Клуб Элвиса Пресли — страница 32 из 48

А сейчас пакость росла, как дерево, за спиной у профессора – словно огромная, неимоверная пиявка, достающая головой до луны, а другим концом до нижних солнц и лун, которые от нее гасли. Странное и дебелое тело чудища было понятно Савве и страшно – оно состояло из всего плохого, что когда-либо сделали люди – из убийств, предательств, кровавой блевотины, изнасилований, смертного ужаса и обмана. Саввина доля там тоже была – он видел.

Девочка не видела пиявку, а Савва видел, он хорошо знал, что это за пакость, потому что она к нему уже приходила, но он тогда отключился, не успев ее разглядеть. А теперь он ясно видел ее беспредельную мощь и силу, наводящую ужас и оцепенение на душу, и это при том, что ничего своего у нее не было – все ее тело ей дали и продолжали давать люди при помощи своей подлости и изворотливой податливости на подлость и чужую боль и кровь.

Огромная, великая, разрушающее все живое дебелая туша, убивающая невидимым серым взглядом и вынимающая жизнь и волю из сердца… это люди кормили и растили ее.

Савва знал, что голос его рядом с пакостью не громче, чем писк комара, а жизнь – невидимка и пух. Было понятно, что профессор почуял чудовище. Он развернулся и уставился на исполинскую тварь, окутанную мощью и ужасом, похожую на фальшивый мужской член, не переставая чего-то бормотать. Из пор на лице у него сочилась кровь, но он не отводил взгляда. Он все бормотал и бормотал разбитыми губами, перебарывая конвульсию, сотрясающую тело.

– Держись, брат, – хрипел Савва, – держись. Главное, не отворачивайся, друг, смотри на нее!

Сам Савва глаза давно уже закрыл, потому что людям не дано выдерживать нестерпимый ужас. Потому что ужас бывает разный. Есть ужас, который человеку можно выдержать, и такой, который выдержать не сможет никто. Савва снова попытался открыть глаза, но у него ничего не вышло, словно их склеили скотчем или его вырубили на ринге так, что он уже больше ничего и никогда не мог. Изо рта у него потекла пена. Он пытался лягнуть ногой, но ног у него тоже не было. Он понимал, что все же мог бы попробовать еще раз открыть глаза и попытаться помочь профессору, но не стал, потому что не смог.

А когда он открыл глаза, а Офелия продолжала рассказывать про все, что там было, он опять увидел профессора. Тот лежал в позе бегуна, согнув колено, у камня с выемкой, словно для стока жидкости, и здесь Савва вспомнил, что Витя недавно что-то рассказывал про этот камень и про пиявку. Лицо у профессора было серым, рубашка в крови, а ноги подергивались, но глаза были открыты. А пакость исчезла.

А Савва теперь понял про себя главное – что он трус, и, когда надо было биться до конца, чтобы спасти друга, он сломался, выкинул полотенце и остался в безопасном углу, как предатель, и даже девочка помогла профессору больше – подперла и дотащила сюда на себе. И тут гудела и помогла ему не умирать и жить дальше.

А профессор глаз не отвел, а значит вошел в самое тело пиявки и был там три дня среди криков, сияний черного огня, отчаяния людей и их слепых хрипов. Среди всего дерьма мира, которое эта тварь хранила в себе, потому что оно было ее жизнью. Вошел, а потом вышел. А мог бы и не выйти.

Ведь ты был там, Савва, пока она рассказывала, каким-то дивом был там с ним взаправду, хоть и трудно понять, как такое могло случиться, но в том-то и штука, что оно случилось. Ты был там, друг, и ты мог бы помочь. Но ты не помог.

– А что он там такое бормотал? – спрашивает Савва у девочки.

– Имена.

– Какие имена?

– Не знаю. Имена. Твое там тоже было.

– Мое?

– Да. И мое тоже. Много имен, очень много…

Савва думает. Потом говорит:

– А как ты узнала, кто он такой?

– У него паспорт был, говорит Офелия, – в рубашке, в нагрудном кармане.

Савва смотрит вокруг себя, и все ему кажется каким-то смазанным. Он вообще-то редко в жизни плакал, считай, что и не плакал вовсе. А тут вроде бы и заплакал, но не обратил на это внимание. Просто ту поляну он видел, считай, что отчетливо, а тут все смазалось, небо, и деревья, и лицо Офелии, и фонарь.

– Ладно. Ладно, – говорит он, – идем в дом.

И берет Офелию за руку.

– Ты только забудь, Савва. Забудь, блин, все, что я тебе тут рассказала! Ты обещал, учти!

– Конечно, забуду, – говорит Савва. – Я всегда все забываю. Не сомневайся.

Ему хочется пить, он спускается к рукомойнику под сосны, пьет из-под крана, потом сует голову под струю воды и садится на землю. С волос течет за шиворот, и Савве это приятно. В тени дерева его словно бы и нет. Он сидит и слушает, как разоряются цикады из оврага. Красивое пение, думает Савва, очень даже. Хорошо бы профессор поправился. Струя воды, которую Савва забыл завернуть, бьет в жестяное дно умывальника. Савва вытягивает ноги. Так ему удобней. Так ему почти что хорошо.

