Авторство
Авторство
Центр, куда нес я впечатленья, — квартира Михаила Сергеевича Соловьева, силуэт которого я дал в книге «На рубеже», он первый пригрел мои эстетические стремления, выпустил литератором; он импонировал и летами.
Владимиров, Метнер, Рачинский и Батюшков дергали; М. С. — лишь щупал во мне доброкачественность материала сознания: он не деформировал, предоставляя свободу, надеясь, что в мировоззреньи к нему я приближусь; он внимал философии жизни, а не испарению схем.
И отсюда — его равнодушие к познавательным моим схемам; он щупал материю моих воззрений, не форму; он знал, что она не на кончике «credo», навеянного встречей с Метнером, с Эллисом, с любой книгой, подкинутой случаем мне.
Я же, выкладывая у Соловьевых себя, договаривался и с собою самим.
Из портьеры просовывалась очень бледная, слишком большая для хрупкого, зябкого тела, закутанного в итальянскую тальму, хохлатая голова с золотою бородкой; вот — закинулся нос; появился кадык; протянулись две теплых руки:
— «Ну, что скажете, Боря?»
Сутулый, садится, бывало; и носом большим клюет в скатерть, отряхивая папиросу в большую золотоватую пепельницу; спадает пенснэ, когда булку прищу-ро ломает средь книг, фресок, карих портьер: в золотом луче лампы; с усилием дышит: страдал расширением сердца.
Он как бы вел протокольную запись моих впечатлений; я ему выкладывал свой личный дневник; но и сам он делился со мной — виденным, слышанным: кратко; никаких резолюций, советов, опасок, поспешных надежд от него не услышишь, бывало; но не подневно, — помесячно, даже погодно итоги всех наших встреч подводил в тихом молчаньи.
Вот резолюция на интерес: «Позовите к нам Батюшкова»; и Петровский, Владимиров, Батюшков, бывало, уже сидят перед ним; и М. С. их разглядывает, как оценщик моих устремлений еще на корню, так сказать: его метод расценок — единственен, Кобылинский и Метнер — немного насильники; А. С. Петровский — «заноза», часто меня задиравший в те дни; Рачинский — синкретик; Эртель дует лягушку в вола. М. С. — был мне отдых, осмысленный, над материалом сырых впечатлений: с дымком, с шуткой строгой, с вниманием к моей подоплеке, с любовью ко мне.
Иной стиль отношений сложился с женой его, Ольгой Михайловной; он — в молниеносной реакции, яркой и нервной; тут не было разности лет: ниже ростом, сухая и худенькая, в балахончике, с башенкой черных волос, — суетливая девочка, вовсе не сорокалетняя дама; она — взрыв ярчайших реакций на мои рассказы о встречах, о книгах, о мыслях, — но не объективность; и наш разговор с каждым годом — пестрей, интересней, крикливей; царапаемся и дружим, заражая друг друга; мои впечатления в ней пламенеют, бывало; она, обрывая меня, недовыслушав, с загоревшимися глазами начинает сама фантазировать: «Стойте, — не так, не туда». В ней А. Петровский разыгрывается ей увиденным «мифом»; она им корит меня: вы-де не Петровский; тот бы не так поступил.
Споры меж нами крикливей и ярче: до вскакиваний моих, до выскакиваний из комнаты; а где мы сходимся, — мне она ближе Сережи; [Сережа — С. М. Соловьев, сын О. М. (О Соловьевых см. «На рубеже».)] он, став уже отроком и утративши кудри, с 1901 года мне редко видится за соловьевским столом: он в рое сверстников, поливановцев; реже с нами сидит: он — с Гиацинтовыми, Бенкендорфом, Венкстернами; явно ухаживает за арсеньевскою гимназисткой; он — в собственном возрасте; и М. С. чрезвычайно доволен: «Пусть его».
Ольга Михайловна мне как ровня: мы с ней — теперь и бурная и яркая пара; самый спор — только средство к новому сближению; она уже читает мне с 1900 года письма своей дальней родственницы, Али (А. А. Кублицкой-Пиоттух), и отрывки из писем к ней Гиппиус, жены Д. С. Мережковского; часто меж нами как предмет спора встает Достоевский, которого так ненавидит она, утверждая, что впечатление от его романов вызывает образ распятия в клопах; Поликсена Сергеевна Соловьева, сестра Михаила Сергеевича, друг Гиппиус, теперь появляется в Москве; она-то явно и вздувает в О. М. интерес к Мережковскому, к его идеям, к исследованию о Достоевском, два года печатающемуся в «Мире искусства»1.
— «Что бы Володя сказал?» — восклицает О. М., читая риторику Мережковского.
Но «Володя», философ Владимир Соловьев, скончался: М. С. редактирует книги его2, приобщая нас к черновикам, выволакивая из потертых портфелей пуки пожелтевшей бумаги, исписанной крупным, кривым, броским почерком; щурит глаза в перемарчивый текст; сомневается: стоит ли данный набросок печатать; указывает на два почерка: крупный и бисерный, мелкий; и говорит:
— «Это — автоматическое письмо».
М. С. колебался печатать те из отрывков незаконченных статей философа-брата, которые связаны с темой поэмы покойного «Три свиданья», потому что какая-то полусумасшедшая Шмидт в Нижнем Новгороде возомнила себя «мировою душою», которая-де инспирировала покойного Соловьева;3 эта маньячка сильно волновала М. С; он все боялся рождения какой-нибудь мистической секты из недр философии своего брата под влиянием бреда Шмидт; и откликами этих волнений в виде пародий на секту переполнена моя первая книга «Симфония».
