– Один мастер сказал, – говорит Воротников Савве (отмотаем неделю назад): —Мириады снежинок падают на землю во время снегопада. И каждая ложится на свое место.
Они взяли вина и меда в частном придорожном магазинчике у дороги к Воронцовским пещерам и теперь сидят на лавочке, закусывая наскоро.
– Как это? – говорит Савва. – Как это на свое? Она что, знала, пока летела, что ее ждет особое место? Она что, на другое не упадет?
– Нет, не упадет, – говорит Воротников. – Она упадет туда, куда ее приведут все эти миллиарды последовательных событий во вселенной, начиная от первой вспышки, образовавшей начало мира. Она не может упасть не на свое место. Когда земля была еще газообразным облаком, эта снежинка уже упала на свое место.
Вино они не пьют. Ждут Витю. Савва не пьет вино, потому что он алкоголик и ходит в программу «12 шагов», а Воротников просто не пьет. Вокруг магазина, который больше похож на нижнюю часть голубятни с окошечком для вылета голубей в вольер, раскидано битое черное стекло, по форме напоминающее сабли. Так и валяется – сабля к сабле, кривые и острые, – во, кто-то долбанулся! – говорит Савва.
– И мы что, как снежинки? – спрашивает Савва через минуту. – Каждый – на свое место? Упал, прежде чем родился. – Он задумывается. – Я вообще-то снег люблю, – говорит Савва. – Особенно на пальмах и на автобусных остановках. Я даже девственность на снегу потерял, можно сказать. Приехали с друзьями на дачу, одна половина теплая, а вторая холодная. Все собрались на теплой, топят печку. Тесно. Ну, мы плюнули и пошли с Вероникой на участок. Снегу по колено, мокрый, скрипит. Я думаю, что с тех пор у меня некоторые особенности сексуальной жизни связаны с тем снегом, – говорит Савва. – Там было холодно, и у нас ничего не получилось. А потом получилось, но не так, как мы ждали. У меня теперь, когда я с женщиной, в глазах снег летит, каждая снежинка на свое место. А когда последняя ляжет на свое место, я тогда понимаю, что женщина это память и что ее надо удержать через непрекращающийся крик и вечный разрыв сердца. И я тогда кричу, потому что знаю, что сейчас не только вспомню, кто я есть, а сейчас я вспомню, кто есть каждый из нас, и даже кто есть птицы и рыбы. И про могилы я тоже вспомню, почему они такие пустые и темные, когда их выроют, и вспомню, что оттуда вынуто, прежде чем их начинают рыть. Потому что если это оттуда заранее не вынуто и не ушло, то ничего вырыть в этом месте невозможно. И в других также. И это не только могил касается, но и мужчин и женщин и снега тоже. Это, можно сказать, касается каждой снежинки, если говорить подробно.
– Я понял тебя, Савва, и согласен, – говорит Воротников. – Но у некоторых людей не так, как у снежинок, хотя у большинства именно так. Так же, как у снежинок.
– А в чем фишка? – спрашивает Савва. Он любит снег и потерял на нем девственность. Однажды он растопил снег и пил его воду, и она была легкой. А еще как-то он катался на горных лыжах и развил такую скорость, что чуть было не улетел в пропасть, но не улетел. Снег очень красивый, особенно здесь, на юге, когда налипнет на фонари, на бордюры фонтанов и отражается в зеленой воде вместе с облаками, или ночью выйдешь на балкон покурить, а там все белое. Никак к этому нельзя привыкнуть. Вчера там была глухомань и сплошная безнадежная чернота, в которой играло попсу невидимое радио. А тут выйдешь покурить точно так же, как и вчера, – а там все белое и все видно.
– Фишка в самом человеке, – говорит Воротников, а Савва слышит его и одновременно курит и смотрит на белый снег под балконом, и на крышах, и на склоне горы, и соснах.
И тут с ним что-то делается. Словно в сердце ему падает метеорит, и мозг его разошелся во все стороны, и ничего не осталось, кроме света, понимания и бесконечности. Как это все сложилось и произошло от воспоминаний о снеге, ему не ведомо, да и не хочется знать. Снег, а вернее память о снеге, и все же, да, снег его поднял и опустил. И поднял он одного Савву, а опустил другого. И ему от этого стало одиноко и торжественно, и даже страшно. И теперь ему надо сказать слово, и он его говорит. Ты Бог? – спрашивает сам себя Савва, себя такого, в котором нет уже прежнего Саввы, а появилось то, у чего не бывает ни имени, ни названия. И сам себе отвечает, лязгнув зубами, – да.
42
Блестит битое стекло, похожее на черные сабли, и на нем лежит ослабевший Савва, я все вспомнил, говорит он, и сразу опять забыл.
– Что ты вспомнил, Савва? – говорит профессор и держит Савву за руку.
– Я вспомнил, отчего снег летит и речка бежит, – говорит Савва. – И кто я такой тоже. Только мне, чтобы понять, кто я такой, надо исчезнуть. Это я помню. А остальное забыл. Как меня зовут?
– Савва, – говорит Воротников. – Тебя зовут Савва. Хочешь еще полежать, или пойдем дальше?
– Еще полежу, – говорит Савва, – подумаю. – Он лежит прямо на кривых блестящих саблях и смотрит в небо. Там бегут белые облака, и неба от этого становится словно все больше.
Потом он встает, и они идут разыскивать Витю.
