олкали его туда, бросали в пропасть, он приносил сына в жертву, распоряжался им и его жизнью, не беспокоясь о том, отвечает ли это желаниям самого Максима. Он больше не принадлежал себе и не мог представить, чтобы с кем-либо из его близких было иначе. Темная воля муравейника поглотила все.
Однако остатки умственной привычки к анализу порой неожиданно воскрешали кое-что из его прежней натуры: таково прикосновение к чувствительному нерву, – глухой удар, тень боли. Она проходит, мы ее отрицаем…
По прошествии трех недель выдохнувшееся наступление топталось все на тех же километрах бойни. Газеты начали отвлекать внимание, предлагая публике другую пищу. Максим не написал ни строчки с тех пор, как уехал. Услужливый ум подыскивал доводы для терпения, но сердце им не верило. Прошла еще неделя. Все трое Клерамбо держались с напускным спокойствием. Но ночью, когда каждый оставался один в своей комнате, душа кричала от тоски. И в течение долгих часов слух был напряжен, подстерегал каждый шум шагов, раздававшийся на лестнице, – нервы чуть не лопались при звяканье колокольчика, при шорохе руки, нащупывавшей дверную ручку.
Начали приходить первые официальные сообщения о потерях. В нескольких дружественных Клерамбо семьях уже знали о своих убитых и раненых. Потерявшие все завидовали тем, кому по крайней мере возвращали окровавленных и может быть изувеченных близких. Иных смерть окутывала как ночь; для таких война была кончена, была кончена жизнь. Но у других странным образом упорно держалась первоначальная восторженность: Клерамбо видел одну мать, которая до такой степени была возбуждена патриотизмом и трауром, что почти радовалась смерти своего сына. В каком-то буйном восторге она твердила:
– Я все отдала! Все отдала!
Таково в последнюю секунду, перед гибелью, исступление женщины, бросающейся в воду со своим возлюбленным. Но Клерамбо, более слабый или пришедший в себя после головокружения, думал:
– Я тоже все отдал, – даже то, что мне не принадлежало.
Он обратился к военным властям. Еще ничего не было известно. Неделю спустя пришло сообщение, что сержант Клерамбо, Максим, был зарегистрирован "пропавшим без вести" в ночь с 27-го на 28-е истекшего месяца. В парижских канцеляриях Клерамбо не мог больше добиться никаких подробностей. Он отправился в Женеву, посетил Красный Крест, Бюро Справок о военнопленных, ничего не узнал, бросился по свежим следам, выхлопотал разрешение расспросить в тыловых госпиталях товарищей своего сына, которые давали самые противоречивые сведения (один говорил, что Максим попал в плен, другой видел его убитым, а на другой день оба признавались, что они ошиблись… Какая пытка! Бог – палач!..), и после этого десятидневного крестного пути вернулся постаревший, разбитый, обессиленный.
Он настал жену в припадке шумного горя, которое у этого добродушного существа вылилось в яростную ненависть против неприятеля. Полина кричала о мщении. В первый раз Клерамбо не ответил ей. У него не оставалось сил для ненависти, – их хватало только для страдания.
Он заперся в своей комнате. В продолжение своего страшного десятидневного паломничества почти ни разу не оставался он наедине со своими мыслями. Единственная идея гипнотизировала его ночью и днем, точно собаку, идущую по следу: скорей, как можно скорей! Медленность экипажей, поездов изводила его. Ему случалось, взяв комнату на сутки, уезжать в тот же день, не испытывая никакой потребности в отдыхе. Эта лихорадка спешки и ожидания пожирала в нем все. Она делала невозможным (и в этом было его спасение) всякое последовательное мышление. Но теперь бег кончился, и изнемогший от усталости ум приходил в себя. Клерамбо был теперь уверен, что Максим убит. Он не сказал об этом жене и скрыл от нее некоторые сведения, отнимавшие всякую надежду. Полина была из числа тех людей, которые испытывают жизненную потребность сохранять, даже вопреки всякой очевидности, проблеск обольщающей их лжи, пока не спадет волна самого острого горя. Может быть и Клерамбо раньше тоже был таким. Но теперь он таким уже не был: он видел, куда его завело это обольщение. Он еще не рассуждал, не пробовал рассуждать. Пребывал во мраке. Слишком еще слабый, чтобы подняться, осмотреться кругом, он похож был на человека, который, шевеля, после падения, своим расшибленным телом, при каждой боли чувствует, что он жив, и старается понять, что такое случилось. Бессмысленная пропасть смерти сына повергала Клерамбо в какой-то умственный столбняк. Этот прекрасный мальчик, рождение и воспитание которого доставило столько радости и стоило такого труда, все это богатство расцветающих надежд, эта маленькая бесценная вселенная, каковой является юноша, это древо Иессея*, эти будущие века… И все это истреблено в один час… Для чего? Для чего?
* Генеалогическое дерево. (Прим. перев.)
Надо было, по крайней мере, убедить себя, что для чего-нибудь великого и неизбежного. Клерамбо отчаянно цеплялся за этот якорь спасения в течение последующих дней и ночей. Если бы его пальцы разжались, он камнем пошел бы ко дну.
