой не наделена. В земной человеческой любви оба эти начала соединены — нераздельно, но и неслиянно. Выражение-изображение ее в искусстве не разрушает искусства — или, по крайней мере, человечности искусства, — лишь покуда низкая стихия не подменяет в нем высокую, либо совсем зачеркивая ее, либо отрицая (пусть и молча) различие между низким и высоким. В «Лолите» — и то лишь местами — всего только намечается путь к игнорированью этой разницы, но в дальнейшем ее автор именно по этому пути и пошел, и весьма далеко зашел, как о том свидетельствует «Ада». Не так уж важно, в какой мере художник обнажает физическую сторону любви, хоть и есть мера, всякий разговор о ней отменяющая начисто. Гораздо важней, ради чего и в каком духе он это делает. «Лолита» остается музыкой, лишь по временам досадно заглушаемой чем-то вроде пиццикато скрипок, повторяющих: секси-секс, секси-секс, секси-секс. Это очень помогло тиражу, а искусству очень большого вреда не принесло. Зато в «Аде» почти вся музыка из одного этого пиццикато и состоит, так что начинает вскоре звучать совсем не музыкально, а все декорации, весь реквизит кровосмесительной этой оперы отличаются крайне меня у Набокова удивившей миллиардерской безвкусицей, бесстильного стиля «grand luxe», в котором нарисован и главный миллиардер, и его папаша, прозванный, в довершение всех роскошеств, Демоном.

В недавней беседе с испанским журналистом (см. «Континент», 11, стр. 28 приложения) Солженицын назвал Набокова писателем гениальным, что делает честь Солженицыну и что, без сомнения, очень близко к истине. Набоков был гениально или почти гениально одарен, но наше время, при недостаточном сопротивлении ему, надломило его дар, полной зрелости не дало ему достигнуть. В русской литературе он бы этой зрелости достиг именно потому, что она от западной отстала.

Да и не мог он из нее выйти, и останется в ней. Никогда он Россию не забывал. Просвечивает она во всех английских его книгах. И еще во второй половине жизни принес он ей два дара, о которых стыдно было бы русским забывать: свой комментарий к подстрочному переводу «Онегина» и русский перевод «Лолиты», несмотря на сказанное мной, самой зрелой его книги и по которой лучше всего можно судить о его несравненном словесном мастерстве.

Над могилой его не солгу. Но жалею, очень жалею, что и недоброе кое-что пришлось мне о его творениях сказать. Желаю им бессмертия. Я всегда его любил, всегда восхищался огромным его даром. Скорблю о его смерти и страстно хочу, чтоб о ней скорбела его и моя родина.

Новый журнал. 1977. № 129. С. 271–274

В. Набоков с сачком (Д. Левин)

Приложение