Ключи от дворца
КЛЮЧИ ОТ ДВОРЦАРоман
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
1
Казалось непостижимым, что, вопреки беде, которая сжимала сердца людей, они все-таки продолжали цепко примечать издавна милую смену времен года — пленительный переход от летнего зноя, сделавшего ломкой листву тополей и акаций, к прохладе и прозрачности августовских зорь, к шелковисто-светлой пряже, замерцавшей над тротуарами, наконец, к первому инею, выбелившему крыши домов и кусты сирени, что упрямо устояла перед заморозками. А возможно, такой переход в пору всеобщей беды даже еще сильней, с пронзающей болью западал в душу оттого, что люди надолго, а кто и навсегда, прощались с привычным, мирным чередованием дней. Отныне этим дням суждено было понестись стремительно, лихорадочно, встревоженно. И уже в окнах отведенной под госпиталь школы-десятилетки забелели халаты медсестер. Уже лопаты, те самые лопаты, что недавно вскапывали огороды, теперь поспешно углубляли во дворах щели-укрытия. Уже реже стали появляться почтальоны, а их сумки наполовину опустели без киевских и московских газет. И косяки журавлей, пролетающие на юг и привыкшие видеть на своем пути этот край густо расшитым соцветиями огней, беспокойно курлыкали, удивляясь, что тянется и тянется под крыльями загадочная, непроницаемая темень…
Осташко возвращался с шахты далеко за полночь. Он обогнул сонно шумевшие градирни и зашагал вдоль железнодорожного полотна к мосту, который соединял старую часть города с новой. Сколько раз проходил он этой дорогой, знакомой до каждого камушка под ногами, а никогда еще не было так тяжело, как сейчас. Он даже пожалел, что сам вызвался выполнить горькое, тягостное поручение горкома, да еще вдобавок уступил нахлынувшему влечению и спустился в шахту. Обрек себя еще на одну бессонную ночь, а взамен — что на душе? Лишь в какую-то минуту, когда он вышел из клети под бетонные своды ярко освещенного квершлага, услышал властно нагнетаемый разгаром рабочей смены ровный гул вагонеток и обыденные сигналы рукоятчика, увидел сваленный у ствола свежего распила лес, возникло обманчивое ощущение, будто то, что осталось там, наверху, просто дурной сон, а здесь все по-прежнему незыблемо. Но тут же из ниши, где стоял телефон — Осташко как раз проходил мимо нее, — раздался девичий голос:
— Павлинка, Павлинка! Механика нужно… Полчаса звоню… Механика вызови, слышь? Да что молчишь? Уже разбомбили вас там наверху, что ли?
И хотя голос был не таким уж обеспокоенным, а даже задорным и хорошо знакомым, — Осташко узнал мотористку, которая много лет занималась в хоровом кружке Дворца, — все равно мысли возвращались к тому, что осталось там, наверху, — тревожному, страшному…
Он свернул в штрек седьмого участка, единственного участка, который еще продолжал работать. Луч аккумуляторки метался и высвечивал подпиравшие кровлю пары, скользил по накатанным до лунного блеска рельсам. Гул колес то затихал, словно относимый ветром, то снова нарастал, а Осташко уже не мог пересилить зловещего предчувствия, что видит он все это и слышит в последний раз.
В забое рубил уголь Шапочка, старый забойщик, школу которого прошел едва ли не каждый второй из молодых шахтеров рудника, да и сам Осташко в свое время перед памятным, повернувшим его судьбу отъездом в Ленинград лесогонил в бригаде Семена Ивановича. Шапочка сейчас не мог не заметить присевшего неподалеку Осташко, но работу не прервал. Обнаженный по пояс, он рассекал «куток» и упрямо ворочался в теснине пласта, словно раздвигал его не отбойным молотком, а всей своей прерывисто вздымавшейся грудью, локтями по-стариковски узловатых, но еще крепких, мускулистых рук. Лишь закончив рассечку, опустил молоток и, отирая, вернее, размазывая ладонью на удлиненном морщинистом лице пот и угольную пыль, повернулся к Осташко.
— Ну что, Алешка, там, наверху? Будем в этом году солить огурцы или нет?
Он все еще шутил!.. Если не в голосе, то во взгляде, которым встретил сочувственный взгляд Алексея, сохранилась, да, все еще сохранилась и выдала себя блеском глаз притаенная надежда на какую-либо бодрящую весть.
— Плохо, Семен Иванович, очень плохо, — признался Осташко, понимая, что в любом случае обязан сказать всю тяжкую правду, не подкрашивая ее никакими словами утешения.
— Небось жмут и по эту сторону Днепра?
— Да… Считай, что уже здесь, в Донбассе…
— Тогда, выходит, напрасно и стараемся тут? Есть насчет нашего брата-забойщика какая команда?
— Только что был в шахтоуправлении. Передал решение горкома — сворачивать работу…
— Что ж так, товарищи командиры? — подавленно спросил Шапочка.
Алексей отвечать не стал. Молчали.
— Эх, хлопцы, хлопцы! — тоскливо вздохнул забойщик, и этот укоризненный его возглас больно задел Алексея. Упрекает? До того ли сейчас?
— Ты тоже таким хлопцем был… разве чуть постарше, когда Донбасс деникинцам оставлял…
— Э, сравнил! Что тогда оставляли? Обушки? Горемычные землянки?
— В землянках люди жили… Пацаном был, а помню, как стоял у террикона и ревел, когда красные отходили.
— То другое время, Алеша, было. Тогда против нас четырнадцать держав шло, а мы одни…
— Мы и сейчас пока одни. А он, Гитлер, тоже не меньше держав в Европе обобрал, прежде чем на нас двинуться.
— Зато ж Врангелю рудников не отдали, шиш показали. Сказал Ленин во что бы то ни стало удержать Донбасс — и удержали. А черный барон тоже с танками пёр…
— То комашки перед нынешними… Да что я тебе объясняю? Сам не хуже меня знаешь.
— Сам… Да уж, конечно, и сам вижу… — повторил Шапочка. И вдруг странно замигал глазами, невпопад зашарил рукой по холодному сланцу, нащупывая молоток, нашел его и, будто мгновенно позабыв об Алексее, придвинулся к пласту. Молоток взъярился, застучал, над забоем взметнулось, нависло, становясь плотней и плотней, облако угольной пыли. Шапочка с ожесточенной силой вгонял пику в пласт, ломал его, откалывал крупные глыбы угля, не глядя по сторонам, без единой минуты передышки. Исступленно бился, содрогался отбойный молоток, содрогались вцепившиеся в него руки, содрогались, тряслись плечи, круто выгнутая спина… И Алексей понял, что старый забойщик сейчас переживает то же, думает о том, о чем и он сам, — прощается с шахтой… Да, все это в последний раз… С этой мыслью и поднялся Осташко час спустя на-гора…
— Стой! Кто идет? Пропуск! — внезапно всполошился и окликнул его уже на той стороне моста по-мальчишески ломкий, настуженный голос.
Осташко вынул из верхнего кармана и протянул картонный квадратик, забеспокоившись не столько за себя, сколько за этого парнишку из истребительного батальона — как он сможет во тьме что-либо прочесть? Но подошел еще один боец, вероятно старший, и они, заслоняя свет, пустили в ход карманный фонарик, спустя минуту вернули пропуск.
— Что же вы, товарищ Осташко, пошли по боковой дорожке?
— А что такое? Нельзя? Пешеходная ведь.
— Была пешеходная, да только еще неделю назад перила сняли… Мастерским полуторадюймовое железо понадобилось. Там же при входе приколотили перекладину. Разве не заметили?
— Кажется, что-то действительно было… — Алексей вспомнил, что споткнулся о какую-то доску и ногой отбросил ее прочь.
— Вот видите, — пожурил патрульный, — а вы напрямик. В рубашке, видать, родились… Иначе бы… полшага в сторону — и все… Мост-то высокий.
— Фу ты черт, действительно глупо получилось. — Алексей оторопело оглянулся на оставшийся позади мост. В самом деле, стоило ему сделать роковые полшага в сторону или же на ходу протянуть руку туда, где она раньше всегда находила отполированные множеством ладоней прутья перил, и полетел бы вниз головой на рельсы… Но он чудом счастливо миновал эти сто зловещих метров просто потому, что шагал прямо, ни на минуту не усомнившись, что рядом есть незримая в этот поздний час, но оберегающая прохожих, надежная опора… И хотя, побывав вот так нежданно рядом со смертью, очутившись бок о бок с ее ледяным плечом, Осташко долго не мог отогнать от сердца жутковатый холодок, в то же время резко и отчетливо прояснились, очистились от смятения все мысли… Главное — ни на шаг не свернуть в сторону! Не усомниться! Не поддаться растерянности. Тогда можно пройти по кромке любого обрыва, какая бы бездна ни чернела внизу под ногами. И он теперь с душевным облегчением распространял этот свой вывод не только на свою везучую судьбу, но и на судьбу Шапочки и всех его хлопцев, на судьбу всей своей страны, своего народа. Идти прямо! Не колеблясь! Не поддаваться малодушию. Лишь это спасет.
Дворец культуры выступил из темноты молчаливой, сиротски заброшенной громадой. Прежде круглую ночь не гасла на его фронтоне шахтерская лампочка, освещая цементные страницы раскрытой книги и барельеф Ильича. И даже за полночь всегда горело какое-либо окно. Чаще всего в комнате драматического кружка или в изостудии. Сейчас — ни зги. Однако что это — неужели почудилось? В угловом окне второго этажа, там, где помещалась библиотека, вроде бы внезапно прорезалась и так же внезапно исчезла узкая темно-золотистая полоска. Осташко невольным жестом нащупал в кармане ключи. Хотя уже второй месяц работал в горкоме партии, а все-таки не расставался с ними, как не расставался и с печатью правления — некому передавать. Позавчера сам же оттиснул ее на эвакуационном удостоверении библиотекарши, и где-то, наверное, уже далеко — за Доном или за Волгой, — уходящий на восток эшелон. «Конечно, почудилось». Но тут же снова по мертвенно-тусклому стеклу окна полыхнул неяркий отблеск, и Осташко поднялся на крыльцо, отпер дверь. Знал, что свет Дворцу давно не дают, но все-таки нащупал выключатель, впустую щелкнул им и, еще более недоумевая, пошел темными коридорами в глубь здания.
За стеклянной дверью читального зала горели свечи. Лавр Семенович стоял на стуле и снимал со стены картину. Ему помогал Лембик. И художник и завхоз не слышали шагов Осташко, и он, остановившись у порога, несколько минут молчаливо наблюдал за ними. Картина, которую они сейчас держали в руках, была особой достопримечательностью Дворца. Дар ныне известного всей стране живописца, чьи полотна были выставлены и в Третьяковке. В пору своей молодости, вскоре после революции, он приезжал из Москвы сюда, на шахту, рисовать и тогда же оставил городу эту едва ли не первую свою значительную работу. Незамысловатое название — «Кружок ликбеза». В те годы еще не было этого Дворца культуры с его театральным, лекционным и спортивным залами, с вертящейся сценой, с многочисленными кружками и студиями; рабочий клуб тогда теснился в трехоконном деревянном домике около рудничных ворот; здесь проходили занятия ликбеза… Картина была написана маслом в строгих темных тонах, но на лицах бородатых учеников отражалась такая неуемная жажда познания и прямо-таки детская изумленность перед своими первыми открытиями, что казалось, в низкой комнатушке помимо чадящей керосиновой лампы есть и еще какой-то, куда более сильный источник света. Центральную фигуру картины, шахтера, придерживающего одной рукой обношенную, сползающую с плеч шинель, а другой раскрывшего букварь, художник рисовал с Семена Ивановича Шапочки. В чернявом, запальчивого вида подростке-культармейце, который сидел рядом с Шапочкой, Алексей легко узнавал самого себя. Первое поручение комсомольской ячейки!.. Полотно обрамлялось багетом из мореного дуба и было на месте здесь, в просторном читальном зале, напоминая о не таком уж далеком прошлом.
В руке Лавра Семеновича что-то сверкнуло. Бритва?! Ее лезвие словно полоснуло Осташко по сердцу, и он, вскрикнув, шагнул вперед. Федоров вздрогнул, вскинул голову. В глазах — страдание, безумная отрешенность человека, только что, вопреки своему побуждению, учинившего святотатство. А Лембик глянул на Осташко грустно, сочувственно.
— Прости, Алеша, что без тебя распорядились… Что поделаешь? Думали, думали, и ничего другого на ум не пришло… Не оставлять же… В рамах, сам понимаешь, не увезти, а так иное дело… На самый худой конец легче и прятать. Верно ведь?
— А почему вы еще здесь, почему не уехали с заводским эшелоном? — не отвечая Лембику и этим косвенно подтверждая свое согласие с ним, напустился Осташко на Федорова. — Кировцы уехали три дня назад… Вы ждете, что вам подадут отдельный вагон?
Это было сказано, конечно, грубо, но Алексей по-настоящему рассердился. После того как Дворец закрылся, он работал в горкоме и отвечал за эвакуацию школ, техникума, детдома, больниц, а вот, оказывается, здесь, во Дворце, где и подавно должны бы с ним считаться, самовольничают. И кто? Старый, больной Федоров, которому в случае непредвиденной задержки с эшелонами так просто из города не уйти. А Федоров стоял все так же отрешенно, страдальчески глядя на свернувшийся в его руках холст. Лишь минуту спустя повернул к Алексею бледное, совсем осунувшееся в эти дни лицо и поднял глаза, в которых наконец-то проглянула осмысленность.
— Я был на станции, Алексей Игнатьевич. Отправил жену… И сам сел в вагон… Но потом вернулся… Потом понял, что одного себя спасти невозможно… Да, невозможно…
— Кажется, вы уезжаете не одни…
— Вы меня не так поняли, — твердо поправил Федоров и повел взглядом по стенам зала, где в тяжелых рамах висели другие собранные им картины. — Я много пожил… И ведь это тоже я!.. И там тоже я!.. — Он кивнул на дверь, что вела в Большую гостиную.
— Ну что ты пристал к человеку? — вмешался Лембик. — Не беспокойся, уедет. Фашистам его не оставим. Это уж моя забота…
— Ишь, облегчил. Спасибо! Только все же горком спросит не с тебя, а с меня. Кстати, и тебе самому пора в дорогу. Не нужен ты больше здесь. Обойдемся.
— А вот это, Алексей, извини, ты уж сунул нос не в свое дело… Обойдутся без Лембика или не обойдутся — судить не тебе… Давай помолчим об этом, — решительно оборвал завхоз разговор о себе. Он сразу будто замкнулся. И Осташко понял, что коснулся недозволенного даже ему, работнику горкома, коснулся того, о чем в эти дни идет речь разве лишь там, за плотно обитой дверью кабинета первого секретаря.
Но Лембику, наверное, показалось, что Алексей обиделся, а обижать его сейчас никак не хотелось, и он уже иным, примирительным, дружеским тоном спросил:
— Ты ведь политруком, кажется, аттестован?
— Политруком…
— Видишь, а я рядовой красноармеец, да и то бывший… Пятьдесят шестой год. Ни под первую, ни под вторую очередь мобилизации не подхожу. Не знаю, дойдет ли дело до третьей. А того обстоятельства, что в гражданскую партизанил, военкомат во внимание не принимает. Списали… Тут ты прав… Однако распоряжаюсь собой сам.
— И собой распорядиться надо умеючи.
— Есть распорядиться умеючи, товарищ политрук!
Осташко не мог не почувствовать, что его завхоз, дотошливо считавший во Дворце каждую копейку, каждый лист бумаги и, казалось, ничем другим не интересовавшийся, теперь словно бы приподнялся над ним, Алексеем, своим житейским опытом, бывалостью, знанием своего места в завтрашнем дне.
Федоров и Лембик снова взялись за дело — снимали одну за другой картины, освобождали полотна от рам. В помощи они не нуждались: никто в городе лучше Лавра Семеновича истинной ценности каждого холста не знал.
Алексея неудержимо потянуло к книжным стеллажам. Неужели и здесь он в последний раз? А ведь библиотека, лучшая не только в городе, но, пожалуй, и в области, создавалась и вырастала при нем. Он стал одним из первых ее читателей еще мальчишкой, в те времена, когда на ее полках лежали только первые советские кодексы, тощенькие брошюры о продналоге, о комбедах, о борьбе с разрухой, прижизненные издания Ленина; потом — тоже первые — послереволюционные издания Чернышевского, Толстого, Шевченко, Герцена, Коцюбинского, Короленко, Горького, на пошерхлых страницах которых перед ним, шахтарчуком, открывалась волнующая людская правда… Много позже, когда после учебы в Ленинграде он стал директором Дворца культуры, среди всех привязанностей, владевших сердцем, сильнее всего была привязанность к библиотеке. Может быть, потому, что здесь не приходилось мириться со второсортностью, а получать все из первых рук лучшее? И как он хитрил со сметами, как он спорил в культотделах, в бибколлекторах, в шахткоме, выкраивая лишнюю сотню рублей на пополнение фондов!..
Корешки книг, потрепанные и новенькие, зачитанные и еще не успевшие побывать в руках шахтеров, нарядные и скромные, сейчас, при сумрачных отблесках свечей, сомкнулись на стеллажах в пасмурном безмолвном строю. Неужели и им суждено заполыхать одним из тех костров, каких уже немало подожгло на площадях Европы злорадно торжествующее насилие? Бидон керосину, спички — и вот уже корчатся в пламени, обращаются в пепел мудрые страницы…
Алексей стал было снимать с полок и откладывать книги, какие хотелось бы уберечь прежде всего, во что бы то ни стало… И те, к которым сохранил искреннюю горячую привязанность еще с юности, и те, глубокий след от которых был в душе еще совсем-совсем свежим… Но их прибавлялось и прибавлялось, стопа росла, рядом с одной появилась другая, третья. Нет, все это напрасно!.. Даже оскорбительны для глаз зазиявшие на стеллажах черные дыры. Это все равно, как если бы кто-либо пытался отыскать и вытащить из стен воздвигаемого веками здания те камни, которые придают ему наибольшую красоту, прочность и устойчивость. А в кладке они нужны все — уложенные мастерами и подмастерьями, и те, что легли в фундамент, и те, что завершают свод.
…Рассветало, когда все трое вышли из Дворца. Лица захолодил жесткий северный ветер. До этого октябрь нет-нет да и баловал солнцем, переменчивым теплом Приазовья, чистым лазоревым небом, а сегодня день с самого начала хмуро насупился, казалось, что сизые тучи надолго приникли к крышам домов и оголенным верхушкам деревьев, и уже не преждевременный ли снег таило и несло в себе отяжеленное чрево туч? Земля крепко промерзла, между нею и косматой грядой, нависшей с неба, глухо перекатывались громы далекой канонады. Вчера ее не слышали — придвинулась за ночь. По проспекту разрозненно тянулись войска. Большинство красноармейцев налегке — утомленные, грязные — предпочли зябнуть в гимнастерках, чем тащиться в задубевших и отсыревших шинелях. Проехало несколько артиллерийских запряжек, на стволы орудий были нанизаны скатки. С лязгом прошла небольшая колонна танков. Двигались, не выбирая дороги, наезжая гусеницами на цветочные куртины, что тянулись вдоль проспекта. Но если бы они направлялись туда, откуда доносились громы; нет, миновали Дворец, свернули влево, загромыхали по мосту — на Енакиево…
Осташко, Федоров и Лембик расстались у Дома Советов, Лавр Семенович зажал под мышкой сверток с холстами и торопливо зашагал к себе на Комсомольскую, дав слово через час быть на станции. Лембик сказал, что ему надо встретиться с зятем.
Алексей поднялся на второй этаж, в горком. Двери всех комнат были раскрыты настежь, в комнатах — безлюдье, на столах ни единой бумажки, только пепельницы с окурками… И хотя точно так же здесь было и вчера, ничего не изменилось и не прибавилось, все-таки веяло какой-то новой, сгустившейся тревогой. В приемной Зенина, где посетители горкома привыкли видеть и слышать подвижную, словоохотливую Марочку, сидел, явно борясь с дремотой, молоденький рыжеватый сержант. Он предостерегающе вскочил при появлении Осташко и чуть не собрался задержать его, но не успел — Алексей открыл дверь кабинета…
Зенин разговаривал по телефону; возле аппарата сидел и как бы тоже участвовал в разговоре незнакомый тучный майор. Его фуражка лежала на столе, и он устало отирал платком запыленное, посеревшее лицо.
— Выводите людей из шахты! — кричал Зенин. — Да всех же, всех, повторяю! И машинистов водоотлива тоже. Чтобы к вечеру ни одного человека там не было! А дальше — дальше сам узнаешь… Будь только на месте.
Алексей, собравшийся было доложить о выполненном поручении, понял, что теперь это ни к чему.
Секретарь опустил на рычажок трубку и, посмотрев на Осташко, произнес одеревенелым голосом:
— Вот так, Алексей!..
А потом поднял трубку майор и кинул в мембрану всего два слова:
— Воловик? Переключайся…
Он вынул из кармана галифе аккуратный красивый ножичек, обрезал телефонный шнур и встал:
— Ну, а теперь в штаб… на полевую связь.
2
И после этой ночи время помчалось, завертелось шальным, безудержным, слетевшим с оси колесом. Потом, много позже, Алексей так и не мог толком вспомнить, сколько же суток — трое? пять? семь? — прошло с той минуты, когда незнакомый военный обрезал провод горкома, до прощального свистка паровоза, увозившего из Нагоровки последний эшелон. Все эти несколько суток слились в одни — бессонные, изнуряющие, хотя еще работал городской радиоузел и динамики пока доносили из Москвы бой часов на Спасской башне и сводки Совинформбюро — утренние, вечерние. Но оттого, что вести накатывались одинаково безотрадные, тяжелые, сводки, казалось, сливались в одну — понурую, тягостную…
С рассветом Осташко уезжал в Железнянскую степь, где силами самих нагоровцев подготавливался полевой аэродром, но потом надобность в нем отпала.
Вышло еще несколько номеров городской газеты. За эти военные месяцы уже дважды уменьшался ее формат, и сейчас она была размером с листовку, которую выпускал оставшийся за редактора — того призвали в армию сразу же, 22 июня, — секретарь редакции Сорокин. Он прибегал в горком, негодуя то на почту, которая не забирает тираж, то на электростанцию, с перебоями подающую ток в типографию. А теперь, выпустив последний номер, Сорокин разыскал и перехватил Осташко при выходе из школы, где на казарменном положении разместились немногие оставшиеся горкомовцы. Волнуясь, он стал выкладывать свою, как считал, самую большую беду.