Савву пошатывает, но он хочет еще про снег. Еще про снег и еще. Многие хотят еще. Но Савва хочет про снег и свободу снежинок, которая может оказаться несвободой, если станет человеком или даже им самим, Саввой.
– Рок существует и не существует, – говорит Воротников. – Для человека он может существовать, а может не существовать.
– Мне это трудно понять, – говорит Савва.
Они останавливаются на шатком мостике из деревянных стволов, перекинутых через узкий бурный поток, весь в пене. Савва не хочет смотреть на поток, у него от пены кружится голова. Кажется, что сейчас ноги уйдут в сторону и станут выше его самого. Он хватается за палку в коре и закрывает глаза. Он закрывает глаза и хватается. Савва чувствует шершавую кору в захвате ладони, и захват ладони захватывает головокружение, и оно останавливается.
– Куда же он девается от человека? – спрашивает он Воротникова.
– Для того чтобы существовать, Року нужно время, – говорит профессор, тоже остановившись на мостике и придерживая Савву за предплечье. – Это среда его обитания, это его еда и питье – Время. Это как для грача гусеницы, а для коровы сено.
– В корове живет время, я видел, – говорит Савва, – это мне понятно. А из человека оно иногда уходит.
– Правильно, – говорит Воротников. – Предопределению в человеке всегда нужна жизненная история. Чтобы было то, что предшествует, и то, что следует потом. Сначала стихи про смерть, потом дуэль и смерть, например, как у Лермонтова. Как шестеренки – чтоб одна цеплялась за другую. Одним словом, сюжет, расположенный во времени. А если времени нет, то предопределению просто негде расположиться. Ему не втиснуться туда, где времени нет. Ему недоступно это пространство.
– Я знаю, где времени нет, – говорит Савва. – Когда Медея кричит, время останавливается.
– Время останавливается в жизни любого человека, – говорит Воротников. – Оно останавливается в минуты сострадания, любви и опасности. Но больше всего его нет в минуты молитвы и созерцания. Сюда предопределению не войти. Такой человек ему неподвластен.
– Мне кто-то рассказывал, – вспоминает Савва, – про одну женщину. Ее звали Мария Орсич, очень красивая сербка, член тайного общества Врил, и она построила летающую тарелку в гитлеровской Германии. Для того чтобы улететь на Альдебаран, что она потом и сделала вместе с друзьями в мае 1945 года, им надо было лететь по вневременному каналу. А для этого управлять тарелкой должна женщина, находящаяся в состоянии непрекращающегося оргазма. Я вот так все понял.
– Человек, находящийся вне времени, в области здесь и сейчас, – недоступен для предопределения. Потому что вечность, в которую он попал, это не бесконечность времени, а его отсутствие. И даже тело такого человека становится все менее и менее доступно для времени. И если б оно полностью подчинилось духу такого человека, он бы никогда не умер. Такие люди, как Чжу-ан-цзы или Иисус, не были подвластны предопределению. Их снежинка вообще не падала на землю.
– Я понял, – говорит Савва. – Понял. Значит, из судьбы можно выпрыгнуть. Вот я и говорю, что нужно это сделать, потому что иначе все очень плохо кончится. Все меньше в городе живого, все больше мертвого. Море отравлено. Люди не любят друг друга. Женщины сначала умирают, а потом уже взрослеют, и так и остаются мертвыми душой. А помните, какая кефаль была в море? А горы? Теперь они застраиваются гаражами, и все живое оттуда уходит. Я помню перепелок на их склонах и как груши цвели. Куда все уходит? И все говорят, что надо что-то делать, но никто ничего делать не может. Ни президенты, ни официанты. Может, они знают, что делать, но, по-моему, ни у кого на это нет сил, потому что они как женщины. Тоже наполовину мертвые. Кто их оживит?
Внезапно Савва умолкает и смотрит в пенящийся поток. Его губы шевелятся, но никаких слов не говорят.
– Надо же, – говорит он наконец, – надо же! Как это я про сербку вспомнил? Про полет на Альдебаран. Еще помню, что эти девушки были очень красивые и ходили с длинными распущенными волосами – говорили, что их волосы собирают космическую энергию, как антенна. Ее подругу звали Траут, помню, надо же… Я все помню, профессор. Сейчас, конечно, забуду, но пока что помню.
Савва выпускает из рук опору и стоит на мостике, покачиваясь на пятках. Он улыбается. Чувство дистанции и танца возвращается к нему. Он даже слегка подпрыгивает на бревнах, приняв боксерскую стойку и улыбаясь. – Порхать как бабочка и жалить как оса, – бормочет Савва, – посылая короткие свинги в воздух. Белый поток пролетает под ним. Он легок, как лимонница. Он ничего не весит. Он как сачок с ветром.
Мы отмотали на неделю назад. Возвращаемся.
43
– А где Петр Васильевич, – спрашивает Воротников у Федора.
– В сортир пошел, – кивает Федор на желтое деревянное здание, покрытое неровным слоем облупившейся краски.
– Хорошо, – говорит Воротников и смотрит в сторону желтого здания. За зданием, в овраге, растут кедры с зелеными шишками, а под кедрами расположились огромные цилиндры цистерн с соляркой и бензином. Через овраг идет труба, прямо как мост, исчезая в кроне дикой алычи и снова появляясь уже на другой стороне. На одном из кедров сидит темно-бурая белка. Маленькая, без подбородка.