Клуб Элвиса Пресли — страница 35 из 48

Щекотанье теребит ему грудь изнутри. Как будто туда забрался мотылек и отвлекает Витю от ужаса. Витя нечаянно начинает прислушиваться к мотыльку, а потом совсем отвлекается от нестерпимой тишины и понимает, что мотылек, который щекочет его внутри, очень быстрый. Он даже быстрее секунды, когда надо набрать воздух. Он такой быстрый, что в него вмещается все, потому что он быстрее времени. Потому что он был тогда, когда пещеры еще не было, и ничего вообще не было, и он будет всегда, потому что он есть прямо сейчас, а пещера была и тоже пройдет. А он не пройдет никогда, и Витя улавливает, что хоть мотылек и внутри него, но сам он вышел из этого мотылька и выходит каждый миг, чтобы – быть. И Витя вдруг постигает, кто тут мама, а кто сын, и чувствует тепло в душе и радость. Земля перестает сдвигаться со всех сторон и делается почти что теплой на взгляд, хотя и все равно не очень приятной. Но ее кокон лопнул вместе с ужасом, и Витя задышал.

– Ну, вообще, – бормочет он и бежит догонять ребят.

* * *

Вот вдвигается болид своим невыразимым, но – в слова. Или кашалот. Раздвигает, раздвигая. Если небо не слово, то он раздвигает правильно, но если оно не слово, то не может быть правильно или неправильно. Но неправильно совсем и правильно совсем тоже не может быть. Значит небо – отчасти слово и отчасти не слово. Иначе оно не было бы небом. Что ж, остается понять, это поражение или победа. Только молча, только без самозванных слов.

56

– Вот, – говорит Федор. – Вот!

– Оно? – спрашивает Витя.

– Ну! – говорит Федор. —

Они только что вышли из пещеры наружу – в небольшую каменную впадину. Наверху видно небо. На полянке, словно на дне огромного стакана, стоит сарай. Медея идет к сараю и осторожно трогает дверь. Вверху ветер шелестит ветками кустарника. Видно белое облако, осторожно идущее по синеве.

Федор распахивает дверь, и они заходят внутрь. Федор щелкает выключателем, лампочка освещает предбанник.

– Сейчас, – говорит Федор. – Сейчас. Врублю генератор, а потом зайдем внутрь.

Савва смотрит на него вопросительно, а потом задирает голову и смотрит на белое облачко, кочующее в синеве. Федор понимает, что Савве нужно объяснить, где они оказались и как все было.

– Я пять лет собирал этот театр, – говорит Федор.

– Этот сарай? – спрашивает Офелия.

– Это не сарай, – поясняет Федор. – Это Театр Памяти по проекту Джулио Камилло. Он, можно сказать, собран вручную по уцелевшим с XVII века чертежам, а откуда их взял, не скажу. Скажу, что ни у кого таких нет. Те, что в интернете – фуфло, не работают.

– Нон каписко, – говорит Офелия. – Почему ж фуфло? Клевые чертежи.

– Потому что фуфло, – говорит Федор. – Фуфло на то и фуфло, что сразу не разберешь, что оно такое, фуфло или не фуфло – вроде начинаешь делать, что-то получается, а закончишь – понимаешь, что фуфло оно и есть фуфло.

– Точно, – говорит Савва. – У каждой женщины есть впадина, как и в той, что мы прошли. И от этой впадины вся ее красота.

– Это он про пещеру, – говорит Витя. – Ты про пещеру, Савва?

– Но больше половины из женщин фуфло, хотя сразу никогда не разобрать.

– В женщине главное внутренняя волна, – говорит Офелия. – Это и есть ее впадина.

– Точно! – говорит Савва. – Ты меня понимаешь, Офелия, девочка.

– Когда зайдем в театр, молчим, – говорит Федор. – Там боги, звери и числа. Там также амфитеатр и проходы. Еще там есть уровни, древо Сефирот и Аполлон. И еще в отдельных коробках высказывания Цицерона по любому предмету.

Федор начинает волноваться, щеки его краснеют.

– Там… – говорит он и сбивается. Он стоит, дыша, как гора, бледный, огромный. В трещине очков сияет двойная радужка от лампочки. – Идея этого театра перешла потом в «Глобус», – говорит Федя. – «Глобус» это театр, где сэр Уильям Шекспир играл. Там каждый мог вспомнить про себя – все.

– Как это все? – спрашивает Витя.

– Сразу все, Витя, – говорит Офелия. – Правильно?

– Правильно, – говорит Федор. – Сразу все. Сначала искусство памяти изобретало для себя обыкновенные мнемонические машины, ну, вроде флешек, только где флешка, ты – сам. Но безразмерных флешек все равно не бывает. Всего в себя все равно не впихнуть. А потом произошло нечаянное открытие. Джулио вот что понял, – горячится Федор. – Он понял, что статуи греков прекрасны не потому, что гармоничны. Сам по себе статуя не владела красотой, еще не была ей окутана. Откуда ж она потом бралась, красота, живая аура? Кто-то однажды задал себе этот вопрос. А дело вот в чем. Греки вкладывали в скульптуру математическую гармонию, действующую во всем космосе, в звездах, пляжах и деревьях, и тем самым создавали мостик понимания между скульптурой и миром, общую их вибрацию. Можно сказать, они создавали один вибрационный язык для всего мира и своей статуи. И тогда красота и аура космоса по этому мостику переходили в саму, теперь им родную, скульптуру. Можно сказать, что бог приглядывался к ней, к новой скульптуре, и когда видел, что она открыта для общей речи, входил в нее, и от этого камень окутывался жизнью и свечением. И еще один момент. Бог не войдет, если не позовет художник. Так что одной математики мало.