— Помоги, Осташко… Что делать с ротацией? Надо решать… Заводские станки погрузили, отправили, а она разве дешевле?
Длинновязый, исхудавший, с глазами, в которых лихорадочно металась неутраченная надежда. Но чем можно было ему помочь?
— Не сумел вывезти раньше — что же теперь о ней говорить?
— Раньше? — взъярился Сорокин. — Раньше ты же сам требовал в срок выпускать газету во что бы то ни стало… А сейчас, выходит, Геббельсу такую машину подарим?
Алексею пришлось однажды видеть в работе эту саженной высоты махину, из-под стальных барабанов которой вылетали газеты. Двадцать тысяч в час!.. Стало и впрямь жалко…
— А ты управишься ее разобрать?
— Если два-три хороших мастера — то за один день.
— А у тебя они есть?
— Ни одного… Надо вызвать из области…
— Так что же ты мне голову морочишь? — разозлился Осташко. — Области теперь только и всех хлопот, что твоя ротация? Ею теперь займется истребительный батальон. Немцам она не достанется…
— Истребительный? — в ужасе снизил голос до шепота Сорокин. — Рыбинской ротацией? Двухрольной? Ты спятил?
— А как ты думал? При вынужденном отходе… — Осташко хотел было напомнить Сорокину июльское выступление Сталина, но не договорил, оборвал: — Сам же все печатал… Растолковывать тебе? Ступай к черту… Хотя постой… Ты пишущие машинки отдал тому человеку, что я посылал?
Сорокин, поднимаясь на крыльцо, очевидно, для того, чтобы обратиться еще и к Зенину, неопределенно махнул рукой. Жест отчаяния? Что, мол, спрашиваешь о пишущих машинках, когда гибнет ротация? Но той Нагоровке, которая смотрела на них распахнутыми окнами опустевшего Дома Советов и дымилась штабелями невывезенного угля и кострами сжигаемых, дотлевавших архивов, как раз незамысловатая пишущая машинка становилась теперь дороже, чем ротация, обрекаемая на слом. Правда, Алексей не знал даже фамилии посланного им к Сорокину человека… Позвонили, приказали встретить, распорядиться.
— Так отдал, я спрашиваю?
— Да отдал, отдал обе… Что, я из них стрелять по гитлеровцам буду?
Алексей спешил в Покровское. Там, в излюбленном месте летнего отдыха нагоровцев — у лесного озера, вечерний шахтерский профилакторий, детдом… Профилакторий закрыли еще в июне, детишек эвакуировали неделю назад. Но стало известно, что из-за поломки автомашины какая-то группа вернулась. Зенин послал Алексея выяснить, помочь. Раньше в Покровское ездили трамваем. Сходили у поселка восьмой шахты, а потом полчаса по степи — приятная прогулка. Но трамваи остановили еще три дня назад. Алексей стоял на перекрестке около террикона, надеясь на какую-нибудь попутную гражданскую машину. Однако проезжали только военные — с грузами, с ранеными… Остановить их не решался. Он уже собрался идти пешком, когда одна из военных полуторок с прицепленной к ней зениткой подкатила к нему сама. Высунувшись из кабины, лейтенант спрашивал дорогу на Покровское. Эта машина подвезла его, правда, после того, как он показал свои документы, объяснил срочность и неотложность поездки.
На опушке покровского леса стояла зенитная батарея. Лейтенант, выпрыгнув из кабины, сразу забыл о попутчике. Алексей направился в глубь осеннего, уже сбросившего листву леса, к озеру.
Часом позже, выводя притихших, ошеломленных детишек на большак, по которому продолжали двигаться войска, Алексей услышал частые, опережающие друг друга выстрелы орудий. Однако небо осталось чистым, никто из проходивших красноармейцев даже не поднял головы.
Детишки скучились у шоссе.
— Куда ты их собрала? — притормаживая большую, крытую брезентом машину, крикнул воспитательнице стариковатый, с мучнистыми бровями и ресницами водитель. Она — молоденькая, растерянная — вопрошающе посмотрела на Осташко.
— В Ворошиловград бы их подвезти, — подскочил к машине Алексей. — Отбились, отстали от своих, выручи, товарищ…
— Открывай борт, грузи, — подумал и приказал, словно пересилив минутное колебание, шофер.
Алексей вернулся в штаб вечером. Прошел к буфету. Дверь распахнута, продавщицы давно нет. На столиках буханки зачерствелого хлеба, пачка соли, в углу корзины с помидорами. Выбрал один, съел и, не в силах совладать с дремотой, опустил голову на руки. «Четверть часа, — разрешил он сам себе, — всего четверть часа». Но когда спохватился и посмотрел на часы, то оказалось, что спал всего пять минут…
И еще, еще одну ночь не желало лечь плашмя, замереть сорвавшееся с оси колесо. Над железнодорожным узлом беззвучно искрились, пропадали и снова блестели, переливались разрывы зениток. У коновязи за Домом Советов, где иной раз до полуночи поджидали, когда кончится бюро горкома, пролетки заведующих шахтами, сейчас беспокойно ржали лошади какой-то кавалерийской части. Вскоре их копыта процокали по огибавшей школу брусчатой мостовой, и наступила полная тишина, та гнетущая, скрытая тишина, что так сдавливает сердце и томит в канун грозы. А потом с запада, Железнянской степью, накатилось эхо взрывов, и вдоль невидимого горизонта надолго протянулся багряный лампас зарева. Это соседи нагоровцев начали подрывать надшахтные здания, стволы, копры. Когда послышались перекаты этих взрывов, Осташко, поднимавшийся на крыльцо штаба, едва не выпустил из рук аварийный радиоприемник, который он взял в уже замолкнувшем радиоузле. Неужели теперь подошла очередь Нагоровки? После третьего июля он, работник горкома, множество раз повторял, напоминал и другим и самому себе услышанную тогда тяжкую, суровую правду…
— Дело идет о жизни и смерти нашего государства, о жизни и смерти…
И все же, как струпья, приходилось отдирать от себя нет-нет да и пробуждавшиеся обольщающие утешения, туманные успокоительные надежды… А вдруг да вскоре, этой же, осенью, все повернется иначе? Не повернулось! И вот на глухой замок закрываются лежавшие в глубинах земли пласты…
У крыльца мигнула синими фарами эмка, вылез Зенин, ездивший на склад госрезервов.
— Это ты, Алексей? — сипло, свистящим голосом спросил он. — Что это у тебя? А, приемник… Ну, отнеси, поставь, хотя он, пожалуй, уже и ни к чему…
— Ты думаешь, что…
— Не думаю, а точно тебе говорю… Немцы уже на окраине Сталино. Прямая угроза и нам… Да, скажи, отец не вернулся?
— По-моему, нет… Вернулся бы — пришел сюда…
— Эх, нам бы еще один паровоз… Ну вот что, уезжай и ты. В семь тридцать будь на станции, отходит эшелон. Наверное, последний…
— А ты? А остальные?
— Машиной, если не подведет. Лишнего места нет. Так что на нее не надейся… Давай, давай побыстрей на станцию. Война велика, встретимся, если будем живы…
В семь тридцать… А сейчас было шесть. Он успеет забежать домой, вдруг и в самом деле вернулся отец. Больше ничем не звала к себе, не тревожила их давно опустевшая, так и не топленная в эту осень квартира. Легкий чемоданчик с самыми необходимыми вещами находился, как и у всех, здесь же, в штабе. А остальное… Остальное в доме даже порой тяготило, вызывало невеселые воспоминаний. Здесь два года назад умерла мать. Здесь начался и закончился разводом долгий и мучительный разлад с Анной. Длительный, наивно и стыдливо скрываемый от отца даже после этой истории с дневником Анны… «Люблю, мысленно целую другого…» Давно ли догадывался отец об этом разладе? Очевидно, давно. Однажды не выдержал и, оставшись наедине с Алексеем, сказал: «Разделывайся ты с ней, сынаха… Все равно у тебя с Анной жизни не будет… Станем холостяковать вместе…» И они остались одни… Правда, одно время в доме хозяйничала Танюшка, жена Василия, но весной уехала к нему в авиаполк, в Эмильчино, вернулась в августе и, побыв несколько дней, направилась с ребенком к матери. Где она сейчас, где Василий — неизвестно.
Выходило, что с этим одноэтажным, крытым белым рубероидом, опустевшим домом Алексею сейчас расстаться, проститься было во много раз легче, чем с шахтой, с Дворцом, с парком, со всей Нагоровкой…
…И все-таки, когда отпирал дверь, Алексею представилась дикой, невообразимой уже сама мысль, что вскоре в этот дом войдет не кто-то просто чужой, а ненавистный, подлый, войдет враг. И теперь, при взгляде на все такое знакомое в этих двух обжитых сердцем комнатах, Алексей, вопреки всему, что думал раньше, вспоминал только милое, хорошее — хорошие дни, хорошие часы… Ведь были же и они когда-то… Были, были!.. Еще сколько!
Он стоял в своей комнате, уже сожалея, что поддался порыву души и зашел сюда, что унесет в памяти заброшенность дома… Запыленный стол, высохшие чернила в чернильнице, пожелтевшие листья лилии на окне, холод… Написать и оставить отцу записку? Какой смысл? Не может, никак не может отец вернуться со своим паровозом из Тихорецкой после того, как сданы Таганрог, Иловайск… Все же он положил на стол в кухне свечу, коробку спичек…
Рассветало. Алексей торопливо вышел. И тут — он вначале даже не поверил, подумал, что обознался, — увидел на крыльце соседнего дома Серебрянского.
— Федор, а ты каким образом здесь?
Серебрянский несколько лет назад работал у отца помощником машиниста, а потом надолго ушел в кочевье по разным стройкам, призвали его в армию по первой же мобилизации. Месяц назад Серебрянская показывала Алексею полученное ею от мужа письмо. Очень уж непонятными были Нюське строки, которыми оно заканчивалось: «Если останусь жив, то очень скоро увидимся». Непонятными они остались и для Алексея, как непонятным было сейчас и появление в Нагоровке, дома, самого Федора.
— Здравствуй, Алеша… Видишь, пофартило заскочить домой… Через Нагоровку отступаем. Командир отпустил проститься… А ты что, уже с чемоданом?
Спросил вроде бы сочувственно, без подковырки. Сам в замызганной красноармейской робе, небритый, исхудавший, и все же пробегали по лицу то ли смущение, то ли досада. Алексей молча и недоверчиво смотрел на него.
— Что уставился? Дивно?
Алексей пожал плечами.
— По правде сказать, не ждал.
— Думаешь, что дезертир? — усмехнувшись, напрямик рубанул Федор. — Если подумал так, то напрасно. Мне с трибуналом связываться нет интереса, сиротить семью не собираюсь… Лучше уж от немецкой пули упасть, чем от своей… Это и командиру сказал, когда отпрашивался. Так что давай, Алеша, простимся — ты, я вижу, торопишься, и меня время поджимает.
Он шагнул к забору, разделявшему их дворы, протянул руку.
— А что ж семья остается? Еще не поздно. Есть еще один эшелон… Жена красноармейца… Не откажут.
— Э-э, разве ж всем уехать? Да и куда с мальцом?.. Авось остановим гада… Как ты считаешь?
— Я на авось не считаю, говорю тебе про дело… Наверное, «авось» и в армии не в чести.
— Ну, вот ты уже и рассердиться готов. Береги нервы, Алеша, они еще пригодятся… Дай лучше закурить.
Алексей вынул из кармана папиросы.
— Ишь какие куришь!.. «Казбек»!.. А я еще не раздобыл… Ну, так что, пожмем руки, может, напоследок?
Алексей протянул руку. И все же, отходя от дома, уносил странное, неприятное чувство после этой встречи. Шевельнулись сомнения в искренности Федора, и он попытался подавить их. Сам-то он, в своем штатском пиджачишке и плаще, направляется на станцию с чемоданчиком в руке, а Федор, может быть, уже не раз глядел смерти в глаза, отшагал, наверное, с боями не одну сотню километров… И все-таки неприятное чувство не развеивалось…
С моста он в последний раз посмотрел на белеющие изморозью крыши города, на поднимающиеся из холодного туманного рассвета стены Дома Советов, горпромуча, Дворца и свернул к станции.
3
…Этого уже не мог знать Осташко. Темно-серые стены Дворца едва ли не первыми встали, пусть и на короткий срок, преградой перед чужаками. Было это ранним утром.
Гитлеровцы входили в город с юга, со стороны Сталино. Объезжая подорванные, разбитые бомбежкой грузовики и повозки, мотоциклисты неслись по шоссе. Свежими, недавно насыпанными холмиками могил бугрилось перед въездом в город кладбище. Горело здание новой, принимавшей ток с Днепра подстанции — выломанными суставами свисали почерневшие от копоти чашки гигантских изоляторов, провода. Окраина глянула на пришельцев угрюмыми глазницами выбитых окон. Мотоциклы перескочили через переезд и затряслись по выбоинам Изотовской улицы, в конце которой высился Дворец. Белые домики за палисадниками притаились, молчали, казалось, ни единой живой души нет и там, впереди… Офицер обернулся, взмахом руки отдал команду, и три мотоциклиста отделились от хвоста колонны, помчались назад — сообщить, что город оставлен. Продолжая путь, остальные въехали на безлюдный бульвар, что просторно тянулся влево, к синевшим в низинке терриконам, и вправо, к железнодорожной насыпи. Почти в самом начале бульвара безмолвно стоял Дворец. Офицер окинул его довольным взглядом. Хорошо! Здесь может разместиться на постой целый полк. Или на это здание наложит руку кто-либо другой? Штаб? Фельдкомендатура? Гестапо? Все слезли с мотоциклов и разминались, притопывая озябшими ногами.
И вдруг безмолвие проспекта нарушила короткая пулеметная очередь. Откуда стреляли — никто не понял. Но пули, рикошетируя о камни мостовой, противно взвыли рядом, в лица игольчато брызнуло каменное крошево. Солдаты заметались, вскочили на мотоциклы. Те из них, кто сумел сразу завести мотор, круто развернулись, чтобы укрыться за стенами ближайших домов. Но у нескольких то ли отказало зажигание, то ли просто от растерянности и страха они не могли сдвинуть машин — спрыгнули наземь, побежали… Новая очередь настигла двух из них у забора. А между тем в устье Изотовской уже показались легкие бронетранспортеры и грузовики с пехотой. Солдаты пели, и это помешало им расслышать выстрелы. Головная машина выехала на проспект, и тут снова зло и яростно отозвался невидимый пулемет. Одна из пуль попала в ветровое стекло: дыра с расходящимися от нее звездчатыми трещинами забелела наискосок от водителя, но сам он уцелел и, понимая, что назад не повернуть — мешали едущие следом, — рывком вывел машину на площадку перед подъездом Дворца. Солдаты посыпались из кузова, вбежали под портал.
А пулемет не умолкал.
Дворец, всего несколько минут назад вызывавший у гитлеровцев самодовольную ухмылку своей целостью и добротностью, теперь выглядел отчужденно, неприязненно, враждебной крепостью. Но окна на всех его этажах были плотно закрыты, показавшееся солнце отражалось в них слепым оловянным блеском, никого не было видно и на балконе, что тянулся вдоль центральной части фасада. Значит, стреляли не оттуда? Кто-то из немцев вскрикнул, указал рукой на крышу. Все увидели перебегавшего по ее скатам красноармейца. Он пригнулся, исчез за гребешком водосточной трубы и снова открыл огонь. Отсюда, с крыши Дворца, которая главенствовала над всем западным сектором города, пулемет, вероятно ручной, мог доставать своим огнем даже далекий железнодорожный переезд. Но стрелявший, наверное, экономил патроны и предпочитал выбирать более близкие цели. Грузовики, загромоздившие улицу, опустели, в кузовах остались только трупы. Те немцы, что успели скопиться у портала, были в непростреливаемом пространстве и пробовали выломать дверь центрального входа, но, массивная, дубовая, она не поддавалась ни дюжим плечам, ни прикладам. Тогда кто-то подтянулся к высокому окну первого этажа. Зазвенело разбитое стекло, затрещала фрамуга. Путь внутрь Дворца был открыт. По коридорам гулко загромыхали подкованные железными набойками сапоги. Где-то ведь должен находиться люк на чердак? Солдаты пробежали через читальный зал, потом по коврам Большой гостиной, потом поднялись на второй этаж, где тянулась анфилада комнат детской музыкальной студии. Мимо углисто мерцавших роялей, на откинутых крышках которых мутным неправдоподобным отражением возникли разъяренные лица пришельцев, мимо пюпитров, на которых заброшенно пылились оставленные ноты, мимо домр и бандур, откликнувшихся на топот сапог легким дребезжанием металлических струн… Дальше, дальше! Лучи вынутых из карманов фонарей воровато зашарили в театральном зале, в темной глубине сцены, где так и остались неубранными декорации последнего спектакля — холст с нарисованной на нем поймой большой реки, синие дали, за лугами рощи, селения, золотистые макушки церквей… Обрыв, с которого Катерина бросилась в Волгу…
Солдаты, путаясь в свисавших падугах, опрокидывая мешавшую им мебель реквизита, разыскивали дорогу наверх. Но, опережая тех, кто проник внутрь Дворца, уже ловко лез по узкой пожарной лестнице, приделанной к зданию со стороны заднего двора, какой-то блондинистый разбитной ефрейтор. Снизу, с земли, за ним следили сотни глаз, слышались подбадривающие возгласы… Он подлез к карнизу и, одной рукой держась за верхнюю перекладину лестницы, уже снимал болтавшийся на шее автомат… Но в эту минуту сухо прозвучал одиночный выстрел, и ефрейтор, судорожно взмахнув руками и вскрикнув, полетел вниз.
После этого надолго наступила тишина. Пулемет замолчал. Возможно, что у стрелявшего кончились патроны. Правда, никто больше не решался подняться на крышу по пожарной лестнице, понимая, что, с патронами или без патронов, красноармеец теперь следит за ней. А позже сверху послышались глухие удары. Те, кто проник внутрь здания, подобрались к чердачному люку и вот-вот могли его взломать. Солдаты, укрывшиеся под стенами Дворца, стали один за другим выходить на асфальт перед подъездом — ведь красноармейцу теперь было не до них, — и они задрали головы, надеясь увидеть приближавшуюся развязку.
— Рус… Плен… Плен!
— Есть жизнь!
И вдруг, будто отзываясь на эти возгласы, на узенький бетонный козырек, нависавший над крыльцом, вышел он. Солдаты вначале испуганным стадом шарахнулись под надежную защиту стен, но, в какой-то миг рассмотрев, что их противник на этот раз безоружен, снова вернулись и столпились перед крыльцом.
Красноармеец стоял, чуть пошатываясь, с забинтованным лбом, с заложенными назад руками. Пожалуй, только давно не бритое лицо старило его, а так — юношеская худоба плеч, неокрепшая тонкая шея подростка в расстегнутом воротнике гимнастерки. Ветер пошевелил и разбросал пряди волос над грязной окровавленной повязкой, и он откинул их назад резким движением головы, не вынимая рук из-за спины, всматриваясь в толпившихся внизу солдат с презрительной, словно бы вопрошающей усмешкой…
Город так и не узнал, кто он был, этот парнишка. Может быть, случайно отстал от своего полка или же добровольно вызвался в этот смертный заслон? Может быть, забегал на соседний рудник, чтобы проститься с матерью, и не успел уйти? Может быть, если не в этом, так в другом шахтерском Дворце встречался с товарищами, с подругой? Брал в библиотеке книги? Играл на мандолине или на гармошке? После работы стучал костяшками домино или полководил на шахматной доске? Крутил «солнце» на турнике спортивного зала или с волнением стоял за кулисами, ожидая знака режиссера, сигнала к выходу? Выбрал ли он это здание лишь потому, что оно было выше всех других, или, пристраивая к карнизу пулемет, вспомнил когда-то полнившиеся смехом, музыкой и светом коридоры, тишину читальни, размеренный шелест страниц?
За его спиной все громче гремели удары прикладов, слышался треск ломаемого дерева… Он помедлил, выждал еще несколько минут и вдруг широко, порывисто, будто крыльями перед полетом в бессмертие, взмахнул руками, в которых все стоявшие у крыльца увидели черневшие гранаты, и кинулся вниз…
4
Уже три недели Игнат Кузьмич находился в Тихорецкой и с каждым днем становился все угрюмей, злей, а то и совсем падал духом. Его некогда светло-серый, а теперь измаранный, мятый пиджачишко то и дело мелькал в цеховых конторах паровозоремонтного завода. А паровоз, тот самый старенький, рудничный маневровый паровоз, над которым давно посмеивались все стрелочники и сцепщики станции, но преданность которому непоколебимо и упрямо хранил Игнат Кузьмич, продолжал стоять в депо, по-сиротски заброшенный, бездыханный. Его доставили сюда за месяц до войны, и по заключенному тогда же договору завод обязался закончить ремонт к пятнадцатому июля. Началась война, и в Тихорецкую полетели телеграммы с просьбой (да что там с просьбой — с настоятельным требованием!) ускорить ремонт. Станционных паровозов, которые прежде выручали рудник, теперь заполучить стало невозможно, а у Игната Кузьмича, начальника тяги шахтоуправления, кроме этого пышно звучащего титула, не было ничего схожего с тягловой силой, если не считать совсем обшарпанной «кукушки». А под эстакадами росли и росли штабеля, пирамиды невывезенного угля.
Тихорецкая долго не откликалась. Потом наконец ответили, что по обстоятельствам военного времени сроки ремонта переносятся.
И Игнат Кузьмич вместе со своим помощником Санькой рванулся в Тихорецкую.
Ехал с твердым и яростным намерением учинить полный разгром на заводе, но на всякий случай прихватил из последних запасов деповской кладовой и литр спирта — для другого, мягкого разговора.
Но еще в дороге, увидев на запасных путях станций недвижно замершие, захолонувшие «ФД» и «СУ» с котлами и тендерами, в которых зловеще зияли рваные раны, он понял, что его беда — только горькая капля в море беды народной.
Пришлось сразу начинать с того доверительно-мягкого разговора, хотя и он ничего обнадеживающего не сулил.