Квартира Соловьевых связалась мне с авторством. В 1901 году я колебался: кто я? Композитор, философ, биолог, поэт, литератор иль критик? Я в «критика», даже в «философа» больше верил, чем в «литератора»; вылазки — показ отцу слабоватых стихов и «Симфонии» другу — посеяли сомнения в собственном «таланте»: отец стихи — осмеял; друг откровенно отметил, что я-де не писатель вовсе.
Не будь Соловьевых, «писатель» к 1903 году совсем бы исчез с горизонта; но Соловьевы меня тут поддержали всемерно; Сереже, еще гимназистом, читал я убогие кропанья свои, приведя его в бурный восторг; и его карандаш, разрывая страницу, влепил: «Пре-вос-ход-но!»4
Каракуля мальчика в тот момент явилась решающею поддержкой; но я умолял моего юного друга: таить мое авторство; он долго таил; но потом проговорился родителям; и они притянули меня: им читать; О. М. нравилась моя убогая проза; М. С. помалкивал со сдержанной благосклонностью; а за стихи — смесь Бальмонта, Верлена и Фета — таки и журил, не любя ни декадентов, ни романтиков; ну, а О. М. — та отзывалась на весь романтический фронт: от баллад Жуковского, от поэзии Оссиана до «Песенок» М. Метерлинка;5 ей нравились в моей поэзии совершенно по-детски поданные багровые луны, самоубийцы, вампиры и прочие «жути».
Я же задумывал космическую эпопею, дичайшими фразами перестранняя текст: из всех сил; окончив этот «шедевр», я увидел, что стиль не дорос до мировой поэмы:6 и тогда я начал смыкать сюжет до… субъективных импровизаций и просто сказочки; ее питали: мелодии Грига и собственные импровизации на рояле; сильно действовал романс «Королевна» Грига; лесные чащи были навеяны балладою Грига, легшей в основу второй и третьей части «Симфонии».
Из этих юношеских упражнений возникла «Северная симфония» к концу 1900 года7.
Она — первый итог ряда импровизированных мною классов; сперва осаждаю я ритм, стараясь выявить звучание подбором каких угодно слов; потом я стараюсь свои ритмы раскрасить; меня интересуют образы, а не их словесное оформление; словарь еще жалок; напев да образ: без всего прочего; О. М. это нравилось; М. С, сторонник классической четкости, видел в стряпне моей неочищенные огородные овощи к будущим «блюдам».
Позднее уже образ во мне отделяется от напева: он, так сказать, членится; и я собираю метафоры; увлечение ими своего рода спорт; в этом себе самому устроенном классе я — главным образом глаз, как в первом классе своем я — главным образом ухо; «писателя» — все еще нет.
Уже после во мне пробуждается интерес к рифмам и к отдельным словечкам; меж ними — слова «на авось». Полотно, еще белое в целом, кое-где уж сработано; это — эпоха «Золота в лазури» (конец 1902, начало 1903 года); о «Золоте в лазури» В. Я. Брюсов сказал: «Ценности — на жалком рубище»8.
Прозой овладеваю я раньше; я ищу подковывать фразу; класс ковки — поля; время — лето; зимою мне пишется хуже; стола — мало мне; нужны: глаз, ноги, лошадь; глаз — для зарисовки полей, неба, воздуха: я — в этом периоде вижусь себе «пленэристом»; мне работается только на воздухе; и глаз и мышцы участвуют в работе; я вытопатываю и выкрикиваю свои ритмы в полях: с размахами рук; всей динамикой ищущего в сокращениях мускулов, даже в прыжках, равновесия тела как бы обращен я к полукружным каналам: [Анатомический термин для органов равновесия] к внутреннему, а не внешнему слуху, нащупывая связи между словами ногой, ухом, глазом, рукой; высекается упругое слово как бы из упругости мышц: ритмы, качественно пережитые в «др-пр», а не в абстрактном «_ —», ложатся мне в основу словесных отборов; ухо вникает теперь как бы в поступь стопы; мало услышать: надо мне в этот период услышанное провести в поступь; я делаю открытие для себя, что есть мускульные представления, а есть и безмускульные; влияние телесных движений на архитектонику фразы — Америка, мною открытая в юности: в классе полей (разумеется, для себя, а не для других); скульптура поэзии греков слагалась в метаниях диска, копья, в беге, в прыге, в борьбе, — к этому пришел я поздней [Вспоминая эти свои тогдашние юношеские подгляды в процессы начала творчества, подгляды около 30 лет назад, разумеется, привожу их я в качестве воспоминаний о далеком прошлом, а не в качестве каких-нибудь «поучений», очень может статься, что пережитое тогда — бессмыслица].
Галопы в полях осадились галопами фраз и динамикой мимо мелькающих образов; много писалось о моей «мистике»; но ее генезис для меня — верховая езда; ведь сцены симфоний писал я на лошади, так что неясность ландшафта есть дымка пространства; а мельки предметов — натура летящего всадника.
Мускулы как бы увядали зимой; бега — не было; была — трусца; верховая езда заменялась корпением в лаборатории; и увядали все образы.
Я привык писать на ходу; так пишу и доселе; и в 30 году я, старик, писал «Маски», роман, добывая себе, мускул фразы в работе над снегом, в прогулках по лесу, где лучше записывались отдельные сцены, то в беге по дворику; и — в непременной гимнастике.
Форма «Симфоний» слагалась в особых условиях: в беге, в седле, в пульсе, в поле.
