Да, сказала Офелия, ты правильно понял, Савва.
И Марина с Эриком встали с земли и пошли к ручью.
И, отказываясь от неправильной и злой памяти, кто как мог, остальные тоже пошли в ручей прямо под снегом, и плещутся в зеленой жгучей воде, как будто в живом огне, голые и молодые, и не сгорают. Словно бы ничего еще не было, и земля началась только сегодня или даже вовсе не начиналась, а их иззябшие тела плещутся, как камни или ветки, или даже дно в хрустале и зелени, что смывают с них то, что было не они сами, а болезнь и зло для других людей. Ведь вода и время смывают с камня и берега все, что не камень и не берег, и тогда камень делается камнем, а берег берегом. И век за веком их невидимой водой тоже смывают с птицы то, что не птица, а с лошади то, что не лошадь. И если этому не мешать, то будет свет и гармония для деревьев, морей и камней. Но не так человек. Еще очень редко кто из них дал с себя смыть то, что не человек, и после этого совпасть с собой и высветлиться изнутри и засиять, как далекая тысячелетняя звезда. Но ни звезда, ни рыба в омуте не противятся быть самими собой и подставляют головы под разрывающую лишнее воду. А человек негодует и противится, думая, что он лучше земли и деревьев, и тогда теряет силы и бродит по неказистой пещере своей отдельной от гор жизни, словно по дворцу, сочиняя книги или командуя пароходом. Ему не нужно ничего, кроме себя, чтобы страдать, ничего не понимая, и уничтожать свою жизнь вместе с другими. Потому что он заколдован и сам колдун, и этого не понимает. А тот, кто понял, кричит от боли, как птица, и начинает любить, но не словом, а тем, что за этим словом есть бескрайнего и строящего новые кости для новых людей и животных. И он хоть и слабый, но неодолимый, потому что дал с себя смыть не себя, которым был раньше, и теперь он как щепка в ручье или молоко матери. Теперь он не может быть отдельно от простого света или того, чтобы помочь другим быть простым светом или простой жизнью, которой не видно конца, сколько не смотри. Но так бывает нечасто.
Потому что нужен ручей и свеча, и в них надо войти, чтобы понять и увидеть, что нечеловек из тебя уходит, если зажечь смывающий старую кожу свет, и тогда начнется совсем другое, без злого колдовства и уверток, и тогда будут новые ноты в новой чистой трубе, и тела будут соединяться, не касаясь земли, как струи ручья, ледяного, быстрого и несущего на себе горы.
А тела их просвечивали, словно в зеленом стекле.
Говорит кто-то другой, они оставили в реке лишнее. Кто-то оставил много, а кто-то только начал оставлять, а кто-то просто кричал и плескался.
Все лишнее это все лишнее, когда падает дирижабль, то про все лишнее становится ясно, что оно лишнее. И тогда он больше не падает, а ведет его в пространство капитан в фуражке по имени Генрих Мати, пока не рухнет на одинокий дуб в английском поле, на священное древо друидов. Но нет же, конечно, не рухнет, как и в трубе, когда кончается слышный звук, то продолжается другой, тот, что плохой музыкант не слышит. Но он-то и есть главный, как говорил Дмитрий Петрович, он и есть тот, на котором держались и держатся все остальные. И Дмитрий Петрович, учитель Николая, тоже не рухнет, и Генрих Мати, и Сент-Экзюпери, и Лева с Саввой тоже не рухнут. Все кто летят и взлетели – только кажется, что могут разбиться. Когда в теле души больше чем тела, то оно уже не упадет, а поплывет, углубляясь во внутреннее и внешнее небо, распространяясь на все стороны горизонта плечами, смыслом и звуком, и обнаженная душа вместе с обнаженным дирижаблем кричит: Ва!
70
Когда кончились силы, они лежали на земле и слушали, как снежинки шуршат по сухим листьям на ветках.
Я бы спустился, думал Витя, но зачем мне туда, раз здесь мне снег и поляна. А что там внизу? Беготня да тени тяжелые. Все шоссе и переулки забиты автомобилями, рыба ушла, и на Бытхе змей больше нет.
А чего я там не видел, говорит Витя сам себя вслух, чего я там не видел? Все я там видел, вот разве что чайка. Вот чайка, это да! За чайкой я бы, конечно, спустился. Спустился бы конечно, продолжает говорить Витя, а снег нарастает у него на курчавых немытых волосах, – как она в небе и пикирует, ну, вообще! я на ступеньках набережной сижу, а она летает над зеленой водой – вообще! За чайкой бы, да, а остальное зачем мне, что я его, не видел? Чайка, это да, только она и без меня будет летать и пикировать. Может, ей и не надо, чтоб я на нее смотрел, а зачем ей. Но за чайкой я бы, конечно, спустился, а остальное на что оно мне, что я его, не видел, что ли. Тысячу раз видел, не так, что ли?
Остальные думали или просто лежали, а снег шептал и шуршал по сухой листве дерева убыхов, и все ждали Цсбе, но чувствовали, что никто придет.