— Выпить я с тобой, Игнат Кузьмич, охотно выпью, — говорил хорошо знакомый ему Кондюшин, — сейчас сколько ни пей, все равно не опьянеешь. Как оглянешься, что вокруг делается, любой хмель слетает. Поэтому наливай себе и мне смело, не стесняйся. По старой памяти… А вот дела у нас с тобой никакого не получится. Нет у нас с тобой и не может быть общего языка…
Дверь в конторку кузнечного цеха была изнутри заперта. На столе завлекающе лоснился и истекал жиром рыбец, выменянный Осташко в Марцино на зажигалку собственного изготовления. Игнат Кузьмич с отчаянной мольбой вперял в сухие неподкупные глаза начальника кузнечного цеха свой, кажется, просверливающий всю душу взгляд.
— Да ты вникни, вникни, Кондюшин, ведь ремонтно-комплектовочный уже потрудился, свою долю вложил, подлатал, починил, теперь вся закавыка в кузнечном… Много ли возни ползунок отковать?
— Э, что ты меня ремонтно-комплектовочным укоряешь… Они когда латали? Весной? До войны? А сейчас и они с тобой разговаривать не стали бы… Тут «ФД» в очереди стоят…
— А уголь, уголь твоим «ФД» нужен, или они водичкой живут? Уголь с шахты вывозить надо?
— Дорогой ты мой, тут «Ростсельмаш» на колеса поднимаем, а ты про уголь… Уголь и в Кузбассе есть…
— Ну, коль так… коль до этого дошло, то, что ж ты думаешь, нам свое рудничное хозяйство и вывозить незачем? Подъемную, компрессоры, насосы?.. Снова же дело упрется в паровоз, — проговорил Игнат Кузьмич, холодея от мысли: неужто и впрямь такое может случиться и придется рушить шахту?
— Ну, твоей старушке такой груз не по плечу… Ее саму на буксире надо тащить…
Начальник тяги, оскорбленный, встал.
— Ладно, на буксире или не на буксире, об этом сейчас толковать не станем. Я только об одном дружески тебя прошу. Ты мне в своем цеху преград не чини…
Теперь Осташко обходил стороной конторки начальников, поняв, что все равно ничего там не добиться. Но его можно было увидеть то в одном, то в другом цеху — лазил, копался среди разного заводского хлама и старья, присматривался к снятым с паровозов частям, отыскивал единственно ему нужную. Благо, что никто с заводской территории не гнал: как-никак старый заказчик. На второй день поисков облюбовал где-то аж на седьмом, заросшем лебедой пути искалеченный бомбежкой паровозик своей же серии… Он стоял без тендера, с разбитым котлом, но часть, позарез нужная старому машинисту, к счастью, уцелела… Игнат Кузьмич раздобыл тали, тележку, снял и перетащил к своей «овечке» недостающую деталь. Вот тут и помог лишь початый тогда в конторке Кондюшина и прибереженный литр… Ночью двое слесарей подсобили поставить недостающую часть на место. Еще несколько дней ушло на то, чтобы привести в порядок остальное — наладить тормоза, проверить жаровые трубы, почистить и смазать все узлы.
Одним октябрьским утром он пришел к Кондюшину.
— Заряжай паровоз.
Кондюшин не удивился, знал, что не напрасно толчется на заводе приятель, однако посмотрел на него жалостливо, сочувственно.
— Куда ж ты теперь, Игнат Кузьмич, поедешь? Слышал сегодня сводку? Бои под Мариуполем…
— Ты панику не распускай и не спеши петь Донбассу заупокойную. Лучше скомандуй насчет зарядки… Чтобы не терять лишнего дня.
На заводе зарядка паровозов горячей водой и паром производилась сразу, с последующим разведением огня, и Игнат Кузьмич, действительно сэкономив время, пустился в свой нелегкий, отчаянный путь.
Бумаги в его потертом, многоскладчатом, как гармошка, портмоне лежали надежные, одну из них подписал даже Никита Изотов, строивший оборонительный рубеж по левому берегу Днепра, чтобы попытаться прикрыть Донбасс. В эти бумаги, пусть и хмуро, и раздраженно, но, все-таки не отказывая в некотором уважении, заглядывали даже уполномоченные управления военных сообщений. Да ведь и поезда шли в основном по одной колее, той, что тянулась на юг, а на север — на север все меньше и реже. И хотя зеленой улицы не получалось, не могло бы в эти дни получиться, Игнат Кузьмич после изрядных мытарств, перебранок, просьб все же проскочил Ростов, затем Таганрог. И вскоре на одном из перегонов, ожидая, когда перед полустанком поднимется семафор, Игнат Кузьмич впервые услышал доносившиеся откуда-то издалека протяжные орудийные раскаты. Справа на откосе насыпи лежал перевернутый вверх колесами четырехосный пульман, и всю широкую выемку вблизи него заполнили выкатившиеся из пульмана крупные полосатые арбузы. На траве со скибками в руках сидели два подростка-ремесленника и лузгали семечки. Игнат Кузьмич спустился с паровоза и подошел к ним.
— Где это гремит, ребята?
— А кто его знает… Мы нездешние. С утра будто тихо было, а сейчас началось… Слышите?
— А вы что здесь делаете? Стережете?
— Не-э, — засмеялся один из сидевших, — мы тикаем. От кого же стеречь? От немцев разве? Так от них не устережешь. Вот и присели подзаправиться. Да и вы, дядь, берите. Все равно пропадет…
— Откуда ж тикаете?
— Из Мелитополя.
Дальше парнишек расспрашивать было бесполезно, да и в дороге они находились пятый день и теперь сами питались слухами. Игнат Кузьмич, разостлав на тендере брезент, поставил Саньку и ремесленников цепочкой, они, передавая арбузы из рук в руки, грузили их на паровоз, пока не вздернулось вверх крыло семафора. Открыт был и выходной. Игнат Кузьмич, чуть замедлив ход паровоза, проехал мимо безлюдного перрона, только удивился, что не показалась, не выглянула даже красная фуражка дежурного. Неужели так и ехать без разрешения на занятие перегона? Но ведь семафор-то поднят?!
Заходило солнце; предвечерняя степь лежала тихой и умиротворенной, придорожные рощицы манили уютными, по-осеннему золотистыми лужайками, в небе стаились перед скорым отлетом грачи. Осташко высунулся из окошка паровозной будки и, прислушиваясь к ровному дыханию машины, ощущая боком жаркую топку, у которой орудовал Санька, невольно перенесся мыслью в далекое минувшее. Тогда, двенадцать лет назад, еще никто не посмел бы назвать железной клячей его «ОВ-285». Шахтеры добыли к Первомаю сверхплановый эшелон и доставить его в Москву поручили Игнату Кузьмичу. Паровоз был украшен так, словно и сам приглашался присутствовать на праздничном параде. В пути, на одной из узловых станций, машинисту передали газету, где были напечатаны стихи известного поэта.
…Где теперь ты мчишься по горам, по склонам,
На какой далекой, сказочной версте?
Сорокавагонный, красный эшелон мой,
Звонкими гудками пробуждаешь степь.
Добрая приветственная улыбка поэта, посланная вдогонку! Да и потом, после этого памятного маршрута, сколько бы сотен других эшелонов набралось, если бы составить все вагоны, что были вывезены маневровым паровозом из ворот рудника!
Сейчас «ОВ» вышел на закруглявшуюся высокую насыпь, посередине которой синели фермы двухпролетного моста. Он тоже был хорошо знаком Игнату Кузьмичу, как были памятны и эта обранная сохлыми камышами речушка, и кочковатый пойменный луг. Обычно, вскоре после того как он переезжал этот мост, потихоньку начинал укладывать в сундучок все свои пожитки, явственно ощущая близость дома, А сейчас тревожно замерло сердце — на рельсах перед мостом чернела шпала, за ней стоял и махал рукой, показывая, что путь закрыт, красноармеец.
Осташко затормозил. К паровозу подбежал лейтенант с черными петлицами.
— Ты куда прешь? — закричал он и заматерился, но, рассмотрев машиниста, который годился бы ему в деды, уже другим тоном спросил: — Кто вас выпустил? Взбеленились?
Игнат Кузьмич стал объяснять, что выходной семафор был открыт.
— Ну и что из этого? Да там ни одной живой души нет… И связи нет, понимаете? Связи нет, ни влево, ни вправо. — Лейтенант все же решил не посчитаться с сединой машиниста и резко приказал: — А ну, документы!
Игнат Кузьмич вынул свое портмоне, первой протянул ту бумагу, которая до сих пор действовала почти наверняка.
— Движение здесь остановлено, папаша. В Нагоровку вам не доехать, — прочитал и вернул бумагу лейтенант, но все же прозвучали в его голосе некоторая неуверенность, колебание, и Осташко это почуял.
— А вдруг да проскочу, товарищ лейтенант?.. Я ведь налегке, без груза… Да и сам лезть фашисту в пасть не собираюсь, — взмолился он, — мне бы хоть до Иловайска.
Лейтенант, ничего не ответив, отошел к вырытому неподалеку от моста окопчику, где, вероятно, стоял телефон. Дозвонился он или не дозвонился — осталось неизвестным, но лейтенант вскоре снова подошел к паровозу.
— Ну вот что, папаша… На твою ответственность… Езжай. Колодуб, убери шпалу.
Ох, если бы предчувствовал в эту минуту машинист, какую ответственность примет он на свои стариковские плечи спустя несколько часов!
Они выехали на другую сторону закругления, и Игнат Кузьмич задумчиво проводил взглядом оставшийся позади мост. В перистых, собравшихся у горизонта облаках кумачево пылала вечерняя заря, и на темно-вишневом небе резко и отчетливо прочерчивались красивые решетчатые фермы. Навстречу шел состав, и это ободрило бы, если бы не синий свет, отбрасываемый прожектором локомотива… Осташко мгновенно вспомнил о своем: все предусмотрел, готовя паровоз в дорогу, а вот закрасить фары позабыл. Машинист локомотива, высунувшись из будки, что-то прокричал, взмахнул рукой, и Игнат Кузьмич подумал, что и он напоминает об этом, о фарах… Месяц назад, по дороге на Тихорецкую, Игнат Кузьмич выскакивал на этой станции и покупал на небольшом базарчике малосольные огурцы, да и вся она была ему хорошо знакома — со своим пыльным садиком, с Доской почета на перроне, с колоколом, праздничное медное напутствие которого, казалось, и теперь зазвучало в ушах. В сгустившихся сумерках Игнат Кузьмич сперва не мог рассмотреть, что именно изменилось на станции, однако почувствовал, что все неотвратимо и отчужденно изменилось. Из безлюдной темноты и тишины несло гарью, и, хотя огня видно не было, что-то дотлевало, дымилось.
— Эй, есть кто? — кричал в распахнутые темные окна вокзала Игнат Кузьмич. Безмолвие. Только хрустело под ногами битое стекло да путались, позванивая, провода. Станцию, очевидно, еще днем разбомбили.
Если бы и рискнул ехать дальше, то все равно невозможно: первый путь загромождали сорванные с перрона глыбы камней, второй, по которому недавно прошел встречный, оставался свободным, по крайней мере в расположении станции, и Игнат Кузьмич, рассудив, что, может быть, по нему появится оттуда еще какой-либо состав, решил ждать…
Он приказал Саньке лечь спать, и тот примостился на уголь, натянул на голову дерюжку, но когда Осташко открывал топку и лязгал кочергой, то Санька просыпался, ворочался, и машинист чувствовал на своей спине испуганный взгляд. Не раз в течение этой томительной ночи Игнату Кузьмичу слышались отдаленные крики в степи, скрип колес, приглушенные гудки и шум машин. Тянуло пойти на степной большак, расспросить, разведать, но оставить паровоз опасался. Нет, уж лучше подождать рассвета.
А перед рассветом плотный пласт ночи встряхнуло взрывом. Он прогремел далеко, но был такой силы, что гул его пронесся по рельсам, отозвался во всем железном туловище паровоза. Санька вскочил:
— Где это, Игнат Кузьмич?
Машинист высунулся из окошка и посмотрел назад, в сторону долины, которую они проехали днем. В небе дрожало и затухало малиновое зарево.
— Это же… это же… мост взорвали!.. — пристукнув зубами, выкрикнул Санька ту догадку, которая в эти минуты больно сжала сердце и Игнату Кузьмичу. В памяти встало лицо лейтенанта с черными петлицами, его мрачные прощальные слова.
Рассветало.. Прояснились очертания обрушенной водокачки, зданий вокзала, на которых вздыбились сорванные крыши, покинутые всеми домики станционных служащих, на огородах обгорелый фюзеляж самолета со скорченной свастикой. На подъездных путях и в степи — ни души.
Игнат Кузьмич повернул реверс, дал паровозу задний ход, остановил его перед стрелкой, от которой отходил вверх по насыпи старый тупиковый путь.
— Ну, Сань, считай, что мы приехали, — сдавленным голосом сказал он кочегару. — Нагоняй пар, а я немного пройдусь.
Санька лихорадочно стал журавить в топке, изредка поглядывая в окошко. Игнат Кузьмич шагал в самый тупик, где в землю были вкопаны и скреплены железными скобами шпалы. Тупиком не пользовались, шпалы подгнили, отрухлявели, но это как раз и устраивало машиниста, как устраивало и то, что сразу за шпалами насыпь круто обрывалась.
Он вернулся, поднялся в будку.
— Так, Сань, забирай манатки и сматывайся отсюда, — распорядился он, кинул взгляд на манометр.
— А вы как? — трясущимися губами спросил Санька.
— Не бойся, одного тебя не оставлю… Мне еще надо с сынами встретиться…
— Так, может… может, еще подождем?.. Может, все обойдется?.. Выберемся?..
— Да слазь же, я тебе говорю! — свирепо закричал Осташко. — Не трави душу!.. «Подождем»! Этак можно, сам знаешь, кого дождаться…
Санька спустился с сундучком на землю. Игнат Кузьмич протянул ему и свой, потом выкатил из тендера и передал Саньке два арбуза.
…Паровоз, разнося по степи вопль гудка, плавно набирал скорость. До тупика оставалось полсотни метров.
Осташко еще минуту стоял на приступках, держась за поручни, потом спрыгнул, круто повернулся и зашагал к Саньке, боясь оглянуться туда, где вслед за сильным, потрясшим всю насыпь ударом затрещало дерево, заскрежетало железо, послышался грохот взорвавшегося котла.
5
Игнат Кузьмич и Санька добрались домой лишь на третьи сутки после того, как пустили под откос паровоз. К этому времени немцы заняли и Сталино, и Макеевку, и Нагоровку. По ночам полыхало зарево где-то за Снежнянской, над Енакиевом и Дебальцевом. Впервые увидели немцев в пути, вблизи Ханжонкова. Игнат Кузьмич и Санька шли вдоль железнодорожной станции, а немцы проехали мимо на ручной дрезине, напевая что-то незнакомое. В сторону Осташко и Саньки они оглянулись мельком, как хозяева, уверенные в себе, в своей власти и в своей значительности перед этими устало бредущими степью путниками. Но в этот же день другие немцы их все-таки остановили. Очевидно, это был патруль. С автоматами на боку они неожиданно вышли из будки блокпоста как раз тогда, когда Игнат Кузьмич и Санька поднимались на переезд. Игнат Кузьмич давно не брился, выглядел глубоким старцем, и к нему цепляться не стали. Но Саньке, на котором была красноармейская гимнастерка и который тоже изрядно зарос, опасно было выглядеть старше своих семнадцати лет. Однако его выручили кургузые, покалеченные пальцы… Показал их, как пропуск, и подействовало — отпустили. И все ж после этой встречи Игнат Кузьмич решил, что днем лучше переспать в поле, в скирдах, подождать сумерек, благо что они теперь наступали по-осеннему рано. Так перед полуночью они и подошли к знакомой окраине Нагоровки. Санька около подстанции простился с машинистом и свернул к себе, на разбросанную по балкам Алексеевку, а Игнат Кузьмич ложбинкой, меж главной ростовской магистралью и веткой на Очеретино, зашагал к своей Первомайской. Остерегаясь патрулей, пробирался задворками и теми узенькими проулками, по которым обычно доставляли к жилью уголь, дрова, вывозили мусор. Но и отсюда, с задворков, все же замечал зловещее, пугающее… Впереди почудилось знакомое электрическое мерцание окон поликлиники, однако подошел ближе и увидел, что это сквозь высокое здание, вернее, сквозь провал в нем просвечивает выкатившаяся из-за облаков луна. Наискосок обрубило и верхний этаж школы — неестественно резко белели над улицей стены одного из классов.
Осташко пересек сквер. Вот и Первомайская… Вся в темноте. Миновал крыльцо Серебрянского и, хотя в избытке было своего горя на сердце, все же, глянув на окно соседей, мысленно посочувствовал Нюське, с первого года замужества познавшей лихую долю солдатки. И вдруг, нащупав взглядом свое окно, вздрогнул: завешенное то ли рядном, то ли одеялом, оно чуть заметно светилось. «Танюшка, наверняка Танюшка! Все-таки приехала. Эх, нашла же время… Лучше бы сидела у матери», — стал про себя журить невестку Игнат Кузьмич, одновременно растроганный и обрадованный тем, что не окажется в доме одиноким. Об Алексее и не подумал. Твердо знал, что его быть не могло.
У порога он споткнулся и развалил какой-то непонятный, загадочный штабелек. Когда уезжал, ничего похожего здесь не стояло. Чиркнул спичками, осторожно ладонями направил свет вниз. Книги. С этажерки Алексея. Чуть поодаль в бурьяне тоже белели раскрытые ветром страницы. Если это сделали немцы, если в доме они, то надо уходить. Но женский голос, который в это время донесся из окна, показался знакомым: не Танюшкиным, но знакомым. Послышался и мужской, опять-таки не чужой. Да это же Серебрянские!..
Игнат Кузьмич постучал в дверь.
— Кто там? — с заминкой, настороженно спросил мужчина.
Он, Федор.
— Открывай… Я! Осташко! Вхож я в свою хату или не вхож? — Он нашел в себе силы даже пошутить и принудил себя отодвинуть подступавшие тревогу и беспокойство. «Разберусь! Главное, что теперь дома».
Федор защелкал какими-то незнакомыми задвижками и запорами, которых раньше опять-таки не было.
— Игнат Кузьмич! Дорогой! Откуда? — негромко, но с неподдельным волнением воскликнул Федор, открыв наконец-то дверь. — Ну, заходи же, заходи. Кто бы мог подумать, а? Бог ты мой? Да встретил бы тебя и не узнал. Раздевайся, садись. Нюська, ослобони табуретку. Что пялишь глаза?
Нюська тоже бессвязно восклицала, всплескивала руками. Схватила с табуретки объемистый узел, сунула его в угол.
Вроде бы в свой дом вошел Игнат Кузьмич и не в свой. В своем-то смешно было присаживаться у порога, на кухне. И он не присел, осматривался. Старый кухонный стол заменен низеньким шкафчиком. На полках не их, не принадлежащая Осташко посуда. Занавеска отделила ту часть кухни, где была лестница в погреб. В углу стояли друг на друге несколько ящиков в нетронутой складской упаковке. Через открытую дверь увидел, что и в столовой перемены. Там появился новый, обитый плюшем диван, правее — детская кроватка.
— Никак не поймешь, в чем дело, соседушка? — рассмеялся Федор. Улыбающийся, довольный собой и тем делом, которым только что занимался, — переставлял мебель и ящики, был он в одних трусах и майке, благо что плита даже раскалилась от полыхавшего на колосниках жара. Лицо раскраснелось, выглядело подобревшим, только странно передергивались щека и веко над ней, и казалось, что он все время подмигивает.
— Будто бы начинаю понимать, — медленно произнес Игнат Кузьмич совсем не то, что хотелось спросить и что смятенно теснилось в голове. С чьего согласия затеяно это новоселье? Может быть, к нему причастен Алексей? Однако кто же тогда выбросил книги? Где все другие их пожитки? Почему Федор не в армии, а дома? А если по какой-то причине оказался здесь, в Нагоровке, то как же у него хватает совести вот так улыбаться, когда кругом беда? Но но стал ничего спрашивать, ждал, что тот расскажет сам. Снял пиджак, сел, чувствуя, как гнетущей усталостью и отрешенностью все больше наливается тело.
— Перебрался, перебрался, Игнат Кузьмич, — подтверждая его мысли, заговорил Федор. — Извини уж, что похозяйничали без тебя. Алексея на прошлой неделе я видел, когда наши отходили… Правда, насчет хаты ничего с ним не говорил. И ему не до этого было, да и мне… Вот так и получилось. Думал, думал да и решился — жить-то надо. И сколько ж можно в одной комнатенке тесниться? И солнечней у вас… Квартир ослобонилось сейчас в городе сколько хошь, выбирай любую… Да решил: зачем искать, когда рядом нежилая! Кто же знал, что ты вернешься?
— В общем, пропел ты мне отходную — да и на новоселье? — уже не удивляясь улыбающемуся, раскрасневшемуся лицу Федора, заметил Осташко.
— Говорила же я тебе, что лучше подождать! — вдруг подала голос, обернувшись от плиты, Нюська.
— Да чего же другого, хорошего теперь ждать?! — глянул на жену и с сердцем, будто продолжая недавний спор, воскликнул Федор. Из столовой вышла старая Серебрянчиха:
— Прости нас, Кузьмич… Повременить, повременить надо было бы. И я про то ему, сыну, толковала.
— А ты иди, иди отсюда, старая, не лезь, тоже мне советчица нашлась, — с прорвавшимся озлоблением выругался Серебрянский и заелозил ладонью по бугристой груди, будто утихомиривая расходившееся в волнении сердце. — Коль ты и в самом деле всерьез обиделся, сосед, то напрасно, ей-богу, напрасно. Это я тебя откровенно предупреждаю…
— Предупреждаешь?
— Да неужели сам не сообразил до сих пор? Их ведь взяла!.. Их верх!.. Надо ж признаться… Не знаю точно, где ты это время был и что видел, а я уже, поверь, насмотрелся. Накипело по самое горло. И под Новоград-Волынском, и под Борисполем… И до контузии и после контузии. Нюське давно полагалось бы вдовой стать, да, видно, фартовой родилась… В общем, сам не пойму, каким чудом ноги уволок. Да и на что, спрашивается, надеяться таким, как мы, если даже их генералы из клещей не смогли вырваться?
— Чьи же это… их?