Тот класс проходил уже я с 900 года; итог его в том, что М. С. Соловьев весной 1901 года сказал:
— «Вы — писатель».
«Симфония»
«Произведение имеет три смысла», — писал в предисловии я;9 неудачно: три стороны — лучше сказать; одна — слово, итог окисления крови в полях, ритм галопа (на лошади); то — смысл музыкальный, как я называл.
Другой — сатирический смысл: синтез черт, которые я подмечал у окружающих меня чудаков и мистиков, как попытка нащупать рождавшийся тогда новый тип; этот тип еще созревал в неизвестных мне — Эрне, Бердяеве, Блоке, Булгакове, Льве Тихомирове, в нижегородской «душе мировой», Анне Шмидт, в Тернавцеве; я еще внюхивался в атмосферу, пока безличную; и как бы сказал: «Посмотрите-ка, дождик повис». Он — закрапал, пока я писал: носом Батюшкова, косоглазием Эртеля, рыком Рачинского, стихотворениями Блока; все эти люди были для меня новы; в «Симфонии» я их брал, так сказать, в воображении; воображение осаждалось в быт по мере того, как появлялись люди, существование которых было мной угадано; из «Симфонии» образ Сергея Мусатова — образ заостренного, окарикатуренного до сектанта соловьевца; подобные ему появились в шмидтовской секте; я же в «Симфонии» лишь шаржировал Шмидт, рисуя, что было бы, если б В. С. Соловьев согласился с бредом своей сумасшедшей последовательницы.
Через три уже года студент-радикал, Валентин Свентицкий, для иных и огонь с «небеси» низводил, т. е. — верили: де низведет; профессор Булгаков глядел ему в рот; А. Блок писал: «Анна Николаевна Шмидт… опять написала „ради бога, устройте нашу встречу“10 и пр… Положение затруднительное, и придется вести с ней разговор наедине».
А. Шмидт — бесплатное приложение жизни к моей «Симфонии». Она превзошла даже мой шарж.
Иронию вышедшей в 1902 году «Симфонии» даже отметил публицист «Русских ведомостей» Игнатов, писавший в газете, что я-де убиваю «Симфонией» самих декадентов;11 иронию эту отметил позднее и Блок12.
Но иронической ноты «Симфонии» не понимала профессорская Москва, потому что еще не видели «предмета» моих иронии; о Шмидт никто ничего не знал; это поздней напечатали ее яркий бред13.
Третий смысл, который я вкладывал в «Симфонию», — вера, что мы приближаемся к синтезу, иль — к третьей фазе культуры.
М. С. Соловьев — решил: в книге показаны чудаки, имеющие появиться на свет; и поспешил мою книгу издать, чтобы она предварила рисуемый «тип» у порога его появления: в жизни.
В «Симфонии» я старался явить и развал загнивающего, всемосковского быта; в ней изображено: равнение жизни мещан с сумасшествием.
Но в «Симфонии» есть еще личная нота: весна на Арбате, влюбленность в какую-то даму, какую мой «демократ» видит «Сказкой»14.
Помню таяние снега Страстной; жару, раннюю Пасху, крик зорь; и мы с гимназистом Сережей бродили — Арбатом, Пречистенкой; я — искал видеть «даму», а он — гимназистку свою, увлекая меня на Пречистенку (я же его возвращал на Арбат); мы круто писали зигзаги в кривых переулках; картина весны, улиц и пешеходов — вдруг вырвалась первою частью «Симфонии», как дневник: для прочтения за чайным столом Соловьевых15. Профессор Расцветов, к которому я совершенно случайно попал, отражен старичком, проливающим слезы свои на груди: у студента;16 и тетя моя, огорченная смертью недавнею бабушки, — в образе «родственницы»: сидит в креслах17.
«Дневник» — поощрил Соловьев, и впервые явилась мысль: осюжетить наброски; но — не до писанья: экзамены; уже разъехались все (Соловьевы, родители); пуста квартира; в столовой листы курса лекций профессора Умова (физика); только Петровский являлся в пустую квартиру, и произносилися формулы: «Как вы доказываете?»
И вот сдали физику; перед ботаникой оказывался ряд пустых дней; расцветает сирень; уже — Троицын день; вечер: я — над Арбатом пустеющим, свесясь с балкона, слежу за прохожими; крыши уже остывают; а я ощущаю позыв: бормотать; вот к порогу балкона стол вынесен; на нем свеча и бумага; и я — бормочу: над Арбатом, с балкончика; после — записываю набормотанное. Так — всю ночь: под зарею негаснущей.
Уже три часа ночи; Духов день; не ложась, я дописываю. Вот вторая часть кончена; резкий звонок: то неожиданно нагрянул ко мне Сережа, из Дедова; ему и прочел не просохшую еще рукопись; он — потащил в Новодевичий, чтобы сравнить его с отражением его в «Симфонии»; и мы удивлялись, что день такой же, каким изображен он в «Симфонии», что монастырь — совсем как в «Симфонии»; неудивительно: ведь погоду я сфотографировал, написал вторую часть чуть не в двадцать четыре часа18.
— «В Дедово — едем, читать родителям», — сказал мне Сережа; и потащил.
Выскочили, приехали на вокзал, сели в поезд: и в понедельник (в следующий за написанием день) я читал обе части «Симфонии» в маленьком флигеле, тонущем в травах, деревьях, цветах, — всем трем Соловьевым.
М. С. слушал молча, с тихим покуром; и, помолчав, спокойно, как будто ничего не случилось, сказал:
— «Из теперешней литературы лишь Чехов да Боря меня утешают».
