«Сейчас язык высунет», – подумала Офелия. Но Воротников языка не высунул, а вместо этого поскреб щетину на скуле и закончил:
– Есть слово вне времени, есть дух эпохи, и есть переводчик в сердце. Поэтому надо все время переводить с вневременного языка на современный.
– Я всех переводчиков помню, – сказала Офелия и облизала губы. Это очень эротично, когда облизываешь губы, она знала. Но стала забывать. Про переводы она тоже знала и про переводчиков тоже, некоторые ей не нравились, потому что переводили так, как слышали, а слышали все по-разному, она сравнивала. Некоторые с ее точки зрения ни фига не слышали, полный делали отстой, ваще мимо. А писатель Жуковский, например, хорошо слышал. А те, кто переводят сегодня, кроме одного из них, по имени Стариковский, слышали так себе. Лучше бы они и вовсе ничего не слышали.
– Переводчик, это тот, блин, кто слышит все и даже больше всего, – сказала Офелия. – Который слышит, да. А потом говорит на двух языках сразу одно и то же, оставляя слова только одного из языков. И он их тогда записывает.
– У каждого времени своя глухота, – сказал Воротников. – Свои глухие. Христа слышали те, у кого вибрации схожи. И в Израиле тогда был такой дух времени, что у многих были схожие с Иисусом вибрации. Потом дух времени изменился, и слова его повторяли, но уже их не слышали.
Тут Воротников стал бледным и смешным, но потом опять улыбнулся.
– Поэтому единый раз встречи распределился на разные времена и континенты. А сама встреча – она вне времени и пространства. И если внутренний переводчик хороший, ты все, что надо, услышишь, скажем, в звуке шипящего масла. Услышишь и пробудишься.
– А что, нам его обязательно надо найти, этого Цсбе? – спросила Офелия. Она нервничала. Она понимала, что камень и кузнечик не расскажут ей того, что происходит, а тот, ради которого они сюда притащились, может и рассказать. Вот интересно только, как он выглядит. Она видела фотографии убыхов в местном краеведческом музее – фотка с людьми в бурках под священным деревом и надпись – «клан Берзека». Их сфотографировали, прежде чем они рассеялись по лицу земли и пропали без следа в Турции. Офелия полезла в карман джинсов и нащупала смятую пачку сигарет. Рука в карман не проходила – слишком туго. Она распрямила ногу и достала сигареты.
– Люди гибнут, – сказал Воротников, глядя на девушку собачьими глазами и нелепо улыбаясь. – Ядерное оружие сдерживает выход накопленной ненависти, и теперь она обрушилась на природу. Люди загипнотизированы и видят то, чего на самом деле нет, и не хотят видеть то, что есть на самом деле. Драка бомжей и противостояния государств отличаются только костюмами и декорациями, а гипноз один и тот же. Но бомжи не могут убить много. А групповое сознание загипнотизированных цивилизаций способно истребить миллионы себе подобных. Удивительно, но никто ничего не решает. Все верят, что кто-то что-то решает, но запомни, Офелия, – Никто. Ничего. Не решает. Потому что сегодня под гипнозом почти все. Все плывут, все в гипнозе. Президенты, банкиры, ученые, бомжи, солдаты, крестьяне, мужчины и женщины. В прошлом веке люди истребили в войнах и лагерях 100 миллионов себе подобных. После этого они, казалось бы, очнулись, но это длилось совсем недолго. Чтобы человечество спаслось, люди должны выйти из-под гипноза. Каждый в своем единственном числе и лице. И такие уже есть. Но их очень мало.
– А вы уже вышли, я знаю, – мрачно сказала Офелия. – Я тоже иногда выхожу, и тогда все понимаю. Я как-то читала одну греческую книгу про Елену, Ахилла и Гектора, и все поняла. Но не в книге, а вообще. Я поняла, зачем идет снег и люди целуются. А объяснить не могу, хоть застрелись. Но я поняла, что если бы снег не шел, когда он идет, то ничего бы не было. Ни Елены, ни переводчика Стариковского, ни Левы и ни певицы Мадонны.
– Снег может однажды и не пойти, – сказал, улыбаясь, Воротников. – Надо самим делать так, чтобы он шел. – Глаза у него были преданными, как у собаки, и зачем ему такие странные глаза, подумала Офелия, вообще не поймешь, что за глаза, и про улыбку ни черта не поймешь, как у негра, только рядом с ним хорошо. И если сейчас зашипит чертово масло, я точно очнусь и выпаду из гипноза. Смешно, конечно, но он может, это сразу видно, что может, хоть и странно.
– Значит, Цсбе нам что-то скажет, чего Бог еще не говорил людям?
– Вернее, то, чего они до сих пор не расслышали. Да. Он сделает это вместо кузнечика, – сказал Воротников.
– Это клёво, – сказала Офелия, – если вместо кузнечика, то клёво! Про пояс Индры я не въезжаю, а про кузнечика понятно.
