Она остановилась, невесело наблюдая, как я, пораженный, не могу оторвать от нее взгляд, — похоже, в подобных сценах ей доводилось участвовать не впервой. Сказать, что она была красива, значило бы не сказать ничего. Ни милая сердцу веселость румянощекой крестьянки, ни змеиная грация танцовщицы, ни томно слабеющий взмах руки куртизанки, ни очарование увядающего осеннего сада, ни закат, раскинутый пурпурным плащом над озером, — ни одна из этих красок не понадобилась бы для написания ее портрета. Живописец изобразил бы бескровный лик статуи, алебастровую маску классически соразмерных форм, на котором не жило чувство, ни чем не выдавалось дыхание трепетной человеческой души. Ее непроницаемое лицо гипнотически притягивало и необычным совершенством, и трагической окаменелостью. Добавлю — на нем никак не выражалось присутствие души, но было явственно запечатлено дыхание вечности.
— Вам желается знать, кто я? — произнесла гостья глуховато, размеренно, глядя на меня ничего не выражавшими, будто бы подслеповатыми глазами. — Я из здешнего клуба больных контрактурами…
— Уже наслышан, — отупело пробормотал я, помог гостье снять капот и провел ее к табурету.
— Вам, по всей очевидности, не следует разъяснять цель моего визита? справилась она, обратив безучастный взор не на меня, а в окно.
— Догадался и вынужден вас огорчить: я не практикую, mademoiselle…
— Юлия, — назвалась она и неожиданно повернула ко мне лицо–маску с выраженными височными артериями.
— После ваших слов ничего другого не остается, как встать и уйти, рассудила она, обращаясь как бы к себе самой. — Однако, в таком случае, не будет ли вас мучить совесть?
— Возможно, — неловко улыбнулся я, — но принужден напомнить первую заповедь врача: не навреди. Поверьте, лекари как никто остро чувствуют относительность и несовершенство человеческого знания, получая каждодневные тому подтверждения. Не должен подобное говорить, но не хочу лицемерить. Я бы мог, разумеется, обследовать вас, назначить лечение, но, повторюсь, не имею намерения обманывать ни вас, ни себя.
От нее исходил тончайший аромат резеды и ландышевого мыла.
— Вы уже бывали у меня?
— Я заходила к вам намедни, но вы почивали.
О чем она думала, глядя в окно? Она принудила меня оправдываться, чувствовать за собой вину — вину, которую я не мог признать. И кого винить? Несправедливость и жестокость природы? Не слишком ли распространенное обвинение и заодно оправдание? Я полагал, что она заплачет, но вместо этой естественной женской реакции, произнесла не изменившимся голосом:
— Желается вам знать, что я — необычная пациентка. Когда я вижу в зеркале свое лишенное красок и теплоты жизни лицо, я нахожу себя словно полумертвой, то есть я не живу, не существую в той мере, в какой, например, существуете вы. Мне известно о непознанных мною безднах радости, счастья, полноты чувств, и я надеюсь, что стоит мне избавиться от моего уродства, как я познаю их. Вы слышите, господин доктор? — неожиданно добавила она и продолжила, не дожидаясь моего ответа. — Но вслед за тем я прихожу к совершенно противоположному подозрению: уродливо ли мое лицо? Ведь многие находят его изыскано красивым… К тому же, есть ли в жизни те бездны счастья, о которых столь часто и надоедливо разглагольствуют люди? И почему та, кто обладает пусть редкой, холодной, но красотой, никогда не чувствовал себя счастливой? — она опять на мгновенье умолкла. — Говорят, что моя красота леденит душу. Вы не находите?
— Вы явились ко мне за тем, чтобы я выписал рецепт счастья?
— Я не столь наивна, но… — она запнулась, — но я должна была к вам прийти, — тотчас барышня с лицом деревянной куклы встала и, чуть сутулясь, по–старчески засеменила, не попрощавшись, к двери. — Позже вы поймете меня…
За окном усыпал дорогу куцый весенний снежок. У меня осталось грустное чувство после ее ухода — не потому, что я узрел еще один из нескончаемой череды ему подобных пример бездушия природы, но потому, что девица несла с собой боль, к виду которой мое сердце не очерствело. Я сознавал, что ничем не мог ей помочь, и в этом смысле был честен перед собой, однако признание собственного бессилия не утешало, а унижало меня. Наблюдая мысленно свою гостью, я находил и у себя ущербность. Она сказала, что она полумертвая, а ведь и я — живу ли? Да и другие — живут ли? Мы все пригнетены необходимостью, наш дух, по сути, умерщвлен, мы существуем рефлекторно… А у нее, неожиданно подумалось, верно, двусторонняя контрактура лица, сильно поражены лобные и скуловые мышцы — с медицинского угла зрения, вероятно, было бы любопытно ее наблюдать. Впрочем, она заинтересовала бы не только невропатолога, но и антрополога: какой–то и вправду необычный человеческий тип, некое неизъяснимое притяжение было в чертах лица сутулой курсистки.
