– А помнишь, фонари были круглые на мосту? – спрашивает Витя. – В них еще мошкара набивалась. Вот, вообще!
– Что ж, самолеты плохо, что ли? – говорит турист. – А что за длинные мысли? – спрашивает он, перебивая себя и не дожидаясь ответа.
– Про самолеты потом, – говорит человек-лось. – Но, в основном, самолет это короткая мысль, а не длинная. Длинных мыслей почти не осталось.
Витя смотрит куда-то над бейсболкой туриста, шевелит полными губами и продолжает.
– А короткие – это нахамил тебе чувак, и хочется сразу дать ему по морде. А ты не даешь ему сразу в лоб, а думаешь. Потому что дать в морду сразу – это уже много раз было, и жизнь от этого не становилась лучше.
Он тоже лезет за сигаретами, с трудом протискивая руки в белых буграх в карманы.
– О чем же думаешь-то? – нетерпеливо интересуется турист.
– О том, что возлюби своего врага, – мрачно отвечает Николай. – И эта длинная мысль тебе не нравится, потому что короткая мысль всегда сильнее по видимости. Но только я знаю – черепаха растет 300 лет, а убить ее секунда. Так и с деревьями и с людьми. Жизнь медленна, а смерть – быстрая штука. И тогда я думаю, что сейчас попытаюсь его полюбить. Как черепаху. Или дерево.
– Ты, Николай, осторожнее с любовью, – говорит Медея. – Никто не знает, что это такое. Все говорят, а никто не знает. Может, любовь это подводная лодка или какой-нибудь камень? А может, она вообще шлепанец.
– Любовь, – говорит Николай, – это самая длинная мысль, потому что она не реактивная. И она даже не мысль вообще. А весь остальной мир – реактивный. Вот, например: один говорит другому: Козел! – А тот ему отвечает: Сам козел! Или мужик говорит: Трахнемся? – а ему говорят: Пошел в ж…! Или он говорит: Трахнемся? – А ему говорят: Трахнемся! Но все это не имеет значения.
– Чего это ты все про трахнемся? – замечает Витя. – Мало ли кто с кем трахается или не трахается. Вообще! Расскажи лучше про длинную мысль дальше.
– А кто кому говорит, не понял, – встревает Лева. – мало ли что они говорят. Мало ли что человек скажет. Может, он не так все понял. – Лева волнуется, и ноги его под столом трясутся.
– Длинная мысль достает до Бога. – говорит Николай. – И через нее Бог достает до тебя. И тогда все дерьмо уходит, и ты играешь музыку. Причем играешь, как будто с закрытыми глазами муху на лету ловишь, только не один раз поймал, а раз за разом ловишь, на каждый такт, понял? А чуваки потом балдеют и не понимают, чего это с ними тут только что было. Говорят, чего это было, Николай? А ничего не было! Николай тут не при чем, потому что нету тут никакого Николая, в том-то и фишка. Ни Вани, ни Пети нету, ни Виктора Петровича – без вариантов, бэби! Одна только музыка без фигур. А чао бамбино сорри уже не прокатывает, забудь!
Витя берет две ложки и начинает барабанить по столу. У него хорошо получается. Он увлекается и вводит сразу два ритма, один идет метрономом, а второй рифами. Всем делается хорошо. Мне тоже делается хорошо, Крис, когда Витя играет. Я думаю, что хорошо это не главная часть жизни, но интересная. Рыбам не бывает, например, хорошо или плохо. Им всегда – так. Вот и мне тоже бывает так, когда Витя барабанит по какой-нибудь коробке ложками или пальцами. Потому что Витя может постепенно весь перейти в пальцы и там жить, как будто кроме пальцев и коробки от него ничего не осталось, а так оно и есть. А вот еще, Крис, про трахаться. Когда от людей ничего не остается, и они перешли в прозрачный воздух, как будто по сходням с парохода на берег, тогда трахаться не бывает, а бывает шлепанец, или камень, или подводная лодка, как догадалась Медея. Они входят в ряд довольно-таки интересных и медленных отношений, порождая мягко вспыхивающие волнообразные и ароматоподобные смыслы. То жестче, то более и более нежно. Они давно уже стали прозрачными, а вернее, ни шлепанца, ни подводной лодки больше не стало, а стали отношения, в которые они могут войти, как, например, Меркурий с Нептуном или первая четверть луны с черепахой на Мадагаскаре, или расстояние между обнаженными бедрами при их полном исчезновении, – вот видишь!
Когда от человека остается главное, то его вообще не видно. Ни ему самому, ни окружающим. Может остаться ритм ложек, барабанящих по коробке, и немного пальцы. А может ничего не остаться. И когда ничего начинает проявлять себя в мире, то понимаешь, что это и есть твое основное тело, про которое ты забыл, а оно как изгородь в росе или утро с пивом на мраморном столике, когда виден мост. Я это к тому, что в твоем невидимом теле есть все, что хочешь. Только фишка состоит в том, Крис, что, войдя в него, тебе уже не захочется какой-нибудь короткой дряни, а захочется самого лучшего, например, луны в окошко и бутылки «Гамзы» на полу, когда рядом с тобой светится женщина отраженным лунным светом и своим собственным внутренним, и вы молоды и беспечны, и в комнате пахнет масляной краской от подаренного холста.