— Да наши ж, советские… Про Кирпоноса разве не слышал? — спохватился Федор и, поправляя свою обмолвку, заговорил еще горячей и доверительней: — Эх, Игнат Кузьмич, милый ты мой старина, не думай, что я какая-то последняя сволочь, только, мол, исподтишка и ждал всего этого… беды нашей… Я ведь тоже, вспомни, жилы тянул, старался ради лучшей житухи. И ударник, и штурмы разные по стройкам, и всякое прочее… Не стоял в стороне, не прятался… Премии, грамоты… А что получилось? Мне, думаешь, не больно? Ту же нашу Нагоровку почти без боя сдали… Какой-то чудак с дворцовской крыши стрелял, а толку? Эх, что про это говорить!.. Давай-ка лучше на это свое общее горе плеснем по чарке. Я ведь сейчас, как волк. Не с кем и чокнуться. Да и тебе в охотку пойдет с дороги. Подтянуло тебя всего. Аж черный… Нюська, а ну, живо!..
— За что же будем пить, Федор? — спросил Игнат Кузьмич, поднимая стопку, когда Нюська накрыла на стол. Он оказался на диво богатый — на тарелке желтел брус масла, раскрыта банка тушенки, нарезана копченая колбаса.
— Я так считаю, — поднял и прищурился на стопку Федор, — за то, чтоб жили мы… За того пацаненка, что вон сейчас в той комнате спит и тоже хочет жить… И у тебя такой подрастает, Игнат Кузьмич… Сыны сынами, а и внучка есть… О ней забывать нельзя…
— Ну, за внучку я пока пить не стану, я сейчас за сынов выпью, — нахмурившись, твердо сказал Игнат Кузьмич. Водка вернула озябшему телу желанное тепло и заново яростно пробудила голод, с которым он уже было свыкся в эти дни, почти не замечая его. А Федор был доволен, что он за этим поздним ужином собутыльничает не один, что Осташко хоть и ершится порой, а все-таки перед угощением не устоял, не отказался.
— Понятно, Алешке никак нельзя было здесь оставаться, — говорил Серебрянский, нанизывая на вилку кружки колбасы, — тем более в последнее время в горкоме работал. Тут уж дело ясное…
— Повесили бы, — не то вопрошающе, не то утвердительно буркнул Игнат Кузьмич.
— Факт. Это у них здорово поставлено. Гестапо и прочее… На восьмом номере в первый же день Заярного схватили… Помнишь, приезжал к нам на шахту с делегацией? Этакий черноусый буденновец. Взяли — и как в воду… Говорят, в Покровскую балку их увозят. Не возвращаются…
— И всех, значит, так коммунистов?..
— Ну, может, и не всех, брехать не стану… Может, и не трогают тех, которые… — Федор запнулся и долго откашливался.
Налили еще. Молчал, не договорив свое, Серебрянский, молчал и Осташко. Федор потянулся к нему стопкой чокнуться, но гость, словно и не заметив этого, держал свою у бородки.
— Да, Федор, мало-мало чего хорошего загадываешь ты своему пацаненку…
— А на что большее сейчас рассчитывать? Пусть хоть подрастает.
— Подрастает и щенок, пока хозяин на цепь не посадит.
Игнат Кузьмич пить больше не стал. Не понуждал его к этому и Серебрянский. Недавнее благодушие его и упоенная вера в свою удачливость меркли. Хотелось откровенно распахнуть душу, и распахнул было, да уж очень на скользком месте затоптался весь разговор. Выпил сам. Потом Федор перехватил взгляд Осташко, которым он, понурившись, вновь тоскливо повел по этим, так внезапно ставшими для него чужими, стенам:
— Отдохнуть потянуло, Игнат Кузьмич? Правильно. Понимаю… Где хочешь? Можешь и здесь, постелем на диване. А то иди в нашу… Там, конечно, раскардаш, но кровать одну оставили… Одеяло, подушка тоже там.
Какой ни омерзительной представлялась уже сама мысль о том, что вынужден заночевать в недавней квартира Серебрянских, однако остаться постылым гостем в своей? Это оскорбляло еще больше. Третьего же выхода не было.
— Ладно, пойду.
Федор накинул пиджак, чтобы проводить.
Вышли на крыльцо. В глухоте октябрьской ночи завязывался, креп заморозок. Казалось, заледенело все живое, если оно еще осталось здесь, в городе. Повсюду подвальная тишина. Ни единого паровозного гудка. Безмолвствовала и шахта. В черноте палисадника Игнат Кузьмич снова увидел зарябившую на земле реденькую белизну.
— Книги… — вслух подумал он.
— Книги, — охотно подтвердил Федор. — Алешка-то твой книгочей был, да толк от этого вишь какой получился. Оставить в хате никак не мог, Кузьмич. И тебе не советую. Если уж хочешь какую приберечь, то лучше снеси на чердак или в сарай.
Осташко шел не отвечая, придерживаясь руками за забор, будто боялся упасть.
Федор тоже хотел войти в дом, но Игнат Кузьмич взял у него ключ, отпер дверь и тут же захлопнул ее за собой. Чиркнул спичками, увидел в углу пустой комнаты кровать и, не раздеваясь, ничком повалился на нее.
6
Весь день, что последовал за этой анафемской, неладной, прошедшей в бредовом забытьи ночью, он провел в сокрушенных раздумьях, не показываясь на улицу. Шагал и шагал из угла в угол, а то смотрел на ту жизнь — незнакомую, чужую, враждебную, которая краешком приоткрывалась на шоссейке. В сторону парка проехал военный обоз. Лошади одна в одну — упитанные, каштанового глянца, круп у каждой шириной чуть ли не с полуторку, И хотя вслед за обозом загромыхали танки, а часом позже орудия, с глаз все еще не сгинули эти, с мохнатыми ступицами, кони — чугунной стати, выхоленные в прусских или бельгийских конюшнях и сейчас, словно после неутомительной пробежки, оказавшиеся на донецкой земле. Почтительно сторонясь лязгающего железом и клубившегося пылью шоссе, протрусил по обочине на велосипеде Федор. У этого своя забота. На багажнике привязана бельевой веревкой швейная машинка. Через полчаса снова куда-то помчался.
В середине дня бабка Серебрянчиха принесла чугунок отваренной картошки, банку с недоеденной вчера тушенкой, полбуханки черствого, давней выпечки хлеба. Поставила на стол, всхлипнула:
— Ох, Кузьмич, уходить тебе отсюда надо, уходить побыстрей.
— Это ж как понимать? Твой Федор скомандовал? И здесь я ему помеха?
— Да неужто без Федора не понять? Сам подумай… Или охота голову под петлю подставить? На виду вы ж тут были, и ты, и Алексей.
— Были! Выходит, и ты заживо хоронишь.
— Хоть ты меня не обижай, Кузьмич, такими словами. Меня теперь всякому обидеть запросто. При советском законе еще мало-мало остерегались, а теперь…
— Ладно, старая, — примирительно проговорил Осташко. — За совет спасибо. Засиживаться здесь не буду. Ты вот что скажи, Танюшка за мою отлучку сюда не приходила?
— С месяц назад была, проведывала Алексея. Знамо дело, и про тебя расспрашивала… Ну, а теперь, понятно, боязно ей… Где она? У матери, кажись, где-то. Сейчас к соседу через улицу перейти — и то сперва трижды перекрестишься.
— Положим, твой Федор и без креста обходится. Гоняет велосипед без передыху…
— Мужику легче… — Серебрянчиха помолчала и тихо добавила: — А такому, что совесть потерял, и подавно…
Но Танюшка все-таки пришла, пришла в этот же день, будто почуяла, как нужно Игнату Кузьмичу чье-либо душевное участие.
Выждав сумерек, он уже совсем было собрался уходить, как вдруг раздался осторожный, вопрошающий стук в окно. Белевшее за стеклом, обрамленное шерстяным платком лицо показалось вначале незнакомым.
— Папа, да это ж я… Откройте! — услышал он голос невестки.
Таня вошла в комнату и обессиленно уткнулась ему в грудь.
— А я уж не думала вас и живым видеть… Чего ж вы… Чего ж вы один тут сидите?! — и обрадованно и горестно восклицала она.
— Ты вот чего, командирская женка, вздумала сюда заявиться? — тоже и растроганно и рассерженно упрекнул Игнат Кузьмич. — Светланка где? Как она?
— А что Светланка? В Моспино у бабки на руках… Вас зовет… Приведи, говорит, деда… Будто это легко…
— А Василий… когда писал?
— В августе два получила… Как догадываюсь, под Киевом был. А жив ли сейчас, нет — кто знает… Все наказывал, чтобы вас берегли.
Таня опустилась на стул, стала рассказывать. В Моспино немцев пока нет, заскочили только мотоциклисты, но не остановились, проехали на Ханжонково. А вот люди, пришедшие из Макеевки, из Харцызска, говорят, что там сразу расклеили объявления о регистрации коммунистов и уже начали хватать, загонять в лагеря, вывозить. Она же дала слово и Василию и Алексею, что его, отца, одного не оставит, хотела прийти еще вчера, да приболела, не смогла.
— А кто ж тебя размалевал?
Игнат Кузьмич давно хотел спросить об этом. На лице Танюшки виднелись полосы сажи или угольной пыли, в оно выглядело состарившимся, увядшим, некрасивым.
— Сама… Как все, так и я. Иначе сейчас не пройти.
Игнат Кузьмич размышлял. Моспино, конечно, тоже не было каким-то желанным спасительным убежищем, да и разве о нем он думал, когда торопил в Тихорецкой слесарей и спешил сюда со своим паровозом?! Но не получилось, не успел… И выходит, что сейчас не остается ничего другого, кроме как укрыться до поры до времени в Моспино. Там осмотрится, решит, что делать дальше…
— Надо идти, папа… Одевайтесь… Будем уходить… — встревоженно повторила Таня, а сама, изнеможенная дорогой, сонно клонилась на стуле. — Я вот только согреюсь.
— С тебя сейчас ходок, — с жалостью глядя на нее, покачал головой Игнат Кузьмич. — Лучше ложись и спи. Выйдем перед рассветом. Слышишь? А сейчас ну-ка в постель.
Не в силах противиться этому соблазну и распорядительному голосу свекра, Таня поплелась к кровати.
— Погоди, нитка с иголкой у тебя есть?
Не спрашивая, для чего они понадобились, Таня отвязала от кофточки и протянула накрученную на иголку нитку и не раздеваясь упала на матрац.
Игнат Кузьмич поплотней закрыл ставни и заново разжуравил потухшую было печку. Уголь в ящике был хороший, сухой, наверное, из тех штабелей, что насыпались в фонд обороны, да так и остались невывезенными. Огонь занялся хватко, сразу потеплело и стало светлей. Он снял пиджак, распорол на левом рукаве у плеча шов и начал приделывать потайной карман. До этого, пробираясь в Нагоровку, прятал партбилет за подкладкой своей обношенной, замасленной кепки, но сам понимал, что это ненадежно, по-мальчишески, и при встречном ветре придерживал рукой кепку. А он должен храниться так, чтобы всегда чувствовать его близко у сердца — самое вещественное и сокровенное, что напрочно связывало с множеством незабытых дорог, с сыновьями, с товарищами, с жизнью прожитой и жизнью будущей.
Тонкая иголка не держалась в загрубевших пальцах, то и дело выскальзывала, но он все же приноровился: густо и старательно клал стежок за стежком, распрямлял их, чтобы новый шов получился крепким.
А Таня спала беспокойно, изредка что-то сдавленно бормотала. И, вероятно, потому, что и во сне видела нечто такое же страшное, как и наяву, по пути сюда, она сквозь сон почти одновременно со свекром услышала визг тормозов, голоса во дворе, затем тягучее поскрипывание ступенек крыльца.
— Немцы! — вскочила и растерянно заметалась по комнате. — Пришли…
Таня увидела лежавший на коленях Игната Кузьмича партийный билет, еще испуганней вскрикнула:
— Ой, а это ж вы зачем? — И не успел он опомниться, остановить, удержать ее руку, как она схватила билет и кинула в огонь.
— Да… да ты что, рехнулась? — забывая о том, что его могут услышать там, на крыльце, гневно гаркнул Игнат Кузьмич и сунул руку в раскаленный пламенем зев печки, нащупал, успел вытащить едва не утраченное.
В дверь стучали. Сильней и сильней. Игнат Кузьмич пошел открывать. На крыльце стояли двое. Нерешительно переминались у входа в темный коридор. «Ждут приглашения, что ли? Не похоже на них!» Наконец один, повыше и поплечистей, первым шагнул в комнату. Заслонка печи оставалась распахнутой, по стенам перебегали красноватые отсветы. У вошедших — обтрепанные серо-сизые шинели, такие же серо-сизые пилотки, плотно натянутые на уши, на руках огромные кожаные перчатки с раструбами. «Шоферы», — догадался Игнат Кузьмич, чувствуя, как забрезжило в сердце еще не ясное самому себе облегчение.
Солдаты разочарованными взглядами окинули почти пустое, неустроенное жилье — одинокий табурет, кровать с протертым матрацем, чугунок и остатки еды на подоконнике, заменявшем стол. Лишь увидев оторопело прислонившуюся к стене Таню, чуть приоживились, в черных, как маслины, глазах блеснуло бесцеремонное веселое озорство.
— О, синьорина!..
— Донб-а-асс мадонна! Катюш?
Но, видимо, в этом неудачно выбранном придорожном доме и Таня со своим размалеванным сажей лицом и нарочито неухоженными, растрепанными волосами не заслуживала ничего иного, кроме этих снисходительных восклицаний. Подсели к печке. О чем-то лениво разговаривая, несколько минут грели озябшие за баранкой руки, а затем поднялись и, ни слова не сказав, будто оставляли давно обезлюдевшую комнату, вывалились на улицу.
Таня и Игнат Кузьмич оцепенело молчали, пока за окном не послышался шум моторов. Только тогда нервное напряжение спало.
— Слава богу, что итальянцы, — вздохнула Таня.
— Слава богу? — озлился Игнат Кузьмич. — Ишь что сказала! Обрадовалась!
Он запер дверь и, вернувшись в комнату, вытащил таза отворота рубахи партбилет, встревоженно стал его рассматривать. На обложке осталась подпалина, но все листки целы, цела и фотокарточка.
— Ты мне скажи, дура, — начал отчитывать невестку, — и как это тебе пришло в голову на такое злодейство решиться? Называется распорядилась… Хвать, да и в печку… Быстро у тебя получилось. Да разве ты мне его давала?
— Простите, папа, виновата, — заплакала Таня. — Сама не в себе была…
— Нет тебе моего оправдания. Это ж подумать только!.. Вот Василий и Алексей про это узнали бы, с какой душой воевать бы им? Отец от партии отрекся… Билет сжег на старости лет… Вот это и в самом деле жутко… Хуже и но придумаешь… Свой-то, комсомольский, куда девала?
— Мой еще в Эмильчино остался… Разбомбили… Из дому в одной рубашке выскочила. Все сгорело.
— Ну, это другое дело… А чтоб своею собственной рукой, то лучше и не жить…
Игнат Кузьмич еще долго пробирал невестку самыми гневными словами…
Часа в четыре утра, сам за ночь так и не сомкнув глаз, он разбудил Таню. Оделись, вышли. В небе над восточной окраиной города, а может, еще дальше, над Никитовкой, бело вспыхивали и гасли гигантские римские цифры прожекторных лучей. Врубались в небо, перемещались, и от их сверкания чернота вокруг уплотнилась, упрятала все. Пробирались к переезду задворками. Под ногами то хрустко позванивал схваченный на лужицах первый ледок, то сухо шелестела наметанная холодным ветром листва. Перешли железную дорогу и направились глубже в степь, подальше от шоссе. Путь на Моспино лежал через знакомые балки и буераки, осенняя глушь которых становилась сейчас благодетельной. Игнат Кузьмич неторопливо шагал впереди, нет-нет да и пошевеливал левым плечом, как бы нащупывая знакомую, неизменную и такую нужную сейчас опору.
7
— Мы на вокзалах политсостав для армии не набираем, товарищ… До этого не дошло… Следуйте дальше…
В который уже раз слышит Алексей в военкоматах эти жесткие, не оставляющие никакого просвета в его судьбе слова, и в который раз он опять ни с чем возвращается к эшелону. Новые и новые станции, многочасовые стоянки на отдаленных запасных путях, многочасовое ожидание замешкавшегося паровоза, прохватывающие до костей сквозные ветры тормозных площадок… Но все же они легче и терпимей, чем уныние и удрученность женских вздохов в вагоне, старческий кашель, плач и хныкание лишенной домашнего покоя детворы, и среди всего этого томящая, мучительная тоска от своей бездеятельности… И еще нестерпимей провожать завистливыми глазами ускоренные военные маршруты — красноармейцев, гомонящих в дверях теплушек, зачехленные платформы с молчаливыми часовыми. Каждый из них на месте, у дела в эти суровые дни.
На колесах и ноябрьские праздники. Праздники?.. Какие же праздники? Алексей стоял на перроне перед черневшим в снежной замети репродуктором и слушал повторяемую диктором речь Сталина на Красной площади… Напутствие тем, кто уходил на фронт, в бой, навстречу приближавшемуся к Москве врагу…
Радио уже замолкло, а люди не расходились, не уходил и Алексей, все смотрел на лица собравшихся, пытаясь угадать, кто из них местный.
— Папаша, что это за город? — наконец спросил он у какого-то старичка в потертой форме железнодорожника.
— Ершов… Читай! Неграмотный, что ли? — недружелюбно проворчал старик, кивнув на фасад станции.
— Райцентр?
— Да уж не хутор… — еще недружелюбней отозвался спрошенный.
Ладно, обижаться нечего. Надо туда, в военкомат. Не уйдет, пока не добьется своего.
И снова уже много раз слышанное:
— С поезда? Не на учете? Ничем не могу помочь, товарищ…
Военком, заглянув в эвакуационное удостоверение Осташко и в его военный билет, словно потерял всякий интерес к нему и вернулся к своему прежнему занятию — старательно стал обтирать мягкой замшевой тряпочкой части разобранного револьвера. Револьвер был новенький, покрытый, наверное, еще заводской смазкой, таких Алексею видеть не приходилось.
— Но вы по крайней мере посоветуйте, как же мне быть!
— А что я могу советовать! У меня на плечах район… Тут говорильню разводить не приходится. Не советы раздаю, а приказы, предписания… Сами должны бы понимать…
Но, очевидно, военком все же усовестился, почувствовал, что с сидящим перед ним человеком, которого привели сюда не какие-то легковесные побуждения, можно бы разговаривать и помягче. Он осторожно взял пальцами небольшую круглую детальку из револьвера и поднес ее к лицу Осташко.
— Ну вот скажи, пожалуйста, что это такое, как по-твоему?
Алексей растерянно молчал.
— Сборы проходил?
— Не успел…
— Плохо ваш военком работал… Значит, не знаешь? Что же получается, товарищ политрук? Ты солдат должен учить воевать или им придется тебя? Кем работал?
— Директором Дворца культуры, — почти угнетенно проговорил Осташко.
— Видишь! А стрелять не умеешь! Забыл, в какое время живешь? Учился-то где, образование?
— В Ленинграде… Высшая школа профдвижения…
— Теперь ясно! Лекции, художественная самодеятельность, всякие там капеллы, кружки… В общем, профсоюзы — школа коммунизма…
— Положим, над этим вы не смейтесь, — разозлился Алексей. — Сами знаете, кто это сказал…
— Правильно, Ильич! Так он же и другое говорил: надо уметь защищать Отечество!.. Быть всегда начеку… Так что, товарищ политрук, поезжай дальше… Куда тебя по эвакуации направили?
— В Шураб… Туда эвакуировалась шахта…
— Далековато… Но военкомат и там есть… Подучат…
Однако до Шураба Алексей не доехал. Вскоре после Ершова эшелон остановился в Уральске, и там неожиданно повезло. Военкомом здесь был пожилой казах с темно-желтыми, прищуренными и казавшимися надменными глазами, да и за столом он располагался так сановно и важно, что Алексей, войдя в кабинет, загодя решил, что ничего хорошего ему здесь не услышать. Но именно этот стариковатый, степного загара человек, с рубиново рдевшими шпалами на петлицах и давнего образца орденом боевого Красного Знамени, распорядился его судьбой.
— Ай-я-яй, какой балшой человек! — то ли в самом деле почтительно, то ли, скорей всего, насмешливо поцокал языком и покачал головой военком, читая документы Осташко. — И что ты хочешь от Раджабова, товарищ директор?
Алексей сказал.
— Я так и подумал, когда ты вошел. Все хотят на фронт. Если Раджабов отпустит туда всех, кто к нему приходит, то потом он должен сам водить в степи отары, убирать хлопок, становиться к станку, учить азбуке детишек и давать Уральску электричество.
— В том-то и штука, что я сейчас не делаю ни того, ни другого… Со мной и решать проще.
— А в третьей части ты был?
— Нет… Я ведь не состою здесь на учете и считал, что надо обратиться прямо к вам. Что только вы можете и вправе пойти мне навстречу… — польстил Алексей.
— Да, да, все так и говорят, — снова не то грустно, не то шутливо подтвердил комиссар. — Все считают, что седой Раджабов никому не откажет… Потому что, когда он был молодым, знаменитый русский начальник из Пишпека тоже не отказал ему в сабле и повел на басмачей, на баев… Ты знаешь, кто он был, этот красный батыр?
Темно-желтые глаза теперь смотрели на Осташко таким прощупывающим умным взглядом, что он понял: его в какой-то мере проверяют и от ответа зависит многое, если не все. Но, черт побери, недаром же еще комсомольцем, где-то в конце двадцатых годов, после фурмановского «Чапаева» с увлечением читал и его «Мятеж».
— Как же не знать? Фрунзе Михаил Васильевич! — не скрывая радости и уже проникаясь уверенностью, что все будет с ним улажено, воскликнул Алексей.
— Верно сказал… Командарм Фрунзе. — Военком с минуту молчал, размышлял, потом, будто встряхнувшись, приказал: — А теперь пойди позови ко мне начальника третьей части.
Алексей стремглав выскочил из кабинета и через несколько минут вернулся с тучным, прихрамывающим капитаном.
— Как у нас седьмая команда, укомплектована? — спросил военком.
— Так точно, товарищ майор… Кроме одного. Повестку вернули. Якобы в больнице лежит… Буду сейчас звонить, выяснять.
— А говоришь «так точно»… Тогда вот что, возьми на учет и оформляй этого товарища. И зачисляй его в команду. Вот теперь будет собрана. Когда им выезжать?
— Полагается завтра утром. Чтобы через пять дней быть на месте, но знаете ж, как сейчас с поездами…
— Завтра пусть и выезжают. Аттестаты выписаны?