Я заварил чай в облупленном фаянсовом чайнике, поднес к губам чашку, подул, разгоняя горьковатый парок… Вот ведь что непостижимо — минуту назад она сидела передо мной на стуле, и вот ее уже нет, точно не было никогда. Нечто подобное описывал Беркли, этакий незамысловатый философский этюд: слышишь, как едет карета по мостовой, значит, карета существует, и существует до той поры, пока доносится перестук колес… Мы все неспешно уходим, погружаемся в небытие: я со своими рефлексиями, опухший от пьянства Н.А., Леонтий в объятиях похотливой вдовушки, Юлия… Но ее лицо — «уродливо прекрасное» — в отличие от бесчисленного множества иных не исчезло во мраке, а проплыло и начало, напротив, ярче вырисовываться перед моим мысленным взором; ее образ как бы противился погружению во тьму.
Я спустился к Леонтию, — он спал в батистовой сорочке, и на голове белел вольтеровский колпак, старивший его. Я не решился будить гувернера посидел у кровати, меланхолически оглядывая комнату, видя в окне все те же крупицы замедленно падающего снега, слыша, как Леонтий причмокивает во сне. Шумно выдохнув, он повернулся на бок, и старческий колпак съехал с его головы, после чего светлые волосы разметались веером, усыпали подушку. На полу под кроватью стояли початая бутыль и высокий фужер с засохшей на дне каплей красного вина. По стенкам фужера ползала муха, — я спугнул ее, брызнул струей, наполняя фужер до краев, и в три глотка осушил его. Затем поднялся к себе, переоделся и вышел на улицу.
Я не знал, куда шел, — машинально переставлял ноги. Помалу шаг мой убыстрялся, мостовая клонилась, падала со взгорка, и я вышел к реке. В заводи, в подкове низкого глинистого лысого бережка была недвижима лодка, точно впаянная в воду. «Желается, господин почтенный?» — поднял голову сидевший в лодке старик в солдатской шинели и взялся обматывать тряпьем культю, что была взамен правой ноги. Я неопределенно махнул рукой: «На тот берег». — «В какую деревеньку — в Касьяновку, Заболотово иль Ивановское?» «Ты меня на тот берег перевези, а там я сам дойду». — «Как угодно вашей милости».
Я прыгнул в лодку и уселся на дощатую перекладину. Лодочник с удовольствием на небритом морщинистом лице огладил повязку на культе, поплевал на ладони и взялся за весла. Греб он неспешно, умело, ладно, долгими пружинистыми гребками, с тихим плеском погружая лопасти весел. На середине реки мне вдруг стало страшно — конечно, страх этот имел причину, я представил, какая толща воды подо мной, но причина эта была не единственной. Нечто недружелюбное, угрюмо–зловещее присутствовало в пейзаже сонной природы окрест, в надвигавшемся крепостной стеной обрыве берега, да и в самой фигуре лодочника, с хитроватым испытывающим прищуром поглядывавшего на меня. «Что ему надобно? Почему он так смотрит?» — думал я с усиливавшимся беспокойством. Облегчение не пришло и тогда, когда лодка уткнулась в прибрежную полоску земли. Я отсчитал старику несколько монет, спрыгнул и быстро пошагал, удаляясь от берега, затем вскарабкался на обрыв, не найдя тропки, и ступил в степь — пустынно–голую, неприютную. Ветер пронизывал мои одежды; вороны отчаянно взмахивали крыльями, борясь с воздушными потоками. Дуло столь свирепо, что представилось, как меня сорвет с обрыва и понесет.
Я направился по самой кромке обрыва, рискуя сорваться, через какое–то время повернул в степь и упал грудью на пригорок, уткнувшись лицом в пучок куцых трав. Земля была холодна и безучастна. Я ничего не хотел сказать ей, лежал, закрыв глаза, слыша, как завывает вихорь, и как бы медленно уходил прочь от самого себя, к неведомому горизонту. Более ничего не осталось в моей жизни, кроме этого призрачного горизонта, до которого у меня не достало бы сил дойти, и ноги мои с неизбежностью подкосились бы…
Тот же одноногий лодочник переправил меня назад, и я, озябший, забежал в трактир, присел возле очага и попросил горячего вина с корицей и перцем. Прислуживал сам хозяин — чернобородый, степенный, всегда трезвый мужик, относившейся к посетителям с отцовской снисходительностью. Я сидел, протянув ноги к огню, мелкими глотками отпивал обжигающий губы напиток,
Хлопнула дверь, и молодая женщина с претензией на элегантность в облезлом меховом манто, в мятой шляпке направилась к стойке. Трактирщик налил ей водки, но денег не взял — верно, он хорошо знавал эту особу. Она лихо запрокинула рюмку, промокнула губы платочком, что–то весело шепнула ему и деланно засмеялась.
Когда я вышел, сразу обратил внимание на эту дамочку — со скучающим видом она стояла на тротуаре неподалеку.
— Гуляете? — справился я невзначай.
— Гуляю.
— Отчего же одна?
— Так веселей.
— Вы, верно, любите юмор?
— По всякому бывает, — неумно отозвалась она.
Я чувствовал всю лживость своего заигрывания, но уже знал определенно, что не могу не пригласить к себе эту тротуарную девку…
Она вошла, рассеянно оглядела комнату: «Как здесь пусто», — опустилась на стул. Я должен был сказать любезность, угостить шампанским, но не нашел ничего лучшего, как неловко напомнить:
— Вы забыли снять манто.
— Я не забыла, — недовольно произнесла она, — тут зябко, а я привыкшая к теплу, — и завела прядку волос за крохотное ушко. Личико у нее было чистое, молодое, бездумное, с легким румянцем, но какое–то заспанное и как будто по этой причине слегка сердитое.