Говорит другой, что, хоть лишнего в них не осталось, но и не лишнего, их самих, тоже почти что уже нету, потому что, что ж они придумали? Ведь не идиоты же они, не сумасшедшие, ей богу! Зачем сюда карабкаться и оставаться тут умирать? Зачем снега Килиманджаро Вите и Леве? Чего тут еще ждать? Ну, взобрались сюда без пропуска в заповедную зону, а теперь хорош, давай по домам, Николай. Там чай есть и виски, и крутятся пропеллеры желтого цвета на ТЭС в ущелье, под домом.
Все дело в клюве, думает Эрик, в его кривизне, в том, что он есть.
А Марина прижалась к нему и громко дышит. Чистая, как снег, ни пылинки, снежная королева.
И Офелия сидит на листве под священным деревом и бормочет ерунду в рифму и без рифмы, а что именно, не понять, – то ли песню Леди Гаги по-английски, то ли Горация экзеги монумент, а может, трактат философа Фичино пополам со стихами молодого певца Джима Моррисона, что сильно в конце жизни косил под Христа.
А потом она начинает говорить все подряд и на всех языках – китайском, сингапурском, коми и немецком.
А Леве от этого кажется, что где-то далеко идет дождь и плещут волны, потому что ему совсем плохо, и он немного отошел от мира привычных вещей и теперь бродит в мире вещей хоть и знакомых, но неузнаваемых, а когда узнает крышу и дождь, то успокаивается, не замечая, как это бывает во сне, что крыша это слова Офелии на тамильском, а дождь это ее слова на греческом. Но Леву не беспокоит, как оно есть на самом деле, и ему хорошо под этой крышей из тамильских слов, и ему уютно теперь под монотонным и теплым дождем из греческих.
Вполне возможно, вполне возможно. Возможно вот что. Возможно, что и мы с вами находимся в некотором бреду, как и Лева, но только в более мягком, более общеупотребительном, что ли, и, как и Леву, сейчас, вполне возможно, нас не интересует как оно есть на самом деле, а мы видим вещи, которые нас вполне устраивают, не соображая, что все это не явь, а обыкновенный бред. Что автомобиль феррари, о котором мечтает, например, мой друг Сергей, вовсе не автомобиль феррари, а чья-то мнотонная болтовня на одном из мировых языков, которую мы по немощи своей, как и Лева, принимаем за красный и стильный кар, а он никакой не кар, а всего лишь слова на полинезийском неразборчивой мировой Офелии, которую никто не видит, потому что спит, но слова ее слышит как автомобиль, или подругу, или привоз контейнера с барахлом на загородную дачу.
А раз есть Офелия простонародная, то должна быть и Офелия мировая. Потому что золотое правило Гермеса Трисмегиста, у которого был в выучке сам Платон, не считая философа Фичино, говорит, что как сверху, так и снизу. Говорит, что как в малом, так и в большом. Поэтому, раз болтает на всех языках Офелия внизу, а Лева от этого видит дождь, крышу и всякие другие удивительные вещи, то разве точно так же не обстоят дела и наверху, где бормочет великая Офелия Урания, чтобы нам с вами не переставали видеться все эти забавные и убийственные картинки, которые мы называем своей жизнью и которых так сильно желаем, но все равно ненавидим и боимся.
Не факт к тому же, что я сам, например, всего-навсего не слог на каком-нибудь тмутараканском космическом наречии, а воспринимаю себя как длинную судьбу с обильными событиями, горестями, двойной попыткой решительно выбраться из невыносимой жизни, но все равно с дальнейшими несостоявшимися отношениями, пьянками, наркотиками, покаянием, воскресением и вновь какой-то непрерывной бестолочью жизни. А это, может, все и не так, вот в чем подлость и нищета. А это все болтает большая Офелия совсем не про то, что меня воскрешает и стирает в прах, а так, сама по себе, даже не подозревая о моем существовании, как Лева, например, пока спит, не может чувствовать, что рядом с ним Офелия, хоть, конечно, если он проснется, то он ее узнает и поздоровается.
Но мы-то не спим, думаю я. Это Лева спит, а не я. Лева же это спит и бредит, говорю я себе все более настойчиво и убедительно. Лева же это, да. Но я-то не сплю, и я бы, конечно, бы увидел Офелию Уранию, если б она была на свете. Я же не сплю, бормочу я себе, я же настоящий, вот он я. И чем больше я пытаюсь убедить себя в этом, тем мне становится тревожней. И когда тревога охватывает меня с настойчивостью бортпроводника, толкающего спящего пассажира, подъезжающего к своей станции, я начинаю вспоминать высказывания разных чудаков, вроде дзенских монахов или апостолов про то, что так называемая жизнь есть сон и надо проснуться, я вспоминаю эти знакомые всем слова и, оттого что они знакомы многим, а не только мне, я начинаю успокаиваться. Я ведь понял, о чем они мне говорят, и как-нибудь я обязательно проснусь и перестану принимать болтовню уставшей и промерзшей девочки за вещи своего разнообразного и неугомонного мира.
И я успокаиваюсь и сплю дальше.
Когда глиссер набирал скорость на небольшой волне, то вода начинала бить в днище с ликующим и бухающим звуком, который можно было услышать с берега. Глиссер был белый, водитель тоже был в белом костюме, и мы подпрыгивали на волнах, как на трамплине, и ветер трепал волосы, а сзади, на корме, трепетал маленький красный флажок. Брызги летели во все стороны, и за нами тянулся длинный пенный след – молоко по серо-синему колеблющемуся в блеске простору.