— За этим остановки не будет.
Военком посмотрел на Осташко.
— Направляешься, товарищ политрук, в Ташкент. В Военно-политическое училище. К землякам… Подожди, подожди, не волнуйся… Долго там не засидишься… Курс ускоренный…
— Спасибо.
— Ладно, ладно, в армии говорят не «спасибо», а «служу Советскому Союзу»… Иди! Служи!
8
Никогда еще ни одна обновка не была такой желанной, такой неотложно необходимой для Алексея, как эта, протянутая ему из окна каптерки.
— Следующий! — закричал старшина.
Осташко взял ворох одежды и отошел в сторону. Правда, несколькими минутами позже он разглядел, что слово «обновка» мало подходило к этой многократно стиранной, выцветшей гимнастерке, к таким же выцветшим, застиранным хлопчатобумажным штанам, которые к тому же были наскоро залатаны на коленках. Сколько уже раз побывали в полевых и станционных дезкамерах, в котлах армейских и госпитальных прачечных, а ранее, может быть, наспех прополаскивались в речках, в прудах, у деревенских колодцев. При этих мелькнувших догадках Алексей еще уважительней стал перебирать и рассматривать выданное ему обмундирование, озабоченный лишь одним — подойдет ли, не окажется ли тесным. Да, а где же фуражка? Вернулся к каптерке.
— Товарищ старшина, дайте, пожалуйста, фуражку… Позабыл… Извините…
Стоявшие у окна рассмеялись, улыбнулся и старшина.
Алексей понял, почему все повеселели, и смутился. Можно было и впрямь напомнить о фуражке иначе, попроще… Он ведь не в гардеробной Дворца культуры.
— Какой тебе размер?..
— Пятьдесят девятый…
— Вот же попались мне эти башковитые. Беда с вами… А ну-ка попробуй эту! — Старшина кинул на прилавок перед окном тоже изрядно поношенную фуражку с линялым малиновым околышем.
Осташко примерил.
— Вы знаете, кажется, она для меня несколько тесновата.
В очереди снова засмеялись. Но старшина на этот раз посуровел.
— Да что у меня здесь — индпошив, товарищ курсант?
Часа через два, побывав в бане и переодевшись, Алексей стоял в шеренге, построенной на просторном училищном плацу. Ждали начальника училища, а пока стояли «вольно». На построение вышли без шинелей. Было необычным а странным видеть сейчас, зимой, сухой, раскаленный песок плаца, распахнутые окна и двери казарм, неукротимое пылкое солнце в светло-фиолетовом небе, ощущать лицом мягкий теплый ветерок, повевавший с предгорий, где еще не сбросили свою листву виноградники. Казалось, что время резко сместилось, как порой смещается в земных недрах на иную глубину угольный пласт — геологи называют это «сбросом». И вот теперь для Алексея там, за этим сбросом, в другом измерении пространства и времени, остались падающие с железным скрежетом копры, затемненные вокзалы, забитые снегом тормозные площадки…
Стоя в строю, переминался с ноги на ногу в тяжеловесных, растоптанных кем-то другим ботинках, поводил плечами, грудью, старался поскорей свыкнуться с незнакомой одеждой, почувствовать ее своей. Украдкой посматривал по сторонам — хотелось увидеть: а как она изменила других? Секретарей и инструкторов райкомов, директоров школ и учителей, заводских пропагандистов, профработников, политотдельцев МТС — всех, кого война позвала отныне стать политруками рот.
Правофланговым стоял Цуриков, эвакуированный из Минска доцент университета, который, как и Алексей, приехал сюда из Уральска в составе той же седьмой команды. Его худоба прежде скрадывалась просторным, с набитыми ватой плечами, шикарным полупальто и брюками, ширина которых была никак не меньше тридцати сантиметров — такие брюки шили в нагоровском ателье только первому секретарю горкома и управляющему угольным трестом. Сейчас же все на виду — стянутые обмотками костлявые ноги, запавшая, тощая грудь. Руки, привыкшие к манжетам, неловко топырились из-под коротких обшлагов гимнастерки. Смущенный своим заглавным местом в строю, он даже и не пытался выпрямиться — смиренно сутулился. Влево от себя — через третьего — Алексей заметил Мамраимова. Присоединился к их команде в Кзыл-Орде. В дороге угощал всех копчеными сазанами, лепешками, урюком и то ли шутил, то ли всерьез убеждал, что перед тем, как стал заведовать Домом партпросвещения, долго работал в «Кзылнарпите». Но в шеренге Мамраимов, надо признаться, выглядел молодцом. Этакий разбитной, плотный крепыш. Из-под козырька курсантской фуражки, сменившей тюбетейку, его черные глаза смотрели живо и плутовато. Рядом с Мамраимовым — Соловьев, учитель истории из Сухиничей. Этому здесь только дай вспомнить, чему когда-то научился в погранотряде на южной границе. Сохранилась вся пограничная щеголеватая выправка. Алексею захотелось стоять так же браво, подтянуто, без всякого заметного со стороны усилия, и, когда раздалась команда: «Смирно! Равнение направо!» — он вскинул голову, встрепенулся, даже лихо щелкнул каблуками.
Вдоль строя шел полковой комиссар, начальник училища, и двое каких-то других штабных командиров. Осташко уже знал, почему военком в Уральске сказал, что он направляется к землякам. Училище переехало сюда с Украины, из Харькова. И хотя не было никаких оснований ждать встречи с кем-либо из знакомых, все же пахнуло на сердце чем-то близким…
Человек, который не торопясь подходил все ближе и ближе к Осташко, был пожилых лет, с округлым, казалось, лишенным подбородка лицом, успевшим уже загореть под ташкентским солнцем. Сросшиеся густые брови, высокий свод лба, нависавший над твердыми светло-ореховыми глазами. Чувствовалось, что доверенной ему властью над этой шеренгой он распорядится спокойно, привычно. Сейчас его интересовал внешний вид новичков.
Где-то между Цуриковым и Мамраимовым стоял Фикслер. Внушительный живот недавнего управляющего одной из одесских контор был заметен даже отсюда, с левого фланга. Полковой комиссар оттянул слишком уж свободный брезентовый пояс Фикслера, покачал головой. Тут же подскочил старшина, затянул ремень потуже, прихлопнул ладонью.
Комиссар подошел к Осташко. С лица еще не сошла снисходительная усмешка.
«Остановится или не остановится?» — гадал Осташко.
Остановился. Загорелая рука протянулась к фуражке Алексея, попробовала надвинуть ее плотней. Напрасно. Старшина тут как тут.
— Товарищ полковой комиссар, не из чего было выбирать.
— Ну-ну, не прибедняйтесь. Знаю я вашего брата… Принесите все, что есть, подберем.
— Слушаюсь! — Старшина, явно оторопелый, метнулся в казарму.
— Откуда сами? — спросил комиссар у Алексея.
— Из Донбасса, товарищ полковой комиссар… Из Нагоровки.
— Из Украины, одним словом. Нагоровку знаю, проезжал… Красивый городок был… Что там делали?
То, что обыденная, много раз слышанная похвала Нагоровке теперь прозвучала в прошедшем времени — «был», отозвалось в сердце болью, и Алексей ответил сбивчиво, волнуясь — стоит ли вспоминать, коль это кануло в такую далекость?
— А вы? — комиссар посмотрел на курсанта, стоявшего слева от Осташко.
— Курсант Оршаков, товарищ полковой комиссар. Из Брянска… Редактор заводской многотиражки, — отрапортовал сосед Алексея, примерно его же лет, с густым, прямо-таки девичьим румянцем на щеках.
— О, значит, боевые листки у нас будут… А как же вы из Брянска да сюда?
— Вывозил и монтировал заводское оборудование, товарищ полковой комиссар. Слесарь-наладчик по основной специальности.
Вернулся старшина с целой охапкой фуражек в руках. Осташко примерял их одну за другой, замечая, как все довольней и довольней расплывается в торжествующей улыбке лицо старшины. Однако что поделаешь? Действительно тесны. Когда осталась последняя фуражка, комиссар сам взял ее, не присматриваясь, решительно надел на голову Алексея: «Вот эту и носите» — и, поощрительно потрепав его по плечу, зашагал дальше.
9
— Двадцатое января, на пле-ечо!
Этот громовой возглас Оршакова раздавался в казарме почти одновременно с медным запевом горна, и все вскакивали, с верхних коек сыпались вниз, едва ли не на головы тех, кто вылезал и поднимался с первого яруса, шаркали ботинками, табуретами. По плитам коридора топали и зычно перекликались дневальные, обрадованные, что наконец-то встряхнулось, кончилось дремотное ночное безмолвие.
— Сводку слышали? Наши заняли Медынь, подходят к Можайску…
— Во как мы с тобой храпака давали… Немцы сразу наутек пустились…
— А я всерьез говорю, что ж на нашу долю останется, если так дело пойдет?
— Останется… Думаешь, от Ташкента до Медыни намного дальше, чем от Медыни до Берлина?
— Р-разговорчики!..
Безостановочно и хлестко начинал раскручиваться день — занятия на плацу, занятия в классах, построения, пробежки, караулы — дальше, дальше, без передышки, нарастая; день, подстегиваемый секундными стрелками командирских часов, беспокойный, натруженный, пока в одиннадцать не раздавался снова голос Оршакова:
— Двадцатое, к но-оге!..
Дни и впрямь вскидывались задолго до рассвета, как вскидывает солдат винтовку, и обрывались, едва голова касалась подушки, таким же мгновенным цепенящим сном, как мгновенен стук опущенного на землю приклада. Лишь изредка кто-либо невнятно, бессвязно бредил, но прислушиваться к тому, что он говорил, было некому, и разве что сам бредивший просыпался от слетевших с его губ восклицаний, открывал глаза и с минуту лежал молчаливо, чутко пытаясь уловить отзвуки дорогих сердцу, сокровенно хранимых слов. Иногда среди ночи просыпался и Алексей. Но если перед глазами вставало что-либо из той довоенной поры, он принуждал себя не думать о ней, не возвращаться туда мыслями, не растравлять душу… И почему-то прежде всего вспоминался Дом Советов, комнаты горкома накануне эвакуации и незнакомый майор, который перочинным ножиком обрезал телефонный провод, многие годы соединявший горком с тем довоенным привычным миром… Отныне на полевую связь!
Курс партийно-политической работы в армии вел сам начальник училища — полковой комиссар Костров. На первом занятии он, поздоровавшись с курсантами, молча, с заново пробудившимся любопытством всматривался в их лица.
— Так вот, оказывается, с чьей кожи Гитлер собирается кроить ремни?!
— Что он сказал, Алексей, что он сказал? — не расслышал и под веселый, прокатившийся в классе шумок переспросил Мамраимов.
— Он сказал, что из твоей комиссарской кожи Гитлер хочет кроить ремни.
— Только из моей? Почему? Потому что темная?
— Не завидуй, из моей белой тоже…
В газетах уже не раз писалось, что фашисты с особой жестокостью расправляются с попавшими в их руки политработниками. Кто-то из курсантов пустил слух, что и у Кострова на груди вырезана звезда. Позже стало точно известно, что это так, но шрам давний — еще с гражданской войны, оставлен колчаковской контрразведкой.
Когда Костров проводил занятия, в классе надолго и прочно устанавливалась полная тишина. Может, оттого, что голос комиссара был негромким и надо было вслушиваться старательно, а может, и потому, что каждый при взгляде на его лицо, на широкую, крепкую грудь невольно вспоминал о том шраме…
Полдня в классах, полдня на плацу. Правда, как и многие курсанты, Алексей с трудом расставался с теми упрощенными представлениями о войне, а главное, о своем месте в ней, с какими он ехал недавно сюда, в училище. Ему тогда казалось, что прежде всего его станут учить без промашки стрелять, метать гранаты, разряжать хитроумные мины, безошибочно разгадывать коварнейшие планы и повадки врага. И, заглядывая в будущее, он видел себя в нем до яви отчетливо. Вот командир роты и он, политрук, склонились над картой-двухверсткой и вместе обдумывают предстоящую боевую операцию, разрабатывают неожиданный для гитлеровцев тактический маневр. Вот допрашивают стоящего перед ними пленного. Возможно, это будет на Южном фронте. На сапогах пленного лежит донецкая пыль, и не извернуться, не уклониться матерому эсэсовцу от суровых, неотступно прямых вопросов…
А пока… пока пусть бы скорей, скорей пролетали, мчались эти месяцы, отделяющие его, Алексея, от настоящего дела.
Но на размельченном сотнями ног красноватом песке плаца все эти картины будущего, такие зримые в первоначальные дни, казалось, бесследно развеивались.
— Курсант Осташко, ко мне! — приказывал командир взвода Мараховец.
Уже третий день Алексей выходил из строя, издалека старательно нащупывал взглядом то место на плацу, где надо остановиться, приставить ногу, одновременно приложить руку к фуражке, — и все получалось неладно. Разгонисто шагнув на примеченное место, на эту проклятую точку, он пошатывался на ней, словно на скользящих роликах, или же, миновав ее, не задержавшись, оказывался лицом к лицу с Мараховцем и, понимая, что опять переусердствовал, оглушительно выпаливал:
— Товарищ лейтенант, курсант Осташко по вашему приказанию прибыл!
Мараховец со снисходительной усмешкой смотрел на нерасторопного курсанта. Ждал замечания, смотря на лейтенанта, Алексей.
Он бы нравился Алексею, этот кареглазый полтавский паренек со смуглым, чуть одутловатым лицом и ровной чеканки и белизны зубами, если бы не та въедливая дотошность, с какой командир взвода следил за каждым жестом, за каждым движением Осташко и его товарищей.
— Становитесь в строй, — врастяжку, с ленцой произносил наконец он. Плотненький, аккуратный, пройдясь перед строем, останавливался уже в другом месте, и снова раздавалось:
— Курсант Осташко…
И все-таки пройти через выучку и муштровку Мараховца, очевидно, было куда лучше, чем оказаться во взводе Евсепяна, хотя тот и выглядел покладистей. Но это многословие, эти рассчитанные на то, чтобы вышибить растроганную слезу, укоры!.. Первый и второй взводы обычно занимались по соседству, и голос Евсепяна был хорошо слышен всем.
— Неужели вам не стыдно? — нет-нет да и начинал срамить он свой взвод. — Я удивляюсь, что никто даже не покраснел. Вы же все люди с высшим и средним образованием… Ну-ка шаг вперед все, кто с дипломами! Вот видите, сколько! А кто вам их дал? Забыли? А еще ответственные работники… Заместители наркомов…
Единственным заместителем наркома был каракалпак Нурымбетов, который действительно у себя в Нукусе работал в этой должности, да и в курсантской старательности не отставал, но Евсепян не упускал случая обобщить.
— Где же ваша совесть, товарищи начальники?
В такие минуты Мараховец замолкал, прислушивался и, чуть осклабясь, смотрел на свой взвод: ну как, мол, нравятся вам эти нотации? Может, предпочтете их?
На фронте еще не были ни он, ни Евсепян, ни другие командиры взводов, недавние выпускники пехотных училищ. Из всей роты на передовой успел побывать лишь курсант Герасименко, после лечения в госпитале направленный в училище и командовавший во взводе Мараховца отделением. Задумчивый, словно еще не воспрянувший духом после госпитальной жизни, он выделялся из числа всех неоспоримым старшинством, хотя по своему возрасту годился тому же Цурикову в сыновья.
— Чуток побыстрей, слышь, чуток побыстрей — и получится, — тихо ронял он Алексею, когда тот в первые дни не справлялся с оружейными приемами. И от этого спокойного, доверительного голоса сразу прибавлялось уверенности и все действительно получалось.
О своем участии в боях Герасименко вспоминал редко, не распространялся. Во взводе знали, что он встретил войну почти на самой границе — там, в белорусском местечке, стоял его полк; знали, что был он пулеметчиком, что в кандидаты партии его приняли на фронте, но заставить его разговориться было нелегко.
Однажды, когда Совинформбюро сообщило об освобождении города Дорохова под Москвой, Герасименко прислушался к гремящему над плацем голосу Левитана и, конфузливо улыбнувшись, заметил:
— Отдавал его и я… А вот брали без меня…
А чего конфузиться? Ведь сверкала в первой шеренге взвода одна-одинешенькая медаль «За отвагу», и висела она не у кого-либо другого, а на гимнастерке Герасименко.
— Да это так, по случаю пришлось, — пояснил на одном из перекуров Герасименко. — Как-то на КП драчка разгорелась…
— Драчка? — не выдержал и насмешливо переспросил Мараховец. — Кто же там и с кем у вас передрался?
— Да, известное дело, на передовой всякое бывает… Немец через лесок прорвался, пришлось отгонять…
— Ох, Герасименко, Герасименко, зажимаешь ты фронтовой опыт, — шутливо пожурил Мараховец. — А он курсантам, что называется, до зарезу нужен.
— Так я же, товарищ лейтенант, войну встретил, даже полковой школы не закончивши, — начинал оправдываться Герасименко. — А у нас тут, смотрите, какое богатое училище… Чуток подучимся — и дело пойдет. Политруки будут на славу…
А в один из дней и Герасименко заговорил о себе подробней.
На партийном собрании батальона обсуждалось его заявление о приеме в члены партии. Герасименко вышел к столу, на этот раз словно бы лишившись обычной выдержки и спокойствия. Частыми, мелкими движениями рук одергивал гимнастерку, волновался. Медалька льдисто поблескивала в полусумраке классной комнаты, освещенной двадцатьюпятьюсвечовой лампочкой.
— Значит, так… Родился я в девятьсот восемнадцатом году в станице Нижнечирской… Отец — казак, был в начале гражданской войны у белых, в мамонтовской коннице, потом перешел к красным. В тридцать втором году вступил в колхоз. В первые годы после школы работал в колхозе и я, а потом приняли матросом в волжское пароходство, был старшим матросом на «Красном сибиряке», отсюда пошел в Красную Армию… В кандидаты партии приняли летом сорок первого…
Снова руки Герасименко заходили, одергивая гимнастерку. «Вот я и весь перед вами», — как бы говорил этот жест.
Начались вопросы. Первый задал Оршаков.
— Кто вас рекомендовал, когда принимали в кандидаты?
— Политрук Савельев и командир взвода Западинский. Земляк с Нижнечирской… Их на второй же день бомбой на Кобринской переправе накрыло…
Послышался голос Евсепяна:
— В каком году, вы сказали, отец вступил в колхоз?
— В тридцать втором…
— Что же, у вас до тридцать второго сплошной коллективизации не было?
— По-моему, была…
— А как же он? Тугодум, что ли? И Советскую власть признал только после того, как по зубам дали?
Но тут по рядам курсантов зыбью прошел от дверей к столу президиума неодобрительный шум. Председательствующий на собрании Цуриков встал, сказал, что задавать такие вопросы ни к чему.
Алексей считал голоса. Посмотрел на Евсепяна. Поднял руку и тот. Значит, все — за…
До отбоя еще оставалось полчаса, и курсанты вышли во двор перекурить. Радио передавало последние известия… Выступление Эттли в палате общин… «Немцы никогда не предполагали, что германские армии будут проводить зиму в России под открытым небом…» Да, там, под Москвой, морозы, пурга, заледеневшие реки, снежные сугробы на дорогах… А здесь ночь стояла оттепельная, сырая, и казалось, что даже табак в карманах отсырел — цигарки потрескивали, как потрескивает на огне свежесрубленный лозняк, тянулись плохо. Далеко в городе лязгали последние, направлявшиеся в депо трамваи, на станции полусонно отзывались и затихали паровозные гудки. Еще несколько минут — и, пожалуй, одновременно с сигналом отбоя и гаснущими в бочке огоньками цигарок все вокруг погрузится в безмолвие. Только напротив училища ярко светятся и будут светиться всю ночь окна трехэтажного госпиталя, точнее, та их часть, за которой, наверное, размещались операционные…
Цуриков вспомнил о том, как принимали в партию его.
— На рабфаке был. Заспорили — рабочий я или служащий?.. Как по инструкции? Я не выдержал и руки показываю… Смотрите — это инструкция или нет? Ну, тут, правда, и райкомщик разъяснил… Приняли как рабочего.
— А я тогда чабаном батраковал у бая, — заговорил Мамраимов. — О, какой важный бай был! На всю нашу Хайнюрскую степь один… Я заявление написать не мог, неграмотный… Приехал на ишаке в город, в ячейку, а там не знают, что со мной делать… Даже газету ни разу в руках не держал. Но один русский сказал: хоп! Если чабан наедине со степью и ночным небом думал, думал и решил, что ему надо стать коммунистом, то будем гордиться такой партией и скажем Мамраимову: добро пожаловать…
— А чем же тебя после этого бай пожаловал?
— А он за границу ушел, к англичанам. Нам с ним в степи тесно стало…
Алексей жадно курил цигарку, слушал, вспоминал свое. Из всего, что осталось там, в Нагоровке, память о таком же дне, когда его принимали в партию, была, пожалуй, самой необходимой и сейчас, и завтра…
…Рекомендовали его Шапочка и Лембик, который тогда работал путевым мастером на их участке, на капризной и пыльной «Мазурке». Третью рекомендацию дал комсомол. Шахта со своими утлыми деревянными эстакадами, с обушковыми забоями и цокотом лошадиных копыт в штреках изнемогала тогда под тяжестью непосильных планов, которые надо было выполнять во что бы то ни стало. Иначе — прорыв, тревожное, как набат, слово, за которым виделось зияние черной, ничем не восполнимой бреши… Партийное собрание проходило в дневную пересменку в конторке рудничной нарядной. Когда оно кончилось, долго бродил по улицам города, желая разобраться, понять, как ему следует жить теперь, начиная с этого дня. Порывистый майский ветер, казалось, собрался разметать весь террикон и волочил по улицам сухую пыль, чернил ею только что распустившуюся клейкую листву. На стройплощадке, где сооружали подстанцию, гремела и визжала бетономешалка, плешивые, длинношерстные лошаденки грабарей подвозили щебенку. Здесь деревья были уже не черными, а бурыми от цементной пыли. Весна обнажила грязь и убогость поселка.
Но уже и тогда среди неустроенности и необжитости высились стены Дворца, знакомые даже малышам, прибегавшим сюда на свои утренники.
