Клуб Элвиса Пресли — страница 17 из 48

Тут Эрику показалось, что воздух слегка потемнел, словно бы на них надвинулась грозная тень какого-то существа, но потом все снова просветлело и прояснилось, только стало немного глубже, чем прежде. Не то чтобы стало глубже крыльцо или окно, но все само по себе стало глубже – и балка крыльца, и кирпичная труба на крыше, и мерцание отворенного окошка. Словно только что все было нарисовано, а теперь провалилось в свою собственную глубину, которая была в каждом предмете изначально, и от этого все теперь светилось и перекликалось в тихой яви своего соответствия и торжества, словно облитое жидким стеклом.

Так бывает перед грозой, когда и бок дома с пожарным щитом, и мальчишка, выбежавший на зеленую полянку, догоняя полосатый мяч, и даже летящая через ту же полянку стрекоза кажутся не только самими собой, но и кем-то еще. И, когда вспыхивает молния, они все на миг покрываются фосфорическим и веселым блеском, став плоскими и страшными из-за их внезапной красоты и от неестественных теней, выметнувшихся на миг у них из-за спины и тут же исчезнувших.

Все вы, наверное, знаете, как устроена стрекоза, но это неправильное знание. Стрекоза каждый миг устроена по-другому. И если и есть что общее между той стрекозой, которая только что была и пропала, и той, которая вместо нее только что возникла, то это та пустота, в которую первая стрекоза только что ушла и из которой вторая стрекоза, считающаяся одной и той же с первой, – в это мгновение возникла. То же самое происходит не только со стрекозами, но и с человеческими лицами, вообще, с людьми и животными. И пусть они продолжают думать, что они все еще те же самые, что и миг назад (я уж не говорю про час назад), но тех, что только что были и исчезли, вы напрасно будете разыскивать по всем дорогам и домам, потому что их больше нигде нет.

Хотел бы и я как-нибудь отправиться в путешествие, единственно с целью найти те дороги, куда уходит каждый миг живой человек.

Вот ведь, наверное, дует на тех дорогах плотный, как морская волна, ветер в лицо, то-то свистят там чудные птицы и непристойно обнаженные плечи мелькают среди ветвей в зеленом мху, свисающем до самой земли, то-то поражают там взгляд ржавые мосты через реку и заброшенные полустанки с дощатыми зданиями, где между шпал пророс твердый и зеленый дрок.

Думаю я, что такие дороги есть, надо только найти к ним дверцу, посидеть рядом с ней и потом вступить в их пространство, словно лицом вступаешь в воду, а она не впускает в себя, но все сторонится и отодвигается, эта вертикальная водяная стена, а ты все упираешь свое ненасытное плачущее лицо в ее влажную глубь и не знаешь, что делать дальше.


А профессор Воротников в детстве пошел на пляж и увидел, как тонет девушка в черном купальнике. И он всегда помнил, как она тонула в серебре зубов и пены, а он разбежался по буне, перепрыгивая через пенные волны, и прыгнул в похожую на помои воду. И как он тащил ее к берегу, обхватив за скрипучие плечи и подмышку, а она не мешала ему, погибая в пене волны и черни купальника, и он дотащил ее до мокрой гальки, задохнувшись от любви, счастья и от напряжения мышц, положил ее на песок, словно выуженную рыбу, встал и пошел обратно в море, жалея, что вернулся сюда один, а не с Таней.

А еще когда Савва пропорол себе вены оттого, что его не покидало несчастье, Воротников сидел на полу квартиры, залитой кровью, и держал Саввино запястье, замотав его полотенцем и прижимая Саввину голову к своей груди и бормоча – ну разве так можно, Савва, разве так можно? А Савва говорил, не могу больше, не могу, только это и говорил, потому что ничего другого сказать уже не хотел или не умел.

Над Саввой уже не кружили бабочки, и больше ничего над ним не кружило, кроме черной птицы беды, которая, раз привязавшись, уже от тебя не отстанет, пока не выпьет всю твою кровь. Она не отвяжется, пока не заполонит черным туманом твои легкие и глаза, – только сверкнут они, словно две монетки, и ничего не увидят, – вот тогда-то и кричишь в ночь, где ходят невидимые прекрасные женщины и где летают синие бабочки, где свищут и хлещут открытые краны детства, а какой-то вонючий бомж играет марш «Прощание славянки» на губной гармошке, продергивая ее сквозь неопрятную бороду и усы.

Профессор сидел и гладил Савву по голове до тех пор, пока снизу не просигналила карета скорой помощи, как сейчас вот, например, с грунтовой дороги напротив барака с окнами и пальмами просигналил джип, – в точности тот же самый звук, хоть такое совпадение и встречается редко.

Джип газанул, подъехал прямо к пожарному щиту и притормозил. Из него доносилась тихая бодрая музыка. Ну, хоть и не «Прощание славянки», но все равно неплохая вещь.

27

Из джипа можно выйти, нарушив пространство, а можно не нарушая.

И никогда это угадать невозможно, когда его нарушат, а когда нет.

Вот, допустим, – грациозная, обнаженная до колена женская нога – кадр из фильма – ступает из джипа на асфальт или землю.

А пространство начинает трястись, болтать что-то косноязычное, заболевает.