Еще упорнее утверждал он святость своего дела. Впрочем, он отказывался его обсуждать. Но пальцы его понемногу скользили; с каждым движением он погружался все глубже; ибо каждое новое свидетельство его справедливости и правоты рождало в его сознании голос, говоривший:
– "Даже если бы вы были в двадцать тысяч раз более правы, стоит ли ваша логическая правота бедствий, которыми ее надо окупить? Неужели ваша справедливость хочет гибели миллионов невинных и качестве выкупа за несправедливость и ошибки других? Неужели преступление омывается преступлением и убийство убийством? И неужели нужно, чтобы ваши сыновья были при этом не только жертвами, но и соучастниками, убивали и были убийцами?.."
Он живо представил себе последний приезд сына, последние разговоры с ним, разобрал их по косточкам. Сколько вещей понимал он теперь, которых тогда не понял! Молчание Максима, немые упреки глазами… Мучительнее всего было сознаться, что он все это понял уже тогда, когда его сын был здесь, но не пожелал, не пожелал с этим согласиться.
И это открытие, которое в течение нескольких недель он чувствовал тяготеющим над собой как угроза, – и это открытие внутренней лжи раздавило его.
До настоящего кризиса Розина Клерамбо держалась как-то в тени. Ее внутренняя жизнь была неизвестна другим и, пожалуй, даже ей самой. Только отец кое о чем догадывался. Розина жила в тепличной удушливой атмосфере эгоистической родительской любви. У нее почти не было приятельниц, подруг из числа сверстниц. Между нею и внешним миром стояли родители; она привыкла расти у них под крылышком; сделавшись подростком, она хотела бы выйти оттуда, но не решалась, не умела; покидая семейный круг, она чувствовала себя неловко; движения ее сковывались, она едва могла говорить; ее считали ничтожеством. Она это знала и страдала от этого, потому что была самолюбива. Вот почему она почти всегда сидела дома, где была простой, естественной, молчаливой. Молчаливость эта проистекала не от косности мысли, но от болтливости других. Отец, брат, мать были чересчур речисты. Молодая девушка замыкалась в себе из противодействия. Но про себя она говорила.
Розина была высокая, худенькая блондинка, с фигурой мальчика, с красивыми волосами, пряди которых падали на щеки, с большим строгим ртом и немного припухшей в углах нижней губой, с большими спокойными и мечтательными глазами, с тонкими четко очерченными бровями и изящным подбородком. Красивая шея, тощая грудь, полное отсутствие бедер; большие красноватые руки с вздутыми жилами. Краснела от пустяков. Очарование молодости сосредоточивалось у нее в очертаниях лба и подбородка. Глаза вопрошали, мечтали, но открывали мало.
Розина была любимицей отца, тогда как Максим был любимцем матери. Между отцом и дочерью было внутреннее родство. Без какого-либо сознательного плана Клерамбо завладевал дочерью, с детства окружал ее исключительной любовью. Ему она была обязана частью своего воспитания. С простодушием художника, порой немного шокирующим, он посвящал ее во все подробности своей внутренней жизни. Побудили его к этому избыток душевных сил и слабый отклик, встречаемый у жены. Эта добрая женщина была, как говорится, у его ног, и в таком положении осталась; она соглашалась с каждым словам мужа, доверчиво восхищалась им, но не понимала его, даже не замечая этого: ибо существенным для нее были не мысли мужа, но сам муж, его здоровье, хорошее самочувствие, его комфорт, пища, одежда. Честный, исполненный признательности, Клерамбо не осуждал жены, как и Розина не осуждала матери. Но оба они инстинктивно знали, чего держаться, инстинкт связывал их тайными узами. И Клерамбо незаметно сделал из дочери настоящую жену, по уму и сердцу. Он начал догадываться об этом лишь в последнее время, когда война как будто нарушила царившее между ними молчаливое согласие и когда ему вдруг стало нехватать одобрения Розины, точно она была связана обещанием. Розина поняла все гораздо раньше отца, но не искала разгадки этой таинственной проницательности. Уверенность сердца не нуждается в осведомленности ума.
Чудны и величественны тайны любви, соединяющей души! Она не зависит от законов общественных и даже законов природы. Но очень немногие это понимают, и лишь единицы решаются об этом говорить: отпугивает вульгарность света, признающего только упрощенные суждения и довольствующегося грубым традиционным языком. Слова этого условного, умышленно неточного, трафаретно-социального языка тщательно остерегаются выражать, раскрывая их, живые оттенки многогранной действительности: они заключают ее в тюрьму, регламентируют, кодифицируют, подчиняют разуму, в свою очередь прирученному, – не тому разуму, что бьет из глубин души, но тому, что сочится из стоячих вод, закованных – подобно версальскому бассейну – в рамки благоустроенного общества. В этом почти что юридическом словаре любовь связана с полом, с возрастом, с общественным классом; и в зависимости от своего подчинения требуемым условиям, она естественна или неестественна, законна или незаконна. – Но это лишь тоненькая струйка, отведенная по трубам из глубоких источников Любви, Бесконечная же Любовь, тот закон тяготения, движущий мирами, не считается с наме