Помнится, Алексей зашел тогда в библиотеку, взял «Двенадцать» Блока и «Россию, кровью умытую» Артема Веселого — таких несхожих писателей, а, по существу, рассказавших в этих книгах об одном и том же… Читал далеко за полночь, позабыв о том, что в пять часов вставать и бежать на шахту. Перед глазами маячили лихие матросские бескозырки, дыбились пролеты разводных мостов Питера, шумели заседания ревкомов, мчались по стрежню остроносые речные канонерки… О, какие завидные судьбы, какую сгоревшую на кострах битв жизнь обязался, клялся он продолжить в тот день своей жизнью!
— Кончай дымить, поверка! — закричал выскочивший на крыльцо Оршаков. Бесцеремонно, с нетерпением до смерти истомившегося человека выхватил изо рта Алексея закрутку, сделал глубокий затяжной вдох, ахнул от наслаждения и снова нырнул в казарму.
Выстраивались в полутемном коридоре повзводно; зычно и разноголосо откликались на свои фамилии — «Я! Я!» — и, враз смешавшись, дорожа лишней минутой сна, разбегались по своим койкам.
— Четырнадцатое, к ноге!
Шел февраль сорок второго года…
10
Никогда, никогда к этому не привыкнуть, чтобы вот так, крадучись, остерегаясь встречных, стараясь быть незаметным, тайком идти по своей земле. Можно свыкнуться с постоянным соседством близкой опасности, и он, Лембик, загодя зная, что она будет, не уклонился, дал свое согласие в горкоме и теперь почти свыкся с ней. Но примириться с тем, что ты не хозяин в собственной хате, немыслимо, не под силу.
Весь день небо над Нагоровкой было обложено снеговыми тучами, и потому завечерело рано. Серый сумеречный свет неприветливо падал сверху, однако комендантский час, о котором оповещали объявления на телефонных столбах и заборах, еще не наступил. Захар Иванович, возвращаясь с заводской колонии, даже придерживал шаг, чтобы оказаться в нужном ему месте, когда уже потемнеет. Из головы все не выходил тот разговор, который он только что вел в одном из домиков, затерявшемся в разбросанном по склонам Вянковской балки поселке. Сперва он слушал заводских ребят, неодобрительно хмурясь. Горячатся. Надо выждать. Но доводы, которые они наперебой выставляли, выглядели веско. Чего ждать? Каждый лишний день их выжидания на руку только немцам, а людям, оставшимся в Нагоровке, надо поднять дух. И так все повесили головы. Тяжело и в глаза друг другу смотреть, хоть на улицу не выходи. Осторожность осторожностью, а подполье не для того оставлено, чтобы в нем закиснуть. Пора и шугануть. И Лембик, пропуская мимо ушей такие запальчивые, несдержанные восклицания, все же пообещал подумать над предложенным…
Тянувшиеся вдоль дороги палисадники заводской колонии кончились, за ними открылся небольшой пустырь. В конце его виднелось старое кладбище. Это на левой стороне шоссейки, а справа вплотную подступали к ней заводские корпуса, вернее, то, что теперь осталось от них: полуобваленные, ощетиненные пиками разорванной арматуры каменные остовы. Только стена построенного шесть лет назад врубового цеха, хотя и чернела от недавнего пожара, все же устояла и нависала прямо над дорогой. Лембик свернул влево к кладбищу и сразу увидел те давние могилы, о которых все нагоровцы одно время забыли и готовы были бы не вспоминать. Но о них напомнили в тридцать девятом году из самого Берлина, когда подписали пакт о ненападении. Сперва велась дипломатическая переписка, потом приехал германский консул, могилы были приведены в порядок, хотя, спрашивается, ради какой милости должна для них, незваных чужеземцев, стать мягким пухом эта украинская земля? Еще чего не хватало! В восемнадцатом против них партизанил, едва на виселицу не попал, а теперь уж не отдавать ли им почести? Даже думать об этом нестерпимо. Но все же на вырубленных из дикого серого камня крестах расправил тогда крылья одноглавый орел, а сейчас немцы, видать, готовились и еще к какой-то погребальной церемонии. Вероятно, собирались перехоронить в общую могилу тех, кого двадцать лет назад подстерегла партизанская пуля. Зияла большая свежая яма… «Побольше, побольше копали бы, чтобы в нее и нынешних!» — мысленно воскликнул Лембик. Неподалеку от ямы лежал наготове саженный крест из отполированного гранита, желтели кучи песка, чтобы посыпать дорожки, и звенья новой ограды… Лембик снова, уже издали, окинул пристальным взглядом поднимавшуюся над шоссейкой стену врубового цеха и, чему-то усмехнувшись, зашагал дальше, миновал перекресток, пошел Ленинградской улицей. Она упиралась в станционные пути, и эта дорога — через железнодорожную насыпь — была бы короче всего, но выбрать ее Лембик не решился: на станции могли встретиться патрули. Он пробрался проулком к отвалам старого террикона и стал подниматься по пересекавшей его тропинке. Издали увидел, что кто-то шел навстречу, и плотней надвинул шапку, опустил голову. Когда расходились по тропинке, успел заметить только добротные начищенные сапоги, и они уже остались позади, но не тут-то было.
— Захар Иванович, неужто ты? — окликнул его прохожий.
Лембик не остановился.
— Иваныч, да это ж я… Серебрянский… Федор… Что ж ты так?
— Обознался, парень, — буркнул Лембик, не поворачивая головы. Спиной он почувствовал удивленный взгляд, но продолжал идти и облегченно вздохнул лишь тогда, когда услышал отдалявшиеся шаги.
Лембик серчал на себя. Прежде всего расстроил его тот факт, что он легко оказался узнанным. Не помогла отпущенная борода, не помогли ни рваный капелюх, ни замусоленная, из чертовой кожи куртка, в которой раньше он постеснялся бы выйти не то что на улицу, но даже к сараю колоть дрова. Голос Серебрянского он тоже узнал, хотя близко знакомы они не были. Просто когда заходил к Осташко, то не раз видел копавшегося во дворе соседа. Ничего ни хорошего, ни плохого сказать о нем не мог. Но уже одно то, что Серебрянский — молодой, здоровый верзила — остался в Нагоровке и безбоязненно шалается по ее улицам, настораживало. И хотя не стал бы Захар Иванович пренебрегать ни единой живой душой, которая могла бы оказаться полезной для его дела, однако вот так стремглав, с ходу встретиться и заговорить не имел права. Не к нему должны были присматриваться и опознавать, а он обязан был все видеть, слышать, находить нужных ему, сто́ящих людей.
Спустившись с отвала, он только тут, вдалеке от станции, перешел железнодорожную насыпь и свернул к домикам под красной черепицей, где жили станционные служащие. Миновал сарайчики с прикладками сена для коз и кроликов, задворками пробрался в парк и глухими темными дорожками зимнего бесприютного парка направился к новому месту своего обитания — поселку Резервуар. Этот заброшенный медвежий угол как нельзя лучше подходил сейчас Лембику. Режущее слух, нелепое и странное название разбросанного по оврагам и балкам небольшого поселка сохранялось за ним еще с первой пятилетки. Как-то в осеннюю распутицу везли лошадьми на новый, строившийся тогда химзавод импортный резервуар… Лошади не смогли вытащить на взгорье погруженную на двое дрог железную махину, и она скатилась в гиблые хляби. Здесь и оставили ее до весны. А чтоб ценное оборудование сохранилось в целости, приставили к нему сторожа, построив человеку халабуду. Халабуда осталась и после того, как резервуар увезли, а рядом с ней вскоре выросла еще такая же; в балке, на дне которой протекал веселый ручеек, начали строиться и другие нагоровцы. Незадолго до войны в местной газете стали появляться заметки, говорили и на сессиях горсовета, что к поселку надо проложить дорогу, подвести электричество, но не успели, как не успели и переименовать его. Резервуар, и все… Во Дворец отсюда редко кто ходил, ближе был клуб соседней шахты. Захара Ивановича здесь мало кто знал, и это его устраивало.
Он постучал в окошко хаты.
— Ты, Захар?
— Я, Варвара.
В комнате, что служила и кухней, тлела пунцовая горошина стоявшей на столе шахтерской лампы. Варвара припустила фитиль — чуть посветлело. Захар Иванович, оставив в коридоре заляпанные грязью сапоги, присел у стола.
Варвара нагнулась к духовке, вытащила чугунок с картошкой.
— Захолодала, тебя дожидаючи.
— Не бойся, книгу жалоб не потребую. Сама-то ела?
— Хозяек о таком не спрашивают.
Варвара ждала, что ее новый постоялец сам расскажет о том главном, чего страшилась и хотела знать она, по болезни не ходившая дальше колодца. Но Захар Иванович, изголодавшись, жадно припал к чугунку, и Варвара выждала, пока он хоть немного подзакусит, потом скорбно спросила:
— Ну и как там наша Нагоровка под немцем?
Лембик еще рьяней и свирепей заработал челюстями. Лишь когда ложка заскребла по донышку, огладил, очесал бороду, к которой все еще не мог привыкнуть, заговорил:
— Да уж заразбойничали… Комендантский час, патрули… Пока войска не останавливаются, проезжают на Енакиево, Дебальцево, но уже появились и такие, что начинают шнырять и на шахтах и на заводе, взламывают двери, где заперты, приставляют часовых к тому, что не вывезено.
— А как же тот парнишка, что стрелял с Дворца, хоть дали похоронить?
Захар Иванович почернел лицом.
— Увезли. Боятся, видно, чтоб народ знал его святую могилу. — Помолчал, затем добавил: — А в самом Дворце, мабуть, хотят разместиться… Тоже поставили часового. Флаг повесили свой, со свастикой. Издали глянешь — вроде наш, красный, а ближе подойдешь — посередке паук-тарантул. В общем, Варвара, не скоро тебе придется свои песни завести…
— Ох, да разве ж теперь об этом забота? О чем вспомнил?! Я и в зеркале себя не узнаю… Да и ты посмотрел бы на себя…
— Еще чего скажи! Стал бы собой сейчас любоваться, — горько усмехнулся Захар Иванович.
Нет, видать, он еще не так оброс, если его легко узнают, как вот только что. Поспешил, поспешил выйти, надо было повременить. Но тут же взглянул на табель-календарь, вырезанный Варварой из журнала и прибитый к стенке, и не стал больше в том упрекать себя. Не мог, не мог сидеть в канун этих дней сложа руки. В черном будничном столбике улыбчиво выделялись два красных числа — 7 и 8 ноября, — и в памяти возникало все, что было с ними привычно связано. Задолго до этих дней семья переставала видеть Захара Ивановича. С рассвета до полуночи завхоз пропадал во Дворце. Торжественное заседание… Семейный вечер забойщиков… Концерты… Праздничный бал молодежи… И хотя Захар Иванович по своей должности делил все эти хлопоты с Алексеем, однако той части, которая выпадала на его завхозовскую долю, с избытком хватило, чтобы к концу дня еле волочить ноги. Выкроить из сметы и купить, а чаще достать, выклянчить, выколотить… Лампочки для иллюминации. Самовары в Большую гостиную, краски художникам… Подарки на детские утренники… Реквизит для концертов… Костюмы, цветы, ноты, посуда, кумач… Измотавшись, он сидел потом в углу Большой гостиной и под нестихающий веселый говор шахтеров блаженно дремал над чашкой остывшего чая… Сейчас все это вспоминалось и впрямь как оборванный сон.
Единственно, чем был отмечен праздник в домике Варвары, так это затирухой, которую она сварила из остатков муки, да поставленной на стол бутылью прошлогодней смородиновой наливки.
После праздников землю притрусило первым легким снежком, и поселок даже покрасивел. Но красота эта не могла радовать в такие времена.
Захар Иванович встал задолго до рассвета и куда-то ушел. Через поселок долго тянулся какой-то немецкий обоз. Тяжело груженные, глухо постукивающие на кочках фуры. Обмерзшие солдаты с поднятыми воротниками. «Словно паршивые цуцики», — подумала Варвара, глядя на них из окна. Боялась, что кто-нибудь заскочит и начнет шебуршить в доме. Но не задержались, очевидно, спешили на станцию к погрузке.
А часов в семь заявился Захар Иванович, настуженный, посиневший, но так зашумел и затопал уже в сенях, как шумят и топают, только хватив лишнего, навеселе.
— Что это ты будто с масленой? — удивилась Варвара, присматриваясь. — Неужели и в самом деле выпивший?
— А вот и ты сейчас захмелеешь, — самоуверенно пообещал Лембик. Он присел у печки, потер озябшие руки. — Парад на Красной площади позавчера был. Соображаешь, что это и к чему?
Варвара посмотрела на Захара Ивановича как на рехнувшегося.
— Кто это над тобой вздумал подшутить? До этого ли сейчас Москве? Какой такой парад может быть?
— А вот такой, как всегда… И раньше он нашим врагам поперек горла, а теперешний и подавно. И Сталин, как всегда, с Мавзолея выступил… Как всегда! Так что пусть насчет Москвы не трубят… Пусть о своей шкуре подумают… В восемнадцатом мы ее дырявили и сейчас не промахнемся. Чуешь, Варвара? Не промахнемся и здесь, в Нагоровке!
Весь смысл этих дважды повторенных слов дошел до Варвары лишь спустя день, когда вся Нагоровка, от Алексеевки до Резервуара, заговорила о том, что произошло на старом заводском кладбище. А там случилось вот что. Немцы и впрямь задумали торжественно почествовать своих предшественников — кайзеровских солдат, нашедших возмездие на донецкой земле. Был и оркестр, и рота СД, и чернели в строю мундиры эсэсовцев и разного начальства. Но когда оркестр грянул марш и все торжественно вытянулись, вскинули руки в фашистском приветствии, вдруг раздался мощный глухой взрыв, и многосаженная, тысячетонная стена врубового цеха дрогнула, качнулась и плотной могильной плитой накрыла всех, кто выстроился на шоссе.
11
…Алексея разбудил обвальный грохот, гул. Оторопело вскочил с койки. В окнах еще совершенно темно, на тумбочке мигала лампа дневального, а все с лихорадочной поспешностью одеваются. Еще не зная, в чем дело, схватил и он с табурета штаны, гимнастерку. Быстрей, быстрей!
— Тревога! — наконец врезается в гул кем-то выкрикнутое слово.
В дверях стоял Мараховец и что-то держал в руке. А, часы! Учебная тревога или настоящая? Может быть, действительно случилось что-то неожиданное, смертельно опасное и они понадобились неотложно, сейчас? Может, где-то, на одном из участков обнажившегося фронта, уже не столько нужны политруки рот, сколько, пусть еще и не обученные, роты бойцов? И их на станцию, в вагоны срочного эшелона? Чтобы бросить в прорыв, закрыть образовавшуюся брешь?
Но все эти мысли нахлынули чуть позже, на ходу, а сейчас не медлить, сосредоточиться на одном — быстрей одеться. Черт с ними, с пуговицами! Быстрей зашнуровать ботинки и справиться, хоть как-нибудь справиться с этими треклятыми, путающимися в руках обмотками.
Алексей затянул ремень, выхватил из пирамиды винтовку, побежал к дверям, миновал поглядывающего на часы Мараховца. Пусть не первый, но и не последний: ишь сколько еще позади него топают ботинками, перегоняют друг друга…
Только когда встал в равнявшийся на плацу строи, подумал о том, что, если бы и впрямь направлялись на станцию, взяли бы вещевые мешки… Однако кто знает, — возможно, старшины просто погрузят их вместе со всем содержимым своих каптерок и подвезут к эшелону?
Рядом зябко вздрагивал Мамраимов.
— И скажи, какой глупый человек, даже в Ташкенте трясется…
— Ты кого ругаешь, Рустам?
— Самого себя.
Но и Алексея била дрожь от волнения, от холода, резко и внезапно сменившего ночное тепло согретой постели.
Вышли за ворота. Впервые за эти два месяца Алексей шагал по городской улице. Но плотный предрассветный туман мешал видеть что-либо по сторонам, только слева по молочно-розовым просветам угадывались окна госпиталя — там не спали и сейчас. А затем роты втянулись в ущелья неотличимых друг от друга дувалов, и глазу вовсе не на чем было остановиться в этой наполненной темно-серой мглой теснине. Хлюпала под ногами реденькая жижица размытой дороги, сбоку слышались негромкие команды взводных — подтянись, не отставай, не сбивайся, — отдалялись, истончались паровозные гудки. Нет, идут не на станцию.
Колонна в своем быстром, но мерном движении слегка раскачивалась: влево — вправо, влево — вправо. Алексей шел в середине колонны и, чувствуя это волнообразное, прибойное раскачивание сотен людей, про себя заметил, что поддаваться ему приятно, он мысленно даже посочувствовал Мараховцу, который хотя и шагал в ногу со всеми, но один, по обочине, как и другие командиры. А вот так, в колонне, куда легче — не устаешь.
— Прибавить шаг! Веселей взмах руки!
Шум, топот сильнее — га-ах, га-ах! А через несколько минут новая команда:
— Еще прибавить!
Теперь уже не до того, чтобы четко отбивать шаг, надо просто поспеть за впереди идущими, и напряжение растет, учащается дыхание. Мамраимов сбивается с ноги, но пристроиться к остальным уже невозможно, они и сами идут, а вернее — бегут, вразнобой, и гулко колотится сердце, начинаешь сомневаться в себе, в своей способности выдержать такой темп.
Они уже за городом. Куда девалась бросавшая в дрожь предутренняя знобкая сырость! Все разгорячились, жарко лицам, рты жадно хватают свежий воздух, но он словно рвется на клочки, и все они мимо губ, мимо губ. Проснувшийся на просторах степи ветер всклубил туман, покатил его в далекие долины предгорья. Рассветало. Широкое шоссе наполнилось жизнью. Пронеслись военные, затянутые хлопающим брезентом грузовики, проскрипели арбы с исполинскими, как шкивы на копрах, колесами. По асфальту постукивали копытцами ишачки, на которых старики-дехкане спешили в город. У одного из переметной сумы торчали ярко-оранжевые горловины кувшинов с молоком, другой придерживал перед собой домотканый полосатый мешок с тыквами, а кто просто вез вязанки арчи, без которой не обойтись в эти холодные военные дни рабочему Ташкенту. Встречные почтительно сворачивали с дороги, останавливались, долго смотрели вслед торопливо шагавшей колонне.
Впереди на шоссе зачернела съехавшая в кювет старая эмка. Около нее стоял Костров. Батальон остановился. Полковой комиссар подозвал командиров. О чем разговаривали — не слышно, но по лицам видно, что довольны. В голове колонны раздалась команда разойтись.
И лишь когда строй распался, Алексей, будто внезапно лишенный опоры, почувствовал, как неимоверно он устал. Горели подошвы ног, отяжелевшая шинель тянула к земле. Поставил винтовку в козлы, выбрал сухой пригорок и вначале, как и все, присел, потом, не выдержав, откинулся на спину. К этому времени чуть ли не на полнеба выметнулось солнце; ранее упрятанное за синевшие на горизонте горы, оно теперь пригревало совсем не по-зимнему.
Курсанты второго взвода сидели неподалеку, на бровке кювета, и оттуда доносился голос Евсепяна:
— Ну что, узнали марш-бросок? Ничего, ничего, полезно. А как приходится на фронте? Если с марша да прямо в бой? И такое ведь бывает… А здесь-то что, быстро-быстро назад в казарму да за кашу с маслом…
— Ох, товарищ лейтенант, каша кашей, а если бы еще и бешбармак из молодого барашка…
— Видите, о чем вы, Мамраимов, размечтались? А про пайку окопных сухарей слышали, товарищ курсант? Где ваша совесть? И вы еще в такое время смеетесь? Стыдно!..
Алексей расстегнул воротник шинели, закрыл глаза, блаженно подставляя солнцу лицо, шею. Усталость не прошла, но она не угнетала, а даже веселила. Пусть и крохотное испытание, но все же он его выдержал ради того главного, большого, что где-то впереди.
— Товарищ Осташко, а вот так не надо, — вдруг послышался над ним мягко укоряющий голос, — сейчас полежать хорошо, а потом чирьев не оберетесь… Земля-то весенняя. Лучше чуток поразмяться, походить…
Герасименко!.. Алексей благодарно улыбнулся, встал.
Эмка развернулась, помчалась в город. Курсанты разбирали поставленные в козлы винтовки, подтягивались к шоссе.
После этого ночного броска, которому Оршаков посвятил развернувшийся едва ли не на весь коридор номер стенгазеты, выходы за город последовали один за другим. Занимались в степи на солончаковых такырах, плотно сбитая земля которых не поддавалась саперной лопате, и кровянились ладони, пока выроешь хотя бы неглубокую ячейку для стрельбы лежа.
— Глубже, глубже! Вы думаете, что в Крыму на Сапун-горе земля мягче?
Ох, лучше бы Евсепян не напоминал о Крыме. Там продолжал держаться, не сдавался Севастополь, и они согласны вырыть на такыре целый котлован, если бы это помогло севастопольцам.
Занимались и на старом мусульманском кладбище, по-пластунски переползали между невысокими могильными холмами, отрабатывали перебежки, прыжки через изгороди. Часто выходили на Дикое поле, пустырь, протянувшийся за текстильной фабрикой, густо пересеченный арыками, заросший джантаком — верблюжьей колючкой, и акджусаном — белой древовидной полынью, терпкий запах которой волнующе напоминал Алексею о донецкой степи. Здесь упились ходить но азимуту, вести разведывательный поиск, преодолевать водные преграды.
— Прыгать! — разгоряченно, азартно кричал Мараховец, когда курсанты, поднявшись с рубежа атаки, подбегали к глубокому арыку и останавливались на его обрывистом берегу. Каждый быстрым взглядом прикидывал ширину канала… Метра два с лишним… Нет, не под силу…
— Приказываю прыгать, — взъяренно повторял Мараховец.
Первыми прыгнули Цуриков и Алексей, оба длинноногие. Но и они только скользнули подошвами ботинок по травянистому склону противоположного берега, уцепились за кусты, с трудом вылезли на ту сторону.
— Мамраимов! Оршаков! Фикслер! — подгонял взводный курсантов, топтавшихся перед арыком.
Фикслер нерешительно остановился и что-то забормотал.
— Курсант Фикслер, что вы там сочиняете себе под нос? Повторите!..
— Это Петрарка, товарищ лейтенант… Канцоны о радости мщения.
— Что за Петрарка?
— Прекрасный поэт Италии… Эпоха Возрождения…
— Прекрасный! Вот встретитесь!.. Полюбуетесь!
— Думаю, что для меня такая встреча не за горами…
— Хватит болтать… Прыгайте!..
Фикслер тяжело плюхнулся в воду, зашлепал вброд.