Бабочки слипаются в полете, и от этого та прозрачность, которую мы недавно описали, прокисает начисто, и все слова, блуждающие в этом воздушном колпаке, перестают что-то хорошее значить, а значат одну дребедень.

Вы спросите, при чем тут слова, и я отвечу. Потому что слова всегда живут в воздухе – прозрачные, легкие, как бабочки или воздушные шары, и в прозрачном воздухе они имеют прозрачную форму, соответствующую тому, что они означают.

Вернее, эти слова имеют в себе то самое имя, за которым пытаются угнаться поэты, из тех, что понимают.

А многие ведь и не понимают.

Т.е. слова, несущие в себе первоначальные имена вещей, звезд и людей.

Иногда на них натыкаются с похмелья, когда реальность сильно сдвинута, и принимают их в себя, и нечаянно выкрикивают свое настоящее имя, и тогда приходит бог Гермес с черной бородой и уводит засветившегося нездешней чешуей пьяницу за горизонт.

Это один случай.

А второй, что произошел с Саввой, это когда вся твоя жизнь начинает теперь течь по-другому. Значит не бог Гермес пришел за тобой увести тебя к твоей Эвридике, а огненный бог жизни в красном жупане или архангел Сандальфон – и тогда вместо одного глаза у тебя появляется тысяча, как у стрекозы или мухи, жизнь становится бела и невыносима, и ты видишь главное, за что окружающие вполне готовы признать тебя придурком.

Но тебе до этого уже нет дела.

Из джипа вылез худой, словно бы истомленный мужчина, похожий то ли на пианиста, то ли на теннисиста. Добавив еще пару слов, нос у него был длинный и прямой, глаза зоркие, серые, а движения точные, чуть быстрее, чем следовало бы. Звали его Петр Алексеевич, и он преподавал философию в РГГУ.

Джип раскалился на солнце, и от машины приятно пахло разогретой краской.

С другой стороны, оттуда, где место водителя, выбрался, закуривая на ходу, загорелый дочерна широкоплечий и широколицый молодой человек в тренировочных штанах.

– Здравствуйте, Николай Александрович, – сказал Петр. – Вот, решил вас проведать. Заехал по адресу, который вы мне дали, а соседи говорят, они все выпили и ушли в горы. Хорошо, что вот Федор, брат моего студента, – тут Петр кивнул в сторону человека в тренировочных штанах, – согласился вас разыскать.

– Здравствуйте, Петр Алексеевич, – отозвался Воротников. – А я-то думал, нас тут никому не найти. Заблудились-таки в тумане. Не знаете, где это мы?

– Приблизительно. Когда сюда добрались, сигнал пропал. Мы за вами шли по сигналу, по вашему телефону. А здесь он пропал.

– А где Тоня?

– Не знаю, – сказал Петр.

– Знакомьтесь, это Эрик.

– Очень приятно.

Над головами срезала воздух косым зигзагом летучая мышь.

И воздуха от этого стало словно бы еще больше.

Где-то далеко лязгнули ножницы и словно бы лопнул лист стекла – невнятно и тихо рассыпавшись в отдалении.

– Это вам. Соседи передали.

Петр протянул профессору конверт с надписью шариковой ручкой: «Профессору Воротникову, дяде Офелии».

Профессор вскрыл конверт и прочитал:

«Дорогой незнакомый дядя Николай! Тут много всего разного, типа стрекоз, бубенцов и всякой познавательной ерунды, например, странных явлений и животных. У меня есть маленький фонарик, но я им не пользуюсь с тех пор, как поняла, что у меня такие же в глазах, и я с ними не только читаю ночью в палатке, но и, в случае чего, освещаю дорогу. Читать тут нечего, сплошная ерунда – какие-то рассказы про сыщика, забыла фамилию, он весь такой правильный и, наверное, смешной, а по мне так тоска смертная. Я совсем перестала спать, хожу ночью по тропам, как горный козел или еще кто, свечу собственными глазами, и мне смешно. Странно, что в их фонарном свете я могу разглядеть, например, зайца на другой стороне ущелья или, например, ваше далекое лицо, которое мне кажется, на свой лад, красивей остальных мужских лиц. А смешно, потому что зайца видят только совы и я. Т. е. если б кто-то один из нас видел зайца, ну, например, только сова, то было бы не смешно. А раз мы с совой и больше никто, то это, по-моему, забавно. На самом-то деле я не сова, это же всем ясно.

Перехожу к делу, хотя, мне кажется, это никакое не дело, а полная ерунда. Меня типа похитили и хотят, чтоб родные внесли шестьдесят одну тысячу долларов, а иначе мне отрубят руку. Мне кажется, я правильно делаю, что пишу это письмо, потому что так у нас есть шанс встретиться, если меня отпустят. Я, конечно, могу убежать от этих идиотов, но они говорят, что снова меня поймают. Они полные дебилы – ни разговаривать, ни слушать не умеют. Без айфонов для них жизнь сразу кончается. Я думаю, что у вас нет таких денег, но они говорят, чтобы я все равно вам написала, вы уж извините. Читать тут нечего, я уже говорила. Есть какой-то Джалаладдин Руми на фарси – местами забавно, а местами полный отстой. Интересно, был ли он геем? Связи здесь нет, слава богу, но они говорят, что вам позвонят.

Хорошо бы, конечно, нам встретиться. Офелия».