50

РАСПИСАНИЕ ДВИЖЕНИЯ МОРСКОГО ТРАНСПОРТА В ГОРОДЕ СОЧИ



Порт это порт, когда зайчики отсвечивают с воды и бегут по лицам, чайки горлопанят, и понимаешь, что всегда можно уехать. Можно уехать в Батуми, а можно в Трабзон. Бывает, что очень устанешь, и тогда хочется сделать что-то необычное – либо выпить, либо уехать. Лева один раз чуть не уехал, но все же не смог. Он спустился сюда и ходил вдоль ошвартованных катеров и буксиров, и ему было здесь хорошо. Ему всегда нравились девушки в шортах с загорелыми ногами, но не очень сильно. Он как будто приносил сюда свою ночь и менял ее здесь на день и запах арбузной корки, которая и была настоящим Трабзоном. Т. е. Трабзон это не обязательно Трабзон, а он еще и арбузная корка, и Левино детство, когда он приходил сюда с мамой. Лева пошлялся по причалу, пиная ногой причальные канаты, а потом влез на буксир, где работал матросом его друг по школе. Корма буксира качалась, и по лицу друга бежали зайчики. Лева не стал тогда уезжать, но Трабзон сохранил у сердца, и теперь тот рос и грел его, как купленный билет на теплоход, отплывающий в самое настоящее путешествие, в которое можно уплыть сразу, как только Лева того захочет. Но он никому про это не рассказывал. Порт у каждого – свой, как и дорога в платанах, или заветное слово, или башмаки.

51

Профессор выздоравливал две недели. Это еще до Батюшкова. До ночи, в которой он встретился с Батюшковым в Обществе живых. В общем, он выздоравливал две недели, но из этих двух недель он выздоравливал не все дни, потому что в некоторые из них ему становилось хуже. В эти дни память Саввы совсем уходила, как все те женщины, которые и были памятью Саввы, но не задерживались около него, а рано или поздно исчезали из его жизни. И когда они уходили, Савва оставался один и совсем без памяти. Профессор тоже оставался без памяти несколько дней, но потом снова ее находил и снова терял.

Однажды в комнату пробралась собака и стала слизывать кровь с кожи профессора, которая все сочилась из пор и никак не могла остановиться. Вошла Офелия, закричала страшным голосом, и собака, раздирая занавеску, выскочила от ужаса в окно. Офелия села рядом с профессором на кровать и посмотрела на его бледное лицо с полумертвыми глазами. Потом она посмотрела на его руки и плечи, наклонилась к нему и стала слизывать кровь, вместо собаки. Вошел Лева и спросил, что ты делаешь, Офелия. Она сказала – Лева, собака не дура. Она знала, что делала. И Лева понял и сказал, ты молодец Офелия. Ты лучше, чем собака, и я тебя люблю. И с того дня Офелия часами сидела у постели профессора и слизывала кровь, выступающую у него из пор. Она была соленая и горькая. Офелия ее сплевывала, потому что знала, что там яд. Через десять дней кровь остановилась.

А на одиннадцатый день Батюшков, проходя по Невскому после посещения знакомых, у которых в воспитанницах жила А.Ф., девица чрезвычайных достоинств, увидел, как навстречу ему идет профессор Воротников и смотрит на проспект с редкими экипажами сосредоточенно.

– Вы меня звали, Николай Александрович? – спросил Батюшков.

– Господи, господи! Как же я рад вам, если бы вы только знали! – воскликнул Воротников. – Как же вы кстати, ей богу! Как же вы…

Тут Воротников сбился, потому что давно хотел встретиться с поэтом и задать ему несколько вопросов, но не для того, чтобы получить правильные ответы, которые все равно не могли быть правильными, как и все ответы, данные тебе в словах, а по другой причине. Он хотел спросить Батюшкова так, чтобы вместе с ответами на словах ему отвечали не только слова Батюшкова, но и сам Батюшков как человек, не отличный от Луны, кузнечиков и Бога. И чтобы под словами Константина Николаевича слышалась речь самих предметов и животных, которые бы обнаруживались не сами по себе, а как всеобщая связь всех остальных, мыслимых и немыслимых миров, звезд и кораллов, какие только можно себе вообразить, и даже тех, которые вообразить, в общем-то, нельзя. Потому что Воротников верил, что Батюшков и есть ответ на его вопросы. Потому что только человек, написавший про Мельхиседека с ошибкой, а про Гальциону с непонятной путаницей, а про дом Вяземского, который в буре бед исчез, написавший столь безупречно, – только он мог быть таким ответом.

– Константин Николаевич, – сказал Воротников, – ваши стихи и есть моя жизнь, как птичка на заборе. Мне их читала прабабушка, которая выучила их наизусть в царской гимназии.

– Знаете что, – я преклоняюсь перед вами, профессор, – сказал Батюшков. – В вашей жизни, как в крике петуха, нет уже ни одного отдельного звука. Вы постигли, постигли то, что многие ошибочно интерпретируют как безумие. Знаете ли вы, а вы, конечно же, знаете, что Минотавр и Афина – одно и то же? Что ужас жизни и зияние смерти одно и то же лицо ликующего божества?

– Я знаю, – сказал Воротников. – Но когда-то я думал, что этого достаточно.

– А вот и нет, милый друг! – вскричал Батюшков и подпрыгнул на одной ноге. – Вы думали, а думать недостаточно. Надо делать, да, делать, вот в чем секрет! Надо плеваться и кусаться, влюбляться и сходить с ума, – подпрыгивая на каждом слове, словно играя в классики, декламировал поэт. – Влюбляться и кусаться, плеваться и брыкаться… И умирать от неразделенной любви, и опрокидывать ночной горшок, и ронять пищу мимо рта, и распускать слюни до пола – и быть жалким и строгим! Жалким и строгим!