— Рассыпаться цепью… Вперед, вперед! Ориентир — одиночное дерево справа, — не замолкал голос Мараховца. Сам он перелетел арык удивительно легко, этаким мячиком, без всякого разгона. Живой укор всему взводу…
Одиночное дерево — карагач — стояло на песчаном холме. Там предстояло окопаться, с ходу занять круговую оборону. Алексей бежал рядом с Фикслером. По ногам хлестал джантак, в ботинках хлюпало, мокрая одежда облепила заледеневшее тело — арык питался таявшими снегами гор, — и только бег, движение могли вернуть тепло…
Тяжелей всего приходилось Фикслеру. Тучный, неповоротливый, он, когда бежал, учащенно, прерывисто дышал, чернявое лицо его покрывалось росинками пота. Но оказалось, что он предугадал свою судьбу… На одном из полевых занятий прибежал посыльный и передал приказ: Фикслеру немедленно явиться к начальнику училища.
Когда спустя несколько часов рота вернулась в свое расположение, Фикслер уже ходил в новеньком офицерском обмундировании — его досрочно отзывали в распоряжение Главупра. Фронту нужны были знающие итальянский язык.
— О великий Петрарка, я и здесь почувствовал твою мудрую, великодушную руку… Но как прикажешь ты мне разговаривать с твоими неразумными потомками, что обрекли себя на участь сателлитов? «Ужель вы не проучены уроком баварских злых предательств, что дразнят смерть, топыря пальцы вражьи? С утра до третьей стражи подумайте о жребии своем!..»
— В самом деле на фронт? — спросил Алексей.
— Даже знаю на какой. На Южный… Можешь позавидовать — твои края… Представляешь допрос? Назовите, какие части дислоцированы в Нагоровке, кто ими командует? Кто размещается в доме, где ранее проживал Алексей Осташко? Могу тебе прислать точные сведения…
— Не бахвалься… Думаешь, что мы будем дожидаться сложа руки до самой зимы?..
— Не желаю вам этой участи, но все возможно…
Фикслер был в приподнятом настроении, всеми своими мыслями он уже находился там, на фронте. Да, ему можно было позавидовать. Для него переход от Петрарки к будням войны оказался простым, естественным…
Не раз после занятий Алексей и себе приказывал: проще, проще! Надо огрубеть. Да, вот то, чего надо поскорей достигнуть: огрубеть! Именно этого от него добивалась, требовала война. Отрешиться, как от никчемной обузы, от всего лишнего, безжалостно выжечь из души любые поблажки себе, снисходительность, уступчивость. Сейчас с неприязнью вспоминалось, что всего за месяц до войны, когда в оранжерее парка высаживали цветочную рассаду, он вложил столько сил и души, чтобы достать семена гладиолусов, канн, пионов, и сам увлеченно подбирал их сорта, заботясь о красивых и разных оттенках. Цветы нужны были парку, школам, новобрачным; цветами встречали у рудничного ствола шахтеров, перевыполнявших план… А ведь оранжереей по-стариковски мог заняться и Лембик, а он, Алексей, уже тогда должен был готовить себя к другому… Во всяком случае, чаще заглядывать в ту комнатушку — ее выделили в подвале, — где хозяйничали осоавиахимовцы… Теперь надо нагонять упущенное… И по утрам, бреясь в умывалке и поглядывая в зеркальце, Алексей был доволен, замечая, как он изменился. Лицо стало худощавей, энергичней, собранней. Порыжевшие на солнце брови и ресницы. Крепкий, темнивший кожу загар.
12
Изменился не только он, изменились все. И, вероятно, со стороны это было еще заметнее.
Как-то в воскресенье к Цурикову приехала из Самарканда находившаяся там в эвакуации жена. Осташко в этот день дежурил на проходной. Он чаще других попадал в наряд именно по воскресеньям. Ведь ему не приходилось ждать увольнительную и дорожить ею так, как дорожили те, чьи семьи находились тут же, в Ташкенте, или где-либо поблизости. Об увольнении и не заикался. Оно ему было без надобности. Даже выручал товарищей, не раз дневалил за них в казарме, в столовке, на проходной, как сегодня. Отправив посыльного разыскать Цурикова, он с любопытством поглядывал на сидевшую у ворот шатеночку. В полосатом, местной, узбекской, выделки платьице, вся какая-то уютно-домашняя, среднего, если даже не ниже среднего роста, она казалась совсем не парой нескладному, рослому доценту, их неизменному правофланговому.
Цуриков вышел из ворот, и надо же было видеть в эту минуту оторопелое лицо жены.
— Боже мой, Гриша, какой же ты стал! — не решаясь кинуться ему на шею, всплеснула она руками.
— Какой? Хм… — прервавшимся от волнения голосом шутливо переспросил Цуриков. — Покрасивел?
Он приподнял ее за локотки и стал целовать.
— Не знаю… Не знаю… Но ты не такой, — плача и смеясь от счастья, повторяла Цурикова. — Не такой, как был, совершенно другой.
Только теперь и Алексей, вспомнив, как выглядел Цуриков в Уральске и потом, в первые училищные дни, заметил с удивлением, что он и впрямь изменился. Не стало прежней сутулости, и гимнастерка заправлена была в старательную оборочку, и весь он выглядел молодцевато, подтянуто, сравнявшись своей солдатской выправкой с остальными.
Из будки КПП в эти воскресные дни можно было и насмотреться и наслушаться всего. Навестить курсантов приезжали родственники отовсюду — из Голодной степи, Чирчика, даже из Ленинабада и Бухары. А семья Мамраимова — отец, жена, ребятишки — в один из дней заявилась из своего горного кишлака на трех ишаках. Алексей сам побежал разыскивать друга.
— Рустам, быстро на выход! Там к тебе целый кавалерийский эскадрон прибыл.
Мамраимов брился, смахнув со щек мыльную пену, вскочил.
— О аллах, спасибо, что не оставляешь своею милостью и политсостав. Теперь, Алеша, и мы покурим. — На ходу натягивая гимнастерку, он устремился к двери.
Смотреть на эти короткие воскресные встречи было занятно, и ничего схожего с завистью Алексей не испытывал. Слишком тягостный осадок, нет, даже не осадок, а мрачные пласты отягощали душу, лишь стоило вспомнить ту, которую он когда-то любил. Сейчас все это хотелось забыть, навсегда забыть, не упоминать даже мысленно ее имя. Все, пожалуй, мог бы простить, но лицемерие в любви, ложь?.. Это не прощается… И хорошо, что разрыв их произошел до войны, что его не ждет удар в спину… А Цурикова, видно, и до сих пор влюблена в своего доцента… Как засияли глаза! И жена Мамраимова тоже защебетала нечто такое, соловьиное, нежное, что понятно даже тому, кто ни бельмеса не понимает по-узбекски… Стоп, Алексей, вот, кажется, ты уже позавидовал!.. Он отвернулся, стал смотреть в другую сторону…
В неприятную обязанность дежурного входило не допускать у КПП толкучки, следить за тем, чтобы не собирались зеваки или же бабки, подторговывающие разным незамысловатым товаром — семечками, орехами, урюком. Но сейчас здесь не было никого, кроме какой-то одинокой женщины, которая стояла поодаль от проходной, явно робея, не решаясь подойти поближе. Зябнущая на холодном мартовском ветру в своем легоньком, нездешнего покрой пальтишке, она, однако, была с пустыми руками. Ждала? Кого? Вот она остановила одного курсанта, что-то спросила, тот отрицательно качнул головой; остановила другого — и тоже, видимо, напрасно. Алексей не выдержал и, поправив красную повязку на рукаве, шагнул с крыльца, направился к ней.
— Вы что здесь стоите? — окликнул он и тут же устыдился своего строгого голоса. На него глянули снизу вверх такие милые, мирные, просветленные задушевностью и спокойствием глаза, что смутить их — а они смутились, растерялись — бесцеремонным солдафонским возгласом самому показалось непростительной грубостью.
— Вы это мне? — спросила она, напрягаясь всем лицом так, как это делают глуховатые люди.
— Да, вы кого-либо ждете?
— Нет, я просто так, — торопливо проговорила она. — Я спрашивала, может быть, кому-нибудь надо постирать или погладить… Если нельзя, если запрещаете, извините… я уйду.
— Нет, почему же, спрашивайте… Только вряд ли… Вы что, не местная разве? — поинтересовался Алексей, про себя определив ее неискушенность и неопытность. Местные обращались с предложением таких услуг не к курсантам — что курсанту стирать, для него есть прачечная, — а к начальствующему составу, к преподавателям.
— Нет, нездешняя, из России. Я тут с мамой неподалеку живу… Я могла бы к утру все сделать, быстро и хорошо. Честное слово!
— Ну, меня бы вам уговаривать не пришлось, — шутливо заверил он. — Жаль, однако, что ничего нет. Что ж, подождите других.
Дальше расспрашивать ее он не стал. Она и без того посматривала на его нарукавную повязку боязливо, только вот разве на миг вспыхнула, стеснительно улыбнулась его шутке, но ведь и эта шутка не обнадеживала, не утешала.
Алексей возвратился к караульной будке, чувствуя, как отчего-то по-особому близко к сердцу принял заботы и огорчение этой незнакомой молодой женщины. За эти месяцы он как-то позабыл о том, что рядом, за стенами, живет, трудится, тоже изо всех сил напрягается в беспокойных нелегких заботах большой шумный город, позабылась, как давний тяжелый сон, даже привокзальная площадь с многотысячной мокнувшей под дождем голодной толпой, которую об увидел после приезда в Ташкент. Наверное, в этой толпе, дожидаясь своей очереди к уполномоченному горсовета, стояла и она? Пожалуй, до отчаяния тяжело приходится ей, если вот так вышла прямо к училищной проходной искать работенку. Мать, наверное, старенькая, пайка не хватает, да всего, всего сейчас не хватает… Так, мысленно посочувствовав приезжей, он вдруг, признался сам себе, что ему снова хочется увидеть ее глаза, услышать ее голос.
Он оглянулся. Она смотрела ему вслед, и в ее понурой фигурке еще взволнованней проступила растерянность и незащищенность.
Алексей, будто вспомнив что-то, вернулся.
— А вязать вы умеете?
— А что вам нужно? Варежки? — обрадовалась она.
— Нет, свитер.
— О, это сложней.
— Не пугайтесь, свитер есть. Надо только подштопать, починить.
— Тогда несите, — весело сказала она.
Алексей побежал в казарму. Был бы только на месте старшина. Повезло. Еще издали увидел дверь каптерки открытой. Торопливо разыскал и отпер свой чемодан. Свитер под мышку — и назад.
Она деловито и по-хозяйски расправила маленькими ладошками принесенное. Сразу заметила дырки на груди, прожженные махоркой, и дыры на локтях, насмешливо хмыкнула.
— Свитер вам не короткий?
— Нет, как раз по мне.
— Тогда все хорошо. Мы распустим вот эти обшлага, они лишние, и этими нитками наложим штопку. Только, конечно, за один день я не справлюсь…
— Пока и не к спеху. Это все впрок. Где потом вас разыщу?
— А я неподалеку живу. На Луначарской. Третья кибитка с левой стороны. Вы всегда мимо нас проходите, когда вас в поле ведут.
— «Ведут», — шутливо передразнил Алексей. — Из детских яслей, что ли?
— Извините, не хотела обидеть… В общем, спросите там Валю эвакуированную…
— Есть спросить эвакуированную Валю, — повторил Алексей, чувствуя, как необычно, впервые за долгие месяцы, затеплилось на губах девичье имя. — Тогда уж позвольте узнать, откуда эвакуированная?
— Из Москвы… Я, собственно, эвакуировалась из-за мамы… А так бы… — Она не договорила. — Вас, кажется, зовут.
С крыльца будки ему сигналил рукой посыльный.
— Да, это меня. До свиданья. Если понадоблюсь… Алексей Осташко… Из первой роты…
Утром другого дня, шагая в колонне по знакомой улице, Алексей скосил глаза влево. За воротами дувала голубела празднично расписанная кибитка с пристроенным к ней айваном — небольшой крытой верандой — и выведенной в окно жестяной трубой. Во дворе стояла чинара, неподалеку от нее конусообразный тадыр — плита для выпечки лепешек.
Он и потом, в последующие дни, не раз вот так, на ходу, тянулся ищущим взглядом к этому домику, чувствуя удовлетворение, что появилась и у него в этом городе какая-то небезразличная ему, Алексею, живая душа. А потом раздражался, мрачнел. Что тебе в ней? Мало одного урока? Хочешь получить еще один? Он готов был перенести и на эту незнакомую ему эвакуированную Валю все то оскорбительное, обидное, что пережил в свое время и не мог забыть. И все-таки трудно было удержаться, чтобы пройти по Луначарской, не посмотрев на третий от переулка домик… Однажды заметил во дворе женщину, рубившую арчу. Ветер скинул с ее головы платок, обнажил по-узбекски гладкий зачес черных волос. Нет, не она; наверное, хозяйка… В конце концов, если завтра или послезавтра не увидит ее, то попросится выйти из строя. На минуту. Подбежит, спросит о свитере — и назад…
Но вскоре начались боевые стрельбы, и курсанты теперь ходили за город в ущелье, где располагалось стрельбище. Алексея поджидали неприятности, неудачи, и он на какое-то время перестал и вспоминать о голубой кибитке… Старенькая и казавшаяся такой незамысловатой винтовка вдруг, попав к нему в руки, проявила свой норов. Он мазал и мазал…
Мараховец с насмешливой ленцой щурил красивые карие глаза.
— Курсант Осташко, винтовка образца какого года?
— Тысяча восемьсот девяносто первого дробь тридцатого, товарищ лейтенант.
— Значит, сколько лет она служит армии?
— Пятьдесят, товарищ лейтенант.
— Понимаете, что это означает?
Еще бы не понимать?!
Все более чем ясно. Полвека прошло. Палили из этой фузеи еще под Мукденом, потом в девятьсот четырнадцатом — под Перемышлем и Сувалками, потом в гражданскую войну — под Псковом и Перекопом, а вот теперь в руках будущего военного комиссара.
— Я вас аттестую политруком банно-прачечного отряда, — теперь уже гремел голос Мараховца. — Будете сидеть на берегу пруда и приглядываться к икрам полоскальщиц.
Как бы в последний раз предоставляя Алексею возможность исправиться и тем самым избежать упомянутой грозившей опасности, он отрывисто скомандовал:
— На огневой рубеж — шагом марш!
С трудом Алексей дотянул до удовлетворительной оценки. Он было уже упал духом.
И когда настало время стрелять из ручного пулемета, то подошел и лег перед ним вовсе без всяких надежд, загодя переживая свое невезение: чему быть — того не миновать.
И тут случилось чудо… Может, все дело в том, что на этот раз рядом с Алексеем оказался Герасименко со своим негромким приятельским говорком?
— Спокойненько, спокойненько. Что ты натянулся, как пружина? Расслабься. Только сошки поправь… И будет хорошо…
Все три пули выпущенной короткой очереди Алексей точно положил в цель. Сразу приободрился. Мараховец явно был удивлен — карие глаза округлились, стали еще выпуклей, поначалу не выставил и оценки. У остальных во взводе результаты стрельбы были хуже. В конце занятий Алексей стрелял опять. И снова три попадания. Он торжествовал и всю обратную дорогу с неким чувством благодарности нес пулемет, хоть был он вдвое тяжелей винтовки… Выручил, окрылил!
Как раз в этот день — а была суббота — дежуривший на контрольно-пропускном пункте Оршаков сказал Алексею, что его спрашивала какая-то женщина.
— Приметная — русявенькая, светлоглазая… Оказывается, ты уже здесь успел присмотреться? Эх, перевелись на Руси схимники…
Впервые Алексей попросил на воскресенье увольнительную. Нашелся для того и повод — день рождения. Старшина так изумился просьбе, что расчувствовался и даже пошел и достал в каптерке соседней роты другую, бо́льшую, фуражку. Все остальное обмундирование подновлять или чистить бесполезно — за эти месяцы оно обносилось так, что вся надежда возлагалась на свежий подворотничок и бравую выправку.
Майское солнце припекало по-июльски. В Донбассе в такую пору нередко случались и заморозки, а здесь все изнывало от зноя, плавилось, и над дувалами, над плоскими крышами жилищ зыбился раскаленный камнями улиц воздух.
Окна кибитки были распахнуты, наружу выбились чистенькие белые занавески.
Алексей постучал.
— Входите, — послышалось из комнаты. Голос женский. Ее? Он взялся за висевшее на двери — там, где привык видеть щеколду, — тяжелое железное кольцо. В недоумении повертел, потянул его — ничего не получалось. Изнутри поспешили на помощь. Открыла она сама. Узнав Алексея, обрадованно рассмеялась.
— А, забывчивый заказчик! Я вас три дня ищу.
Сейчас, когда он увидел ее не в пальто и в платке, а в ситцевом домашнем сарафанчике, обнажавшем до плеч еще не успевшие загореть руки и нежную шею, она ему показалась более рослой, чем прежде. Вероятно потому, что тогда встретил ее на площади и она озябла, жалась, а теперь под низким потолком кибитки чувствовала себя непринужденно, свободно. И к тому же не уложенные, а распущенные по-домашнему волосы. «А ведь она и в самом деле русявенькая», — вспомнил Алексей сказанное вчера Оршаковым.
— Занятия, нельзя было вырваться… — невнятно стал извиняться он. — Отпустили в порядке исключения…
— И чем вы его заслужили?
— Заслужила мама, она меня родила в этот день…
— Ах, вы сегодня именинник?! Поздравляю. Полагается дарить в этот день подарки, а я только возвращаю ваше.
Свитер лежал на подоконнике, она взяла его, протянула.
— Принимайте работу. Можете и выругать, если не угодила.
Он мял в руках свой нелепый толстый свитер, представляя себе, что́ она, вязавшая в такую несусветную жару, могла о нем подумать. Неженка? Маменькин сынок?
— Спасибо, эвакуированная Валя. Сколько я вам должен?
— Вы торопитесь? Прежде посмотрите, что я вам намудрила. Не хватило шерсти сделать воротник повыше, а все-таки чуть его подняла.
— Я вижу. Лучше не могла бы связать и моя бабушка.
— А я и училась у своей.
— И ваша прилежность налицо.
Не дождавшись, пока Валя назовет цену, Алексей отсчитал из вынутого портмоне деньги, положил на стол.
— Пожалуй, что-то слишком много… Право же, много, — неуверенно произнесла Валя.
— Ну, по нынешнему военному времени и расценки… Мы ведь не договаривались, — успокоил ее Алексей. Сам он все эти месяцы тратился только на курево. Но наслышался немало о баснословных ценах на ташкентских черных рынках.
Она все еще колебалась, как девчурка, которая видит заманчивое, но недоступное ей лакомство, и вдруг решилась:
— А вы знаете, хотя это и не совсем справедливо, но я их возьму… У меня больная мама. Лежит в больнице.
— Ну вот, тем более они кстати.
— Только тогда… тогда я угощу вас зеленым чаем. Не откажетесь? — Ее саму рассмешила эта попытка уравнять сделку. — Садитесь вот сюда. Правда, придется немного подождать, вскипячу чайник.
У окна стояла крохотная жестяная печурка, но жа́ру от нее не шло, в комнате, несмотря на знойный день, было прохладно. Валя пошевелила кочережкой, из-под светло-пушистого пепла пробилось синеватое, как на спиртовке, пламя.
— Чем это вы топите? — с пробудившейся профессиональной заинтересованностью спросил Алексей.
— Как чем? Углем, конечно.
— Странный какой-то… Бурый, наверное? Наш донецкий горит иначе.
— А вы из Донбасса? Откуда именно?
Алексей сказал.
— Это далеко от Красноармейска?
— Не очень… Полтора-два часа езды. А почему вы о нем спросили? Кто там у вас?
— Никого. Просто как раз прошлым летом наш институт собирался меня туда послать, ну, понятно, не одну, с бригадой… проектировать город для шахтеров. Двадцать третьего июня должны были выехать…
— Значит, вы архитектор?..
— Очень маленький… Будущий…
Она разлила в пиалы чай, поставила блюдечко с изюмом, заменявшим сахар.
Да, она закончила архитектурный институт, но по специальности работать пока не пришлось. Несколько недель не в счет. Ученичество. Их «Гипрогор» с началом войны наполовину опустел. Мужчины ушли строить оборонительные рубежи под Москвой. Ее оставили в отряде противовоздушной обороны — дежурила на крышах, тушила «зажигалки», но от них-то отделалась ожогами, а вот от одной, фугасной, досталась контузия, и теперь плохо слышит. В октябре мастерские «Гипрогора», вернее, то, что от них осталось, эвакуировали сюда, в Ташкент. Но здесь работы пока нет. Хотела устроиться воспитательницей в детдом — их требуется много, — но помешала глухота; только сейчас стало чуть лучше.
Когда Валя похвалилась, что ей стало чуть лучше, Алексей подумал, что она просто старалась, и не безуспешно, приноровиться к своей глухоте. Уже не просила говорить громче, а при разговоре смотрела на его губы и как бы видела, угадывала произносимые им слова. И он поймал себя на том, что тоже, без всякой к тому нужды, стал смотреть на ее губы, на эти по-девичьи полные, темно-розовые дольки, мягко очерченные и… добрые.
— А вы ничего не рассказали о себе, — упрекнула она.
— Зато вот уже который месяц каждое утро бужу вас песнями…
— Мы в шесть часов уже не спим, слушаем утреннюю сводку. Нет, в самом деле, почему о себе ничего не говорите?
— Мне это труднее, чем вам, Валя…
— Почему?
— Потому что все осталось, — а может быть, и ничего не осталось — по ту сторону… Шахта, на которой вырос… Дворец культуры, где работал…
— И семья?
— Отец… Вы о своем тоже ничего не сказали…
— Моего уже нет… Он как раз остался там… на той стороне… Погиб под Смоленском…
— Тогда простите меня, Валя…
— За что?
— Я ведь сказал, что мне труднее. Человеку всегда кажется, что его беда больше, чем у других…
— Я не жалуюсь… только, конечно, было бы куда легче, если бы взяли в армию. Но не гожусь. Да и маму не имею права бросить. Я у нее осталась одна. Хворает она у меня, старенькая… И здесь ей тяжело.
— Ну, будем надеяться, что теперь это уже недолго…
— Вы так считаете?
Алексею хотелось, очень хотелось обнадежить Валю какими-то неопровержимыми, весомыми доводами. Но радио слушала и она. А что он мог добавить еще? Сказать ей, осиротевшей в войну, как он, Осташко, вчера отличился на стрельбище? В Ташкенте? За тысячи верст от фронта?
— Да ведь в Москву хоть сейчас можно возвращаться, — уклончиво ответил он. — Что же вашему «Гипрогору» здесь делать? Уверен, что скоро он там понадобится.
Он ушел далеко за полдень. В окно увидел, что тень чинары переместилась в другую сторону, стала опять удлиняться. Дальше оставаться, пожалуй, неудобно, боялся выглядеть навязчивым. Пиалы давно отодвинуты, блюдечко с изюмом опорожнено. Но, прежде чем уйти, захотелось знать, что он будет здесь еще, будет вот так сидеть, смотреть на ее губы. Мысленно он подыскивал предлог для этого и теперь рассеянно слушал ее рассказ о выпускном курсе, о судьбе товарищей, подруг. Она эту рассеянность заметила.
— Вам уже скучно со мной, Алеша? Спешите?
— Куда бы?
— У вас в Ташкенте нет никого?
— А кто я здесь? Военный транзит… С увольнительной, полученной, наверное, в первый и последний раз… — поднялся Алексей, так и не найдя желанного предлога.
— Почему в последний? Разве уезжаете?
— Пока нет. Но, знаете, у нас принято уступать право на увольнительную более счастливым товарищам…
— В каком смысле счастливым?
— В самом обыденном. Допустим, кто не один…
— Интересно, и есть этому судьи? Старшины?
— О, они судят безошибочно.
— А сколько весит на их весах чашка дружеского зеленого чая? Помните, на нее вы можете здесь рассчитывать в любое время…
— Спасибо, Валя.
«Все-таки напросился», — беззастенчиво торжествовал Алексей, возвращаясь в училище.
13
Но подошли дни, когда и заикаться об увольнении стало совестно. Близился выпуск. Начались зачетные стрельбы, ротные и батальонные учения. Уходили из расположения на целую неделю далеко в предгорья, а там и ночью, в степи, поднимал с земли неумолимый сигнал горниста. Ночной бой… Действия в головной заставе… Разведывательный поиск… Перед рассветом, когда над головами крупней и лучистей становились зеленоватые звезды, курсанты изнуренно падали на траву и, засыпая, видели такую же горячую полынную степь, размахнувшуюся там, между Доном и Волгой… Вести оттуда приходили все тревожней и тревожней. И желанной была лишь одна мысль: остались считанные дни, скоро выпуск. Дожидались приказа наркома об аттестации…
Однажды в перерыве между занятиями стало известно, что вечером в гости к курсантам приедет Алексей Толстой. В отличие от других, Осташко встретил это сообщение довольно равнодушно. Нагоровку в свое время навещало немало именитых московских и киевских писателей. Алексей тогда искренне гордился каждой такой встречей, радушно встречал гостей. Но сейчас? Ему казалось, что это не ко времени, что все это только разбередит сердце, вернет его к воспоминаниям, которые в конце концов ничего не дают, только отвлекают от главного, на чем сейчас сосредоточивались все силы души.
Он зашел в библиотеку, чтобы взять наставление по ручному пулемету. И прежде тоже заглядывал сюда только вот так, за пособиями. Да ничего другого в училищной библиотеке и не было, а если бы и оказалось, то все равно не нашлось бы для этого лишнего времени. И сейчас, отыскивая то, что ему понадобилось, он медленно повел взглядом по полкам. Книги теснились на них плотно, не разнясь друг от друга корешками, как не разнятся патроны в обойме. Одинаковые, броневого цвета обложки, унифицированный формат, удобный для того, чтобы сунуть любую из них в карман шинели. Уставы, уставы… Временный полевой… Внутренней службы, караульной, строевой, даже каким-то образом затесавшийся сюда корабельный, наставления по стрелковому делу, по миномету… История войн, учебники по тактике, хрестоматии по истории партии тоже в броневых обложках…
Библиотекарша поторапливала.
— Товарищ курсант, я закрываю. Идите в зал. Только что звонили, сказали, что выехал.
Алексей сидел недалеко от накрытого кумачом стола рядом с Мамраимовым. Ждали.
— Ты скажи, правда, что он граф? — любопытствовал Мамраимов.
— Да, потомственный… Из старинного рода…
— Вот это здорово. Русского городового видел, эмира бухарского видел, на своих беков и басмачей насмотрелся, а графа еще встречать не приходилось.
— Чудило, с кем же ты сравниваешь? Ну, был графом, а сейчас депутат Верховного Совета. Не за графство ж его выбрали…
Мамраимов заерзал на стуле еще нетерпеливей.
Из боковой двери на помост вышел полный пожилой человек с отечным желтым лицом — благообразно расчесанные на виски волосы открывали купол лба; взгляд насупленный, строгий. Сопровождал гостя Костров.
Зааплодировали. Толстой насупился еще больше, и шум оборвался. Алексей, тоже собиравшийся было аплодировать, опустил руки — кажущаяся неприветливость писателя не обидела никого. Он ею словно напомнил, что собрались не на концерт.
— Я прочту недавно написанный мною рассказ о войне.
Голос Толстого звучал глуховато, как голос человека, сдерживающего себя, заставляющего говорить только немногую часть из того, что хотел и мог бы сказать. Но и этой немногой части хватило, чтобы всем передалось волнение писателя. Они увидели стоявший над полупустынным смоленским селом месяц в морозных радугах-разводах и бледно синевший санный след, которым шел будущий партизан Андрюша Юденков, они услышали, как по-стеклянному кололось березовое полено под топором и потаенно скрипели в ночи калитки…
— «Пушкина любишь? — спрашивал старый учитель у Юденкова. — Звезда эта горит в твоем сердце? Культуру нашу местную, мудрую несешь в себе? Все мы виноваты, что мало холили ее, мало берегли…»
Тишина в зале была полной, строгой, как по-прежнему строгими были и лицо Толстого, и его глуховатый голос. Опустив голову, слушал Костров. Переполняясь этой вызывавшей суровые раздумья тишиной, Алексей неожиданно услышал, как нарушил ее раздавшийся позади какой-то странный звук. Невольно оглянулся. Позади него сидел Герасименко. По щеке помкомвзвода, сосредоточенно наклонившегося вперед и не замечавшего ничего по сторонам, медленно скатывалась слеза. Он наверняка не замечал и ее, может быть увидев в эту минуту такое же, запавшее в память село, заснеженный окоп на окраине, закоченевшее тело дружка у своих ног… Алексею стало страшно этой одинокой слезы, и он быстро отвернулся. Продолжал слушать, а перед глазами все еще маячило лицо Герасименко, и он впервые усомнился в том, к чему себя принуждал все эти месяцы. Огрубеть? Очерстветь? Это ли нужно? А может, наоборот? Может быть, как раз заново, со всей силой вернувшегося прежнего чувства надо вспомнить все то, чем когда-то радовала и так мила была жизнь? Все самое дорогое, сокровенное, самое близкое сердцу, без чего не мыслились ни дни, набегавшие вплотную, ни отдаленное будущее. Может быть, как раз из нежности и рождаются ненависть и ожесточение, которые ведут человека в войну и делают его грозным, неумолимым для врага?
Аплодисменты и сейчас, когда Толстой закончил чтение, показались ненужными, лишними. Костров поблагодарил гостя. Встали, зашаркали сотнями ног к выходу.
— А ты прав, Алеша, — проговорил Мамраимов, проталкиваясь вместе с Осташко к дверям.
— В чем?
— Умница он… Что там граф?! Народный депутат! Вот главное! Я словно и сам в том смоленском селе побывал…
— Взяло за сердце?
— Взяло. Надо бы и раньше такое нам, политрукам. Не одними уставами жив человек. А то вспомнили перед самым отъездом.
До отбоя еще было далеко, но никаких занятий не предвиделось — впервые за последние дни выпали свободные часы. Многие потянулись к воротам — вдруг накануне выпуска приехал кто-либо навестить? Вышел за проходную и Алексей, втайне надеясь встретить там Валю. Но ему не хотелось бы увидеть ее такой, как тогда, три недели назад, — останавливающей и предлагающей свои услуги другим. Но чего бы иначе она подошла к воротам? Разыскивать его? А хотя бы и так. Знает ведь, что не сегодня-завтра он уезжает. Недаром же в это воскресенье она так быстро наловчилась по его губам угадывать все, что он говорил, не переспрашивала, и он тоже смотрел на ее губы, и она не смущалась, а, заметив это, даже повеселела и звала его приходить в любое время… Может, и ей, оказавшейся со своими невзгодами и печалями в этом чужом городе, нравилось быть с ним и он не безразличен ей, чем-то выделен ею из той колонны, что по утрам маршировала мимо дома?
Но на площади не было никого, кроме старухи-узбечки, сидевшей перед щербатой эмалированной миской с рассыпчатым темно-зеленым ворохом самосада. Заходило солнце, к исходу клонился день, один из немногих оставшихся перед тем долгожданным днем выпуска.
На крыльце проходной стоял и покуривал Герасименко. С его лица еще не сошла взволнованность. Затягивался цигаркою жадно, глубоко, как затягиваются, когда успокаивают себя.
Алексей решился.
— Товарищ помкомвзвода, разрешите отлучиться на полчаса.
— Без увольнительной?
— Да это рядом… Луначарская…
— Ладно, идите. На мою ответственность… Только попроворней, не подведите.
Алексей зашагал быстро, будто боясь передумать. Сам еще не знал, как он объяснит свое неожиданное и позднее появление, что скажет… Просто по ее глазам, по ее губам догадается и поймет — желанный он или нежеланный… Ее глаза не солгут.
А ведь как беспомощно отгонял прочь от сердца все, в чем по сложившемуся за эти месяцы убеждению подозревал помеху, обузу душе, но вот знакомый дувал, знакомая чинара во дворе, и сердце забилось горячей, нетерпеливей…
Темнела открытая дверь. Остановился на пороге, позвал:
— Валя!..
— Кто там?
— Это я… Алексей…
Она вышла на свет, и по ее вспыхнувшему, зардевшемуся лицу он понял, что его здесь ждали.
14
Пышет жаром локомотив, кропит на бегу брызгами горячего смолистого пота серую щебенку железнодорожного полотна, разгонисто увлекает за собой многосуставчатый, кренящийся на изгибах пути воинский номерной эшелон. Остались позади Яны-Курган, Кзыл-Орда, Аральск, Челкар, Актюбинск — сверкающие высокими окнами белостенные осанистые вокзалы с говорливым прибоем их перронов, остались позади и десятки маленьких сонных станций, сотни саманных полустанков, казалось чудом устоявших перед вихревым громыханием набегающих колес. Необозримые волнистые пески, где взору и зацепиться не за что, — разве что мелькнут на шафранном склоне бархана реденькие кустики саксаула. Эти пески сменились такими же пустынными, скупо, посеребренными полынью солончаками. Одиноко парит в дымчатой сухости неба беркут — долго, ох долго ему искать здесь какую-либо поживу, что неосторожно покинула свою упрятанную под запекшейся коркой такыра прохладную нору.
Но вот еще день-другой пути — и в эту извечную, омертвелую желтизну сочно стали вкрапляться заросшие густым щавелем луговины на берегах мелких речушек и озер, перелески в далеких ложбинах, череда ветел на пыльном тракте, овечьи толоки и кошары и обранные тенистыми садками усадьбы степных совхозов.
И полагалось бы повеселеть лицам тех, кто, облокотившись на закладки дверных проемов, смотрел на исподволь начинавшую оживать и буйствовать щедрым июльским разнотравьем землю. Но очень уж безрадостными, гнетущими были вести, с которыми дежурные и дневальные, выбегавшие на остановках, возвращались в вагоны.
— Только что при мне передавали… Сам слышал… Оставили Новочеркасск, Ростов… Бои под Воронежем, в Цимлянской…
— Эваколетучка прошла… Разговаривал с ребятами… Оттуда все, с юга… Рвется немчура к Волге…
— Танкистам отправление дали… Пропустили впереди нас.
— А ты думал, что тебя пропустят первым?..
— Да ведь и мы не к теще в гости едем.
— Ну, нас пока рассортируют, то да се, а ребятам, может, придется с ходу на передовую… Им приказ прямо в вагонах прочли…
— Двести двадцать седьмой?
— А какой сейчас другой может быть? Крепче, брат, все равно не скажешь… Куда уж дальше!..
И снова размахнулась, простелилась далеко к горизонту степь; теперь все чаще вклинивались в нее поля — и недавно убранные, с маячившими на стерне обмолоченными скирдами, и еще не скошенные — под ветром волнилось отяжелевшее золотистое руно, нетерпеливо ждало людских рук… А не сходили с глаз, неотступно стояли перед ними и другие поля — разметанные, исполосованные вражеским железом, вдавленные в землю колосья, вражеские танки, пылящие на проселках и дорогах к Волге…
Двухосные теплушки, в которых разместили выпускников военно-политического училища, были подцеплены и долго следовали вместе с цистернами горючего, но в Бузулуке теплушки поставили впереди длинного ряда запломбированных вагонов — на каждом из них белела надпись «Для Ленинграда», — и эшелон, получив другой номер, двинулся еще быстрей.
Безостановочный стук колес в иное время бы нагонял дремоту, а сейчас стоило Алексею смежить веки, как накатывались раздумья, снова и снова вспоминались во всем своем суровом, пасмурном облике последние училищные дни. Начало каждого из них неизменно предварялось тревожным и мрачным вступлением — сводкой Информбюро о тяжелых оборонительных боях в междуречье Дона и Волги, о станицах и городах, которые пришлось там оставить, сдать врагу…
Однажды во второй половине дня отменили занятия по расписанию, раздалась команда построиться. Строились раздельно, по ротам, в противоположных сторонах плаца. К первой роте подошел сам начальник училища. Он раскрыл темную кожаную папку, и ветер шевельнул страницы каких-то вложенных в нее документов.
— Оглашаю приказ Верховного Главнокомандующего… Номер двести двадцать семь…
Голос Кострова звучал глухо и хмуро. На четверть часа — полное и тягостное безмолвие. Приказом вводились жесткие меры борьбы с паникерами и нарушителями дисциплины, гневно и решительно осуждались упадочнические настроения, и каждое слово строгим укором обжигало сердце… Со всей неотступной прямотой и властностью Верховный требовал от каждого воина железной стойкости и решимости: «Победа или смерть! Ни шагу назад!»
А на них уже было новенькое обмундирование — не курсантское, а полевое, складки которого угловато топорщились под портупеей, даже не успели разгладиться после армейских цейхгаузов. Накануне они старательно прикололи звездочки к пилоткам и по три кубика на петлицы гимнастерок… И напрасно было мысленно утешать себя тем, что этот укор народа их, только-только одевших воинскую форму, не касается. Да, они, сто двадцать выпускников-политруков, лично не сделали ничего такого, что могло бы умалить, опозорить честь и великий смысл этих рдевших темно-рубиновым огнем знаков, но пока… пока, надо же признаться, и не прибавили к их прежней, давней славе ничего своего… Пока ничего! Это где-то впереди, в будущем, на неразличимых отсюда, неведомых рубежах, где по велению Родины надо встать и стоять насмерть!
На другой день снова построение. Читали приказ о выпуске, а в ушах по-прежнему звучал еще тот, вчерашний, двести двадцать седьмой…
Накануне отъезда заскочил в каптерку. Там стоял на полке продранный, обтертый чемодан, который пропутешествовал из Нагоровки сюда. Еще в первые дни пребывания в училище отдал Рустаму, а тот — приезжавшему к нему отцу брюки, пару верхних рубах, туфли с галошами. Все это было ненужным, лишним. Сейчас переложил в вещмешок из чемодана то немногое, что там осталось. Носки, перчатки, чиненный Валей свитер, ею же сшитые подворотнички.
— Ну вот и все, — встряхнул Алексей опустевший чемодан. Что-то, однако, внутри звякнуло. Раскрыл снова. Из-под газеты вывалилась и лежала на дне цепочка с ключами. Взял их, растерянно соображая, как поступить, привычно ощупал пальцами плоские разнокалиберные зубчики ключей. Один от главного входа Дворца, другой открывал комнату правления и дверь в театральную часть…
— От дома, что ли, товарищ политрук? — полюбопытствовал старшина, впервые именуя его по званию.
— Да нет, служебные, — коротко обронил Алексей и, смутившись оттого, что этот ответ мог удивить еще более, показаться вовсе нелепым и странным, торопливо сунул ключи в вещмешок и вышел.
И все это — казармы, училище, плац, мусульманское кладбище, арыки, каптерка с ее крутым хозяином — теперь так же далеко, нет, по существу, еще даже гораздо дальше, чем Нагоровка. И так же далеко Валя… Но были, остались, не забудутся те великодушно подаренные ему помкомвзводом полчаса, которые, вопреки отсчитывающим новые и новые километры железнодорожным указателям, сделали для него Валю отчетливо памятной, близкой… В тот вечер, увидев ее и пытаясь объяснить свое столь внезапное позднее появление, он вначале понес что-то несуразное, невнятное… Стал было рассказывать о приезде к ним Алексея Толстого, потом без всякой связи заговорил о понадобившихся подворотничках, о скором отъезде. Намеренно говорил негромко, и она, как и тогда, при их первых встречах, внимательно смотрела на его губы, и это как бы давало ему право смотреть, ласкать своим взглядом ее чуть растерянное и обрадованное лицо.
Она захлопотала, хотела готовить чай, но он взял ее за руку, отвел от печурки — слишком мало времени, вынужден считать минуты — и, чувствуя, как они катастрофически убавляются и убавляются, вдруг привлек ее к себе и поцеловал…
Она оторопела, да и он тоже оторопел от своей дерзости.
— Я… я так… просто… не могу, Алеша… — Закрыла лицо руками и неожиданно заплакала. Его это испугало, прямо-таки по-настоящему испугало, что Валя не поверила в искренность такого порыва, приняла его за самоуверенность прожженного сердцееда, за лихую солдатскую бесцеремонность. Он отнял от ее лица руки и стал бережно, нежно целовать их — пальцы, запястья, на которых еще темнели следы ожогов.
— А так можно?
— Все равно… Все равно… Ты же мне ничего не сказал…
— Недосказал. Всего лишь недосказал, — повторил Алексей. Он и в самом деле не произнес те три слова, которые, по его убеждению, должны читаться взглядом во взгляде другого. Но были еще полчаса на другой вечер, когда он эти слова все-таки произнес…
А через три дня — вокзал. Алексей стоял у вагона и ждал. Станционная округа полнилась свистками паровозов, доносившимися из котельной ударами молотов, песней радиорупора, разноязыкими голосами толпившихся на перроне людей. Часто слышалась польская речь. В эти дни отправлялась в Иран армия Андерса. К эшелону, которым уезжали выпускники, уже подцепили паровоз, когда Осташко увидел бегущую по подъездным путям Валю. Снова считанные минуты… Но он, Алексей, все же увез в собой ее прощальный поцелуй и ставший таким дорогим для него адрес: Луначарская, семь, — а ей остался от него неведомый адрес войны…
Эшелон остановился в Куйбышеве. Железнодорожный узел со всей неисчислимостью своих главных и маневровых линий на многие километры был забит воинскими поездами. Теплушки перемежались платформами, с которых ищуще и колко смотрели в небо расчехленные зенитные орудия, спаренные и счетверенные пулеметы. Подстерегающие жала зениток уставились в синеющие меж облаками просветы и с крыш многих станционных зданий. Выпускников предупредили: от эшелона не отходить. С минуты на минуту могут дать отправление. Но стояли уже второй час. Проходили к мостам через Волгу составы, на пульманах которых, словно сама спеленатая смерть, лежали авиабомбы; грузно прогибали рельсы платформы с танками; остро пахнув навозом, проехали один за другим эшелоны кавалерийской дивизии; потянулись старательно прикрытые от любопытствующего глаза брезентом силуэты каких-то загадочных махин. Плыло, нескончаемо плыло на колесах шанцевое имущество, обозное, фураж, понтоны, объемистые свежеструганные ящики с боеприпасами… Все сложное, многотрудное хозяйство войны, ее ударная взъяренная сила, тысячи и тысячи тонн стали, взрывчатки, горючего, которые должны были качнуть чаши заколебавшихся весов, спасительно потянуть вниз ту, единственно нужную, на которой была судьба народа. Вот только поспело бы все это вовремя и к месту…
Алексей с безотчетной пристальностью смотрел на сновавшего между двумя составами, от вагона к вагону, смазчика. В измаранной мазутом косоворотке старичок, прихрамывая, тащил едва ли не пудовую масленку. И этой своей обшарпанной рубахой, и ухватистыми движениями рук, и всклокоченными волосами над вспотевшим морщинистым лбом он напомнил Алексею отца, каким тот был, когда не начальствовал, а работал машинистом. А ведь и от имени этого безымянного смазчика говорил недавний суровый приказ…
Смазчик поравнялся с теплушкой политруков.
— Ждете, сынки? Подзаправлю и вас… Всех своих коней напою… Как это поется — «на позицию дедушка провожает бойцов…» Укатите, не беспокойтесь. Тут в Самаре все равно делать нечего. Буфет закрыт. Лично с моей стороны никаких заминок. А если дадите закурить офицерского, то и тем более.
Простосердечное балагурство и благожелательность старика развеселили всех, Мамраимов первым протянул кисет.
Смазчик наскоро слепил цигарку, пыхнул и, уже отходя, жестом радушного хозяина потянул проволочное кольцо стоявшего неподалеку водоразборного крана.
— А пока освежитесь.
Из широкой трубы с гулом хлынул каскад воды.
— Вот спасибо, папаша, надоумил… — отозвались в ближайших вагонах.
Наземь посыпались красноармейцы. Сбросив гимнастерку, подбежал к крану и Осташко. Он с наслаждением подставлял голову напористо бьющей струе, захватывал и пригоршнями кидал ее на плечи, грудь, а сквозь всплески, сквозь смех прорывалось разноголосое:
— Ух и хороша волжская водица! Силища!..
А уж сквозь водопадный шум доносилось врастяжку зовущее:
— По ва-агон-а-ам!..
И снова по сторонам — поля, степи, березовые рощи, темно-зеленые поймы рек, околицы и дымки селений, разъезды, полустанки… Настежь отодвинуты скользящие на роликах двери вагонов. На каждой, согласно наставлению, внушительный брус, чтобы кто-либо не зазевался, глядя на эту нескончаемую ширь земли, не полетел кубарем под откос. Полетит — не нагонит.