Федор задумался. Глаза его перестали видеть окружение и смотрели на что-то другое.

– Это хорошо, – сказал Савва. – Я тоже понял, что математики мало. Когда один раз из нокдауна вставал. Так вот, между один и два было одно время, между шесть и семь гулял попугай, синяя кошка и какие-то маленькие тряслись. Там можно было с ними гулять сколько хочешь. Или трястись. Я погулял с ними и набрался сил. И на счет «восемь» встал на ноги с карачек.

– Ты, Савва, молодец, – сказала Офелия. – Я тоже попугаев люблю. А что за маленькие?

– Этого так сразу не объяснить, – опечалился Савва, – маленькие, они и есть маленькие.

– Джулио создал театр, в котором мир и человек вибрируют одинаково, причем на всех этажах, включая Айн Соф, – продолжал Федор, все так же переживая от того, что он видел помимо окружения.

– Беспредельное отсутствие, – сказала Офелия, – обновляющее формы мира.

Глаза ее позеленели, и она сказала, мне это нравится. Это не фуфло, Савва, это круто! Ты сейчас все вспомнишь, Савва, клянусь богом. Ты, Савва, сейчас восстанешь из праха, блин, и никто тебя больше не пошлет в нокаут, потому что в тебя войдет бог, как в Одиссея Мнемозина, богиня памяти посреди винноцветного моря.

– Можете глянуть все, но зайдет и останется до конца один Савва, – сказал Федор. – Он вынул из кармана летучую мышь, неопрятный комок, поцеловал ее в голый в кожаных складках нос, открыл дверь в амфитеатр и бросил ее туда. Мышь метнулась зигзагом, ушла по косой за статую Пана и пропала.

– Заходим.

* * *

Бабочка над поляной. Стоит в ветре качается. Скажи в одно слово. Про все, что было, есть и будет. Как она.

57

Он сказал, что память располагается в пространстве и потому есть одновременно, и так оно и было. Что память вырывает тебя из последовательности, потому что пространство одновременно, а не последовательно, и когда попил чай или прочел книгу, то помнишь не по частям, а все сразу. В общем, свобода, он сказал – в общем, поэтому память свобода, и они вошли.

И тут было то, что было мы, когда мы хотим найти то, что потеряли из себя, и нашли. Тут стояла статуя Аполлона, и еще ступени амфитеатра, а свет был тоже. Другие боги стояли тоже, и под каждым ящик с текстами, но это неважно. И проходы, как на стадионе. Планеты вибрировали в разных красках – Марс, воитель, красный; Венера, Нецах, влечение, зеленая. Небо звезд под куполом, где заблудился Данте. Сфинкс и Малхут – цвета земли с длинным деревянным зданием. Окна открыты наружу, и когда ветер, по стеклу едет отражение горы в цветущих грушах – пальмы трещат веерами внутрь окон.

Боги – белые и белые, да белые. И звери, которые есть звери, хоть разные, а понимают. Они язык, думаешь, что не твой, а в твоем они и живут. На разных ярусах.

В груди у тебя Солнце Солнце, которое сердце сердце, а чтоб понять, нужно расстояние непонимания, что их разделило, и так во всем остальном.

Пространства нет.

Это расстояние непонимания. Чтоб ты усилился понять и понял. Не усилишься – не поймешь.

Его вытесняет память, а потом она сама схлопывается у тебя на лбу и в животе.

Расстояние непонимания это где мы живем и убиваем друг друга, а чтоб совсем не убили, нужны боги. А потом боги стали не нужны, и мы себя убили совсем. В понимании, что человек это то, что мы думаем, мы его взяли и убили. Но человек не то, что мы думаем, а место воскресения, если вспомнить.

А для этого, чтобы вспомнить, нужна большая боль, которая убивает расстояния до звезд и вообще все остальные. И расстояние непонимания тоже. Вот почему. Почему – что? Почему боль. Вот почему боль намного важнее, чем удобства, хотя слово важное это лишнее слово. Вообще все слова лишние, потому что боль говорит А! Или еще Ы! И тогда солнце есть сердце, а ты есть ты. Без отличий. Тебя видно, но ты есть Юпитер, или вы – боги. И ты есть дом с открытым окном и купальник Людки-пловчихи, что сушится на бельевой веревке, и звезда в ночи, и кошка под дождем.

А Савва стоит посреди арены, где зритель есть хор и актер, и смотрит.

А еще видит, как его пеленают лазурные волны от богов и ящиков, и становится будто радуга или фасоль со светом. И в этой фасоли он видит себя, спеленутого в родильном доме. И как в алмазных вихрях прессуются без времени звезды и остывают в планеты, и кошка мурлычет у него в ногах. А еще прозябает зерно из грязи и земли, и бежит наверх ростком к солнцу и синеве, вот листок появился. Вот Савва разверзает утробу матери, вот потом он с другой стороны разверзает утробу Медеи, разверзает зерном сам себя и побегом.

Савва видит многое, сразу все. Он видит отдельно, а на самом деле едино. Он давно не видел так, что каждая вещь теперь полна свежести,