Вот что, Крис. Я, пожалуй, сболтну тебе сгоряча одну штуку. Штука, Крис, в том, что вся боль и страх, которые нам сопутствуют по жизни, и иногда даже по жизни вполне удовлетворительной, – не более чем фантомная боль от этого ампутированного короткими мыслями невидимого тела нашей жизни.
– А помнишь табачный павильон на спуске? – говорит Витя. – Помнишь, как там пахло? Вот это запах, вообще!
54
Слушайте, хотите, я вам опишу льва или сочинский порт. (Похоже, что это Эрик писал. Или профессор.) Или как девушка входит в холодную воду озера и останавливается, и ей кажется, что на нее надели холодные чулки. А лев, он сам из себя, тесного, освобождается, выйдя наружу неровным клубом головы, а огонь горит в узких чреслах.
А в сочинском порту вообще описывать больше нечего. Разве что как флаг в ветре трещит и кто-то далеко отсюда крикнул, а ты слышишь. Был тут однажды снегопад, и сухая сигарета, и снег летел в фужер с рислингом, он там до сих пор так и стоит, стоит и держится сыплющимися снежинками вместе с фонтаном и шпилем, как пейзаж сквозь расколотое окно, и странно, что не распался.
Я бы о многом рассказал – например, о трех пустых раковинах в горле при полнолунии и всего одной, но гудящей, – когда теряешь любимую женщину.
Или об ипподроме, когда кони состоят из больших букв, которые просвечивают сквозь кожу, словно мышцы, а изо рта идет пар, и пахнет навозом и весной. А на финише буквы мышц сливаются в одно внятное слово, которое выговаривает рысак, а нам с вами – никогда.
Или о том, что есть имена вечно приближающиеся, и их еще можно выговорить: Навуходоносор, змея, Габи Хадинек, любовь моя девочка, озеро, прачечная, сигареты «Прима». А есть имена вечно удаляющиеся, например: змея, Навуходоносор, Габи Хадинек, любовь моя девочка, озеро, прачечная, сигареты «Прима», и их выговорить невозможно. И если вам удастся схватить каждое из имен одновременно в приближении его и в удалении, то вы потеряете язык и обретете новый. И еще, вы родите мир заново. Правда, этого никто не заметит, потому что нас с вами несколько раз рожали заново, и мы лишь потому до сих пор все еще живы, что нас не перестают рожать, но ведь вы же этого даже и не заметили, и я тоже. Это оттого, что главные слова бесшумны, а главные события одновременно и удаляются и приближаются, и поэтому их невозможно разглядеть…
55
Федор кивает Офелии, поворачивается огромным мерцающим телом и идет дальше к пещерам.
– Савва, – зовет Витя, – Савва, – поди сюда.
Савва послушно выбирается из-за стола и подходит. Витя берет его за руку, и они начинают спускаться в разлом. Ступеньки тут не очень удобные, но есть поручень. Потом перила кончаются, а ступеньки становятся стертыми и случайными. Федор раздает на ходу маленькие фонарики, доставая их из огромных карманов. В руке у него тоже зажигается фонарик и разрезает вечную ночь впадин, залов и утроб. Они сверкают. На некоторых повисли неопрятные комочки летучих мышей, словно бы свалявшаяся пыль. Пещера растет вокруг выемками и безобразными разветвлениями, и через некоторое время начинает казаться, что растет она из твоего тела, а ты здесь не при чем.
Витя отстает от них, стоит, оглядывается.
Он специально отстал, думает, что тут никто никогда не играл на саксофоне. Что тут прошли миллионы лет, и что вокруг него только неподвижный камень и сверху миллионы тонн камня, и темнота и тишина. И что так было века, и тысячелетия, и всегда. А он, Витя, со своей музыкой в душе тут не при чем. Что для исполинской пещеры его, считай, что и нет. Вон какие глыбы вокруг, сталактиты и тишина. Наверх километр камня и вниз. И кто он, Витя, вот тут и есть, что никто. Земля со всех сторон сошлась к себе самой, без учета тебя, но не дошла, застыла. И молчит всем безразличным холодным и полным тяжести телом. И ты тут меньше искорки от свечи. Вообще никто. Никакая музыка отсюда не уйдет, потому что музыка это дыхание. А дыхание длится двадцать секунд в одну сторону, не больше. И секунду на вдох. А у горы миллиарды лет, и твоего дыхания в этой черноте нет. Смешно говорить, что тут что-то вообще есть.
Вите становится страшно. Он трясется, но не уходит. Он не знает, почему он тут стоит, готовый к бегству. Наверно, от ужаса, что его жизнь и так была ничто, просто не было такого места, где это видно, а теперь такое место есть. Ног он не чувствует и рук тоже. Он чувствует исполинские пласты безразличной каменной черноты и страх. Витя и раньше догадывался, что он ничто, и готов согласиться с этим. Но что-то ему мешает согласиться до конца. Когда ты совсем беззащитен, как мошка, и понимаешь, что проиграл самого себя, то что-то мешает тебе проиграть окончательно.
Чего ты стоишь и трясешься, Витя? Вали отсюда, пока не поздно, расскажи друзьям шутку, хохотни несерьезно, сразу отпустит, и все пойдет, как раньше.
Но Витя стоит и трясется в ужасе среди не сошедшейся до конца земли. Он представляет, что так и будет здесь стоять без выхода вечно, пока земля не сомкнется.
Но он не уходит. Он уже ничего не понимает от страха.