Если от Хосты идти на пляж, там есть в парке такая стенка, где цикады вообще шумят, не умолкая, как заведенные. Она все еще волновалась за себя и профессора. Она и за остальных волновалась, но чего за них особенно волноваться, никогда не знаешь, что будет и как. Когда она связалась с Жориком, и он хотел ее ткнуть ножом, было просто смешно, хотя шрам потом все же остался, а вот недавно она шла по улице и остановилась прямо рядом с мостом, напротив универсама, потому что сразу вся стала стеклянной. Хотела идти дальше, но не смогла, стоит, вся стеклянная, вся, как будто ее нет или она лампочка. Она сначала очень испугалась. Что ж, ладно. Раз так, то я теперь из стекла. Я стала стеклянной невестой, раз так, Жорик и Эдик. Я теперь бамбук с отражением, разве нет? Я теперь стеклянный ветер с гор. И пусть во мне живут теперь осы, и слова, и разные кузнечики. И Витя пускай живет, пока его жена не убила за пьянку, и все остальные. А потом поняла, что идет и что опять в своей теплой коже и в выцветших джинсах, и захотела вернуться. Потому что у нее никогда никого не было. А если были, то были, но не было. Пусть бы были другие, чтобы, когда она умрет, пришел бы за ней кто-то, как царь Приам, и стал бы плакать и просить отдать ее стеклянное тело, и так плакал бы, что мое тело ему бы отдали. А я думаю, что Воротников мог бы плакать своими, как воды Скамандра, идиотскими, собачьими глазами, выпрашивая мое стеклянное тело, наверно, ему бы отдали тоже. Хочу быть стеклянным телом, хочу плыть в невесомости, хочу в воды Скамандра. Вот я плыву в них, ныряю своими красивыми белыми ногами – нет таких ни у кого, ни у Кристины Агилеры, ни у мисс Краснодар. Пусть кто-то поплачет о них, мне больше ничего не надо, пусть ему отдадут мое тело, и он перестанет плакать. Вот ведь какая чушь, ну да ладно. Понятно, что я себя заговариваю, понятно. Не хочу быть стеклянной, уж очень это страшное дело.
67
Бабуля, ну что я могу сказать по-другому. Ты не хочешь, чтобы я говорил просто так, а они все были головоногие и ракообразные. Вот они стоят на деревянных подошвах, на деревянных котурнах, как Лида или Офелия, все стеклянные. А кровь просвечивает, как иногда в глазном белке бег красных и сжатых, ветвистых. И, чтобы сказать слово всей своей деревянной стеклянной грудью, им надо поднять к груди всех себя – Лиду или Офелию, и сказать слово, выговорить себя – всю Лиду или Офелию. Они выговаривают себя для тех, кто рождается или умирает, так, как это делает головоногий головастик, еще безрукий, плоский, – а он герой, который приходил, скрипя кобурой, к Маше-учительнице и дарил ей модные духи «Красная Москва» в круглой картонной коробке.
Вот амфитеатр, в котором небо, и песок, и голыши, а они стоят на высоких котурнах и говорят про Агамемнона или Клавку. И чтобы сказать про Клавку, говорят, поднимая сразу ее и себя всем телом – своим и ее – сначала к груди, где они ее обнимают, словно спасатель тащит наверх утопленника, чтоб ожил, – вот так и они тащат Клавку к своему накрашенному рту, которого за хрустальной маской не видно. И мукой, от которой творится их жизнь, они поднимают Клавку вровень с сердцем, почками и уже губами, и тут – говорят. Это они научились от рыб и от камней мола, и от ампутированной ноги, которая лежит отдельно от тела в углу. Никто другой не может научить, а они могут. Чтобы научиться от ампутированной ноги быть Клавой и Агамемноном, надо стать ампутированной ногой, подслушать ее угасающий пульс и тихое слово, понять ее всю, как она есть. Или камень, к примеру. Или плевок. Или нимфа Абарбарея.
Их надо постичь, чтобы они потом стали собой в твоем слове, которое поднимается со дна твоих пяток, присоединенных к сырой земле, безуглой и беспробудной. А потом идет выше по ногам твое слово, неся собой Абарбарею или мазут, – по ногам-Земле, по Луне-гениталиям, по Солнцу-сердцу, забирая собой, свертывая тело свое, как свертывается клеенка со стола в трубку или свертывается небо, когда происходит новая земля и падают звезды, и Офелия рожает грудью и ртом.
Все лучшее рождается грудью и ртом в стеклянном ракообразном теле, застывшем со скоростью света и волны в телах на котурнах, что, как раки за сеть, цепляются за остальные предметы – за ветер, не разрушая ветра, за солнечный луч на ракушке, не разрушая луча на ракушке, за свою возобновленную от других жизнь, которую они чуют и тихо ощупывают клешнями.
И они поднимают слой за слоем, хрустальные и ископаемые, поднимают, выращивают бытие, как руду и алмаз в глубине. Офелия, Лида! Пойдем, он говорит, в учительскую и берет ее за руку, но выговаривает так долго, что становится и ее рукой, и учительской, и белыми ногами в капроновых чулках, которые он там снимает, как будто географическую карту с вулканами и заливами. Она говорит – У! шаря руками, не чуя края стола, с ногами наверху, с нависшим меж ними, как солнце, лбом в испарине и жажде. Вот тут она и выговаривает свое – у! – и ртом и грудью, расширяя несравненные лебяжьи руки, как клешни, угловатые и корявые. Потому что то, что не выговорила сама, теперь выговорят они. Кто они выговорят? Кто они, без языка и речи, в зацепках, хитине, камне и сухожилии, кто? Как мужчину любви принять в себя, выговорить клешнями новое слово? И вот тогда вещи заговорили языками ангельскими, звериными, каменными и немыми, угро-финскими и кирпичными, разве другие бывают? Тогда заговорил потный лоб лбом, а смерть смертью, и заговорил младенец младенцем, а тополь тополем.