Я — был, конечно, от слов его на седьмых небесах: с его мнением исключительно ведь считался.
Весь следующий день — разговоры, чаи, «колокольчики белые» (память В. С. Соловьева)19, поля; ночь проводили с Сережей, вдвоем, на пруду, в старой лодке; спать не хотелось; душили слова; на бледном рассвете М. С. Соловьев вышел из дома к нам; он сказал с тем же спокойствием:
— «Мы „Симфонию“ напечатаем».
В среду я уехал, как с пира, из уютного, утопающего в весенних цветах Дедова, где впоследствии я проводил лета, приглашаемый ласково старушкою Коваленской: делить досуг с ее внуком, оставшимся сиротою; много уюта и ласки я встретил здесь.
Третью часть «Симфонии» я писал, оказавшись в деревне, у матери, в Серебряном Колодце, меж первым и пятым июнем, носяся целыми днями галопом в полях на своем скакуне и застрачивая в седле: сцену за сценой; оголтелый Мусатов слагает в той части свой бред, построенный по образу и подобию бреда Шмидт, который служил мне моделью «Симфонии»20.
В эти именно дни пишет Блок, мне неведомый:
Весь горизонт в огне… И близко появленье. Но страшно мне: изменишь облик ты21.
Здесь «она» — мировая душа; изменение облика, верно, смешение переживаний «мистических» с чувственными.
Тема стихов о «Прекрасной Даме» у Блока встретилась с пародией на нее в «Симфонии».
Весть, что отец сломал руку, нас гонит в Москву22.
Только в июле дописываю я свою первую книгу: пишу четвертую часть; в ней показан провал бреда «мистиков»; и одновременно получаю письмо от Сережи; он пишет, что в Дедове гостил «кузен» А. А. Блок, чтящий В. Соловьева, в кого-то влюбленный и пишущий великолепно стихи;23 это были первые стихи о «Прекрасной Даме»; то, что у Блока подано в мистической восторженности, мною подано в теме иронии; но любопытно: и Блок и я, совпав в темах во времени, совсем по-разному оформили темы; у Блока она — всерьез, у меня она — шарж.
Ранней осенью — цикл разговоров о Блоке: в семье Соловьевых; показан впервые мне ряд его стихотворений, великолепно сработанных; до этого «поэт» Блок мне был неведом; я становлюсь убежденным поклонником поэзии Блока и ее распространителем;24 Соловьевы решают, что Блок — симптом времени, как речи Батюшкова, уже частящего к нам, как пожары слов Эртеля, вынырнувшего из бездны, как весть о Рачинском, о Льве Тихомирове, как появленье, внезапное, самой «двуногой Софии» из Нижнего: Шмидт, — в кабинете М. С. Соловьева: именно в эту осень.
Сотрудница нижегородской газеты, почтеннейшая Анна Николаевна Шмидт, уверяла: она-де предстала душой пред В. С. Соловьевым, а он описал с нею встречи в поэме своей «Три свиданья»; в этой поэме описывает в стихах встречу со своей музой, разумея под встречей охватившее его поэтическое вдохновение, которое воспоминание пронесло над жизнью; первое «свидание», или момент вдохновения, — в церкви, когда он был ребенком; второе — в лондонском Британском музее, где он работал над проблемами истории церкви; третье — в пустыне, около Каира (в Египте). Шмидт по прямому проводу истолковывала эти встречи; это были встречи с ее-де, Анны Шмидт, душой, которая-де — сама душа мира, воспетая поэзией Соловьева.
Соловьев писал в своей поэме:
Заранее над смертью торжествуя
И цепь времен любовью одолев,
Подруга юная, тебя не назову я,
Но ты услышь мой трепетный напев25.
Оказывается: в это самое время в Нижнем сидела Анна Николаевна Шмидт, «подруга юная» (ей было ко времени моей встречи с ней лет под пятьдесят), и слушала, как в пустыне египетской Владимир Соловьев посылал ей свои «мистические» восторги; почему он поехал на свидание с «ней» из Лондона в Египет, а не прямо в Нижний Новгород, в редакцию «Нижегородского листка», в котором Шмидт работала хроникершей, — трудно понять; для понимания этого Шмидт понадобилось написать свой туманный, витиеватый «Дневник» и полубредовое теософически-схоластическое сочинение «Третий завет», т. е. завет от Анны Шмидт, Софии, Премудрости божией; рукопись нашлась после смерти Шмидт в 1908 или 1909 году; профессор Булгаков, пришедший в восторг от сих пророчествований, напечатал ее.
Уже перед смертью Владимира Соловьева Шмидт, вступив в переписку с философом, открыла себя ему; она — «нетленная порфира» («под грубою корою вещества я прозревал нетленную порфиру и узнавал сиянье божества»26), имеющая миссию ему открыть, что и он не кто-нибудь, а само воплощение Иисуса; испуганный философ урезонивал ее письмами;27 она настаивала на своем; и добилась-таки, что он ездил к ней на свидание28, чтобы лично урезонить ее: бросить бред; после смерти философа она явилась доказывать, что в бывшем свидании она-де переубедила; и философ-де был ею обращен в ее веру. Так как с бредом соединяла она и упорство, и уменье притаиться и выглядеть сухо практической (ведь все время сотрудничала она в газетах и имела в Нижнем каких-то, ею не показываемых, учеников), то она представляла для брата философа явную опасность: привязать к учению Соловьева свой бред; М. С. Соловьев все время ее урезонивал в письмах, питая понятное отвращение к этой бредовой переписке.
В конце сентября 1901 года собственною персоною она появилась в Москве, частила к М. С. и привела его просто в ужас тем, что назвала его Иаковом, «братом господним».
— «Боря, я хотел бы, чтобы вы присутствовали при свидании с этим монстром, — сказал он мне, — а то меня охватывает и отвращение и ужас, когда я остаюсь наедине с ней».
И было решено, что я в один из назначенных дней буду присутствовать при их объяснениях; это было в первых числах октября 1901 года29.
Когда я в назначенный день пришел, М. С. провел меня в кабинет; и мы с ним ожидали появления «нетленной порфиры»; я горел любопытством: был падок в те годы на подобного рода музейные редкости, любя все карикатурное и каламбурное.
Помню: раздался тихий звонок; скоро серо-орехового цвета дверная портьера раздвинулась, и в комнате оказалась — девочка не девочка, карлица не карлица: личико старенькое, как печеное яблочко, а явная ирония, даже шаловливый задор, выступавший на личике, превращал эту «существицу» в девочку, что-то от шаловливой институтки; она была очень худа, мала ростом, быстра; и не пошла, а быстро-быстро просеменила навстречу к нам, окидывая меня не то шутливым, не то насмешливым взглядом, как бы говорящим:
«Что, пришел позабавиться над душой мира? Ну, очень забавна я?»
И — подмигнула; и, сев в кресло, пропала в нем: мне казалось, что одна голова приподымается над столом: старая карлица. И стало неприятно: чем-то от бредовых, детских кошмаров повеяло на меня, и я разглядывал ее во все глаза: да, да, — что-то весьма неприятное в маленьком лобике, в сухеньких, очень маленьких губках, в сереньких глазках; у нее были серые от седины волосы и дырявое платьице: совсем сологубовская «недотыкомка серая» [Стихотворение «Недотыкомка» и роман «Мелкий бес»] или — большая моль.
Все это мелькало во мне, когда страдающий М. С. Соловьев ей объявил, что «Борис Николаевич» посвящен в круг ее мыслей, на что она, став встрепенувшейся птичкой, опять окинула меня остреньким взглядом; и — подмигнула какою-то пошленькой, сухенькой остротцею, чем-то вроде:
— «Пришли послушать мой бред: ну что ж, очень приятно».
И тут же затараторила быстро и трезво о каких-то сухеньких мелочах бытовой жизни, приводя факты и освещая их; и я почувствовал в жаргоне, в словечках что-то от самой обыкновенной хроникерши, но опытной, набившей руку на собирании сведений; и это сочетание «газетчицы» с проповедуемым ею бредом производило впечатление бреда в квадрате.
Но постепенно она подкралась и к главной теме своей, о которой тараторила все с теми же ужимочками и сухенькими подмигами, как бы говорившими:
— «Вот ведь история… Экая я греховодница, что такое наплела о себе?.. Вы, конечно, так думаете… Ну и думайте себе на здоровье… Вы, видимо, юморист… И я — тоже… Это, право, невероятно до смеха… Но это — так, и мне ничего не стоит вам это доказать».
Таков смысл ее подмигов, подморгов перед тем, как она затараракала на тему о бреде; так диктуют нотариальные бумаги: пункт первый, второй; и так строчат в редакциях очередную передовицу; все, что она приводила в качестве предварения главных аргументов доказательства системы, в которой основное положение — то, что она — «мировая душа», было ясно, просто, логично чисто гимназической логикой: я — человек; я — смертен; человек — смертен; ясно — до пошлости; но это не имело никакого отношения к «пунктику»; то, что выводилось из «пунктика», было опять-таки логично, пресно, трезво: разумеется — чудовищно; допустим, что нос не нос, а огурец; из этого вытекают логически такие-то несообразности; и она их выводила без логических промахов; но в логике нелепицы выводов отклоняются; Шмидт именно их утверждала; там, где говорят: «так как этого не может быть», — она выводила: так как логически это вытекает из основного тезиса, «то так и должно быть»; чудовищность — только в скачке от предисловия к выводу: «я — душа мира»; тут была дыра в голове; во всем прочем — тер-а-терная30 механика мозговой стукотни, дотошной и пресной; она быстро вскакивала на своего конька и тотчас соскакивала с него; и подмигивала с юмором над собой, ужасом Соловьева и моим обалдением:
— «Не правда ли, какая смешная?»
— «Думаете, что с ума сошла?»
— «Не бойтесь, потрезвее вас».
М. С. ей внимал с отвращением; я, каюсь, с художественным восторгом: вот тип так тип; напомню, что я, наслышавшись о ее бреде, уже на нем построил «Симфонию»; и теперь, впитывая ее, мечтал о следующей «Симфонии».
Она взяла чернильный карандаш, рисуя нам на бумаге какую-то свою схему, забылась и все мусолила карандаш слюной, тыкая его в рот; к концу разговора у нее стали лиловые губы; и даже зубы окрасились в лиловый цвет; во всем облике было что-то крайне неряшливое; нетленное существо таки обросло корой газетной работы; «хроникерша» сказывалась в той быстроте, с которой она давала газетный отчет нам о своих «мистических» песнях.
Позднее я слышал о ней от Э. К. Метнера, жившего в Нижнем, ее видавшего; еще поздней о ней мне рассказывал Максим Горький;31 оба рисуют ее согласно: незлобивое, доброе созданье, поддерживавшая нищенским заработком старуху-мать; оба отмечают в ней «радикализм» и юмор.
Но в тот день бедному М. С. Соловьеву совсем не до юмора было; когда она вышла, он, содрогаясь и сбрасывая бумажку с ею нарисованной схемочкой под стол, вздохнул:
— «Какой неприятный, сухой, пошлый бред». И скрылся в облаке папиросного дыма.
Шмидт видела, что я ее пожирал глазами; она и вообразила, что я уверовал в ее чепуху; уехав, вдруг прислала письмо32, на которое я, испугавшись контакта с ней… отругнулся; меня испугала возможность: значиться в списке «апостолов».
После я видел ее всего два раза: у Сережи, испуганного появленьем монстра; второй раз я видел ее на одном из моих воскресений; проведав о них, она явилась нежданно; но ей, видимо, не понравилось; она быстро ушла. Года через три она умерла: два-три «шмидтовца» где-то по смерти ее таились; пропали бумаги ее; года через четыре они обнаружились в «Нижегородском листке»; метранпаж передал А. П. Мельникову эти «перлы»; не зная, что делать с таким «наследством», он прислал Э. К. Метнеру ворох ее бумаг; тот принес его мне; мы, не зная, куда девать это все, передали Морозовой; последняя — Булгакову; он и напечатал «бред» Шмидт.33
О Шмидт впервые слышу я, вероятно, еще в 900 году; ее «ересь» — основа пародии, изображенной в «Симфонии», с тою лишь разницей, что «облаченная в солнце жена» у меня — молодая красавица, а не старушка весьма неприятного вида.
Уже в сентябре я читаю «Симфонию» у Соловьевых в присутствии «Сены» (П. С. Соловьевой); М. С, взявши рукопись, передает ее Брюсову; Брюсов ему отвечает письмом:34 де «поэма» прекрасна; ее «Скорпион» напечатает, но у издательства ряд обязательств: книг, намеченных к печати; денег — нет; надо ждать; это — жаль; «Скорпион» дал бы марку свою, если б кто-нибудь книгу решился печатать сейчас же.
Тогда М. С. сам решает напечатать «Симфонию», под «скорпионовской» маркой;35 обложка придумана мною; «Симфонию» сдали в набор, псевдонима же не было; мне, как студенту, нельзя было, ради отца, появиться в печати Бугаевым, и я придумываю псевдоним: «Буревой».
— «Скажут — Бори вой!» — иронизировал М. С; и тут же придумал он: «Белый».
А я уж — за третьей «Симфонией»; в гистологической чайной пишу ее, бросивши лабораторию; к весне — готова;36 я ею недоволен: не мускульна форма; мне нужны: седло, воздух37, поле и лошадь.
Поздней изменился мой летний, пленительный быт: полевой, верховой; он давал мне натуру «Симфоний» иль — взлет; позднее и сам я, отяжелев, седло бросил; жил в Дедове, в Московской губернии, в лесной природе — не в Тульской губернии, где в час склонения солнца я всегда садился на лошадь.
В те годы не прибегал я к поводам; по знаку ноги начинал мой Пегас то галопировать, то идти рысью; по знаку ноги — останавливался точно вкопанный, пока я вглядывался в облака, в небо, в нивы; меня волновали оттенки воздушных течений; «мистический» стиль описания поля, ветров, облаков — итог тщательного изучения оттенков и переживание всех колебаний барометра. Много раз спрашивали:
— «Расскажите, откуда особенность атмосферы в ваших „Симфониях“, в ваших стихах?»
Ответ — точен: особенности ее — поездка верхом с шести до восьми с половиной в ландшафте без контуров, где земля — падает под ноги лошади, где ее — нет; купол неба и облачность, быстро меняющая очертания, — предмет наблюдений; — отсюда — «небесность» стихов и «Симфоний», плюс нива, которой волна разбивается в ноги, когда всадник мчится, испытывая свой полет как летенье навстречу предметов; движеньем ноги остановлена лошадь; вон — контур далекой дрофы, пылевая, закатная дымка: натура ландшафта в районе между Новосилем, Ельцом и Ефремовом, плюс еще — чувство полета, галопа; седло было креслом: поводьев, стремян не касался я; стол — записная книжонка, положенная на ладонь; я — то несся в полях, то слетал в водотеки овражные; я изучал верч предметов и пляску рельефа; метафоры — итоги взгляда; когда я писал, будто «месяц — сквозной одуванчик»38, то я — не выдумывал: влажная ночь дает блеск ореола настолько отчетливо, что образуется белый, сияющий пух: одуванчика; пух тот сдувается: при набегающем облачке.
Мог провираться в подборе метафор; но с каждою мучился долго, ее подбирая, чтоб отобразила предмет, преломленный условиями освещения, месяца, часа; бывало, в итоге поездки — пять фраз; я был натуралистом — в эффекте, не в том, что его вызывает; и кроме того: как художник я был «пленэрист».
Сеть солнечных пятен, слагающаяся меж листьев, охваченных ветром, являла в условиях дня мне «воздушных гепардов»; и вот «золотые гепарды… из солнечных… углей, шаталися»: в листьях; изысканность — от наблюденности; она — не выдумка; она — конструкция опыта видеть: «летели гепарды, вырезанные в зелени пятнами света»39 [ «Кубок метелей», стр. 104] в глазах амазонки, несущейся вскачь: чрез кустарник; коль вы никогда не скакали в кустах иль, скача, не разглядывали сочетанье из листьев и солнечных пятен, то вам приведенная фраза покажется, может быть, чепухой.
— «Вы учились бы видеть природу: не по воспоминаниям о ней, а на ней самой; в книжках моих жалкие опыты зарисовки с натуры; метафоры мои — позднейшая обработка глазных впечатлений; может, она неудачна, но она обработка: действительно увиденного!»
Выходя из прокуренной комнаты, один мой приятель из неокантианцев искал лишь плевательницу, сетуя, что их нет и что он привык к городскому комфорту.
Так что образы моих «Симфоний» — натура полей: в глазе всадника.
Точно такое ж условие возникновения моих трех «Симфоний» — концерт симфонический, неукоснительно мной посещаемый в эту эпоху;40 здесь, в зале Колонном и в консерватории, я проходил музыкальный свой класс на симфониях Шумана, Шуберта, Гайдна, Бетховена, Моцарта; здесь я знакомился с Генделем, Глюком и Бахом; здесь переживал я Чайковского, Вагнера, Брамса, Сен-Санса и скольких; здесь первые произведения Скрябина выслушал.
Помнится круг посетителей, — тот же в годах: вот Танеев, рассеянный, с нотами; Бубек, профессор, властный и бритый; Рахманинов, Скрябин, Игумнов, А. Б. Гольденвейзер; вот критики: Кругликов, Энгель, Кашкин; меломаны: старуха Лясковская, доктор Попов, Каблуков, математик Егоров, Булдин; вот — профессор Марковников, Нос (адвокат); вот графиня Толстая кого-то лорнирует; с ней — семнадцатилетняя девочка в черненьком платьице — «Саша» Толстая; Волконский Г. Д. пробирается; вон и Петров, часовщик; буржуазия — в первых рядах: Вострякова, Морозовы, Щукина, неврастенический фат Бостанжогло.
Весь зал точно свой41. Здесь и импульс — к «Симфониям».
В тенетах света
Мне квартира М. С. Соловьева явилась как форточка в жизнь; в нашей не было сверстников; появлявшиеся профессора появлялись к отцу; я сидел перед ними немой; у М. С. Соловьева — меня теребили, ко мне обращались, со мною считались; язык я обрел только здесь; только здесь научился отстаивать взгляды; и даже — иметь их.
— «Вы как полагаете, Боря?» — ко мне обращались С. М. и О. М.
— «Боря думает».
— «Боря считает».
Такими словами с 1897 года вплетали меня в разговор; и я стал «говорун». С 1901 года мой голос, бывало, уже покрывает гостей; Демосфен, упражнялся в красноречии, камешки в рот набирал;42 мне и школою, и трибуною красноречия стал круглый стол соловьевской гостиной. И кроме того: в нашем доме круг лиц собиравшихся однообразен был: родственники матери, профессора: математики да естественники; у Соловьевых я видел людей, принадлежащих к разнообразным кругам общества.
Вот высокий, тяжелый, седобородый Огнев, Иван Флорович, со своею багровой супругой, толстою очень и злой на меня тоже — «очень» (за выход «Симфонии»). Иван Флорович, выпучив над столом голубое огромное око, с причмоком рассказывает чудеса, наблюденные им в микроскопе; в ту пору он, проникнутый неовитализмом, увидел вместе с академиком Фаминцыным и приват-доцентом Фауссеком жизнь особого рода в делениях и других отправлениях клетки; я с Фаминцыным был знаком; и читал виталистические фельетоны Фауссека в «Новом времени». Мне не говорила нисколько реставрированная натурфилософия виталистов-биологов; я был в биологии механицистом, к удивлению М. С. Соловьева.
— «Как же, Боря, можете вы с таким легкомыслием относиться к словам Ивана Флоровича?» — после ухода Ивана Флоровича пристает ко мне Ольга Михайловна.
— «Не с этого угла разрешаются проблемы жизни». Причмоки Огнева за чаем меня раздражали; М. С. на причмоки клевал; возвращаяся от Огневых, докладывал он:
— «Плазма живая…»
— «Иван Флорыч рассказывал чудеса».
Иван Флорович, лютый враг молодых символистов, глядел на меня исподлобья; багроволицая, желтоволосая супруга его, — та так и пылала позднее при виде меня; ее пылающее лицо, на меня устремленное из сюртучков и дамских причесок, — обычное впечатление заседаний; меня подмывало, почтительно к ней подойдя, вдруг под нос самый выставить фигу; и думалось:
«Как не устанет она эдак злиться? Ведь ей же при этой комплекции даже опасно пылать».
Но пылала она.
Не пылал ни в каком отношении сын ее, «Саша» Огнев, тот, которого некогда мы аннексировали в нашу детскую труппу: на роли статистов; блондин, очень вялый и бледный, он вырос: студент; он остался статистом, но — в хоре «передовом»; статист «передового хора» сынков, он со знанием дела, но вяло, но бледно, в годах все докладывал: естествознание без философии ограничивает кругозор; философия без естествознания суживает; все — так: говорил с досадной дельностью; говорил так, как принято; «передовые» сынки всего мира — Германии, Англии, России и Франции — говорили так именно: слово в слово!
По годам сопровождает меня голос «молодого» Огнева — студента, оставленного при университете, доцента, потом, кажется, что и профессора:
— «Естествознание без философии ограничивает кругозор!»
— «Философия без естествознания суживает». И слышалось:
— «Огнев правильно полагает».
— «Положения молодого Огнева!»
— «Огнев».
Потом прибавлялось:
— «Огнев опять говорил: то же самое».
— «Соединял философию с естествознанием?»
— «Соединял».
Браво, Огнев, п-р-а-в-и-л-ь-н-о!
И уже когда — который — дописывался книжный шкаф, трактовавший все тот же почтенный вопрос «молодого» Огнева, «молодой» Огнев продолжал то, что «молодой» Огнев говорил три года назад.
Что же — великое в малом, должно быть?
Появлялась за чайным столом Соловьевых тонкая, нервно реагирующая на все вопросы и тонко оценивающая все вопросы голубоокая дочка Герье, Елена Владимировна; она пригубливала чай, реагировала интонацией лица и голоса на мнения, ставила чашечку; и — «понимала»; Ольга Михайловна отзывалась о ней:
— «Нервная Леля Герье».
— «Чуткая девушка».
— «Все понимает».
Появлялась сестрица Лопатина, бледная, тонкая, умная; и тоже — нервно реагировала на все вопросы; и Ольга Михайловна отзывалась о ней:
— «Нервная Катя Лопатина».
— «Чуткая девушка».
— «Все понимает». Появлялись Таня Попова и Сена Попова, — опять-таки умные, чуткие, тонкие, бледные; и опять-таки — все понимали; реагировали: Сена — пригубливанием чашечки с ироническим поджимом губ; Таня — пригубливанием чашечки с расширением синих глаз; поджим — от пониманья; расшир — от пере-перепонимания; тоже бледная, тоже нервная, тоже все понимающая, появлялась Марья Сергеевна Безобразова, сестра М. С. Соловьева; и все понимала: еще более даже, — чем другие.
А Душа У ***43, всех тоньше, всех костлявее, всех бледней, — та кривилась лишь от просто пере-про-пере…: как поперхнулась раз пониманьем и тонкостью, так и осталась.
И я думал:
«Откуда сие?»
Точно отверзлись хляби какие-то, а не двери квартирки; и хлынули бледные, тонкие, вялые, хрупкие интеллигентные дамы и девы в эту квартиру: точно XII, а не XX век стукнул.
Или бледные девы Мориса Метерлинка воплотились внезапно?
Все чаще являлась за чайным столом Поликсена (сестра Михаила Сергеевича), напоминая чем-то философа, Владимира Соловьева, — но без философии, без искр смеха, без сверка глаз, без бороды и усов, но — в сапогах, как он; басила, как он; стриженая, с нездорово надутым лицом и с напуками глаз, нездоровыми тоже: такие напуки бывают у тех, кто страдает базедовой болезнью; худая, высокая, черноволосая, толстогубая, точно нарочно скрипела она сапогами, точно силилась себя вздуть до… матерого разбойника с большой дороги; и отзывалась на разговор, подчеркивая отрывистым, точно лаем, смешное:
— «Ха, ха!»
И — молчок; и опять:
— «Ха, ха!» И — молчок.
Если не реагировали на подерг иронический ее черной бровищи, то вдруг надувала обиженно толстые губы свои и молчала, и впитывала слова других, реагируя глухими, короткими, ничего не говорящими фразами; и, простя неведомую обиду, гоготала глухим, басовым своим хохотом. Второе, испорченное опечатками переиздание знаменитого своего брата-философа!
Больным, ущемленным своим самолюбием вспучивалась из-за грубых мужичьих сапог; когда «Сена» входила, то все начинало кривиться мне: неосязаемым бредом; она приносила с собою из Петербурга запах дегтя, корицы, мистической: от Мережковских и «крэм де ваниль»: от подруги своей, Манасеиной, — бледной, изящной, блондинистой, женственной.
Она мне виделась упадком всего соловьевского рода: историк, философ, двужилистый Всеволод, дергавший уймой романов44, протонченно-строгий, дорический весь Михаил — и… и… — «соловьевйн», чуть прокиснувший: уксусно-горький!
Она в Петербурге рассказывала З. Н. Гиппиус про Соловьевых; и — веяла, вероятно, там духом Арбата: в корицы коричневые, которыми пахла квартира Мережковских; на Арбате — корицами и крэм-ванилями веяла: не до конца на Арбате и не до конца на Литейном; она воздерживалась от всех мнений подергом бровей, своей громкой двусмыслицей.
Позже она умилилась «чертякой» и «попиком» стихотворений Блока;45 садилась на кочку: и даже в «Тропинку»46, журнал, издававшийся ею для детей, уговаривала Городецкого, Ремизова притащить ей с болота «чертенка» на роли «котенка», обмыв его, дезинфицировав, перевязав детской ленточкой; и ей писали стихи декадентские.
Этот «душок» покрывала умом, «честью рода», грохочущим хохотом и… сапогом напоказ, из-под юбки: всем в нос!
— «Сена печататься хочет», — давно еще жаловался Соловьев и показывал «Сеной» оставленную для просмотра тетрадь, появившуюся первым сборником: под псевдонимом «Allegro»; ему только нравились строчки, — из целого вороха:
Смутно бредят великаны
За горой из синей тьмы47.
Строчки врезаны — ею самой: «великан», паровой и бессильный, забредивший в синие тьмы!
Этого рода посетители соловьевской квартиры, символизированные бледными образами «Сен» и «Душ» (Поликсеною Соловьевой и Душей У***, как-то непроизвольно умножились с 1902 года; бледные «Души» повытеснили багровых «мадам Огневых»; последние «багровели» в непонимании нас, уже распространяя свои «багровые ужасы» про меня: с момента выхода в свет «Симфонии», первые мертвенно «бледневели» молчанием, заставляя предполагать, что молчание это — молчание «из сочувствия».
Но мне делалось подчас грустно от переполнения квартиры сими «бледными девами»; как-то болезненно воспринималось сочетание интеллигентности с неврастенией, ума с дворянскими предрассудками, бытика с бредиком; «бытик» заимствовался от многочисленных плодовитых тетушек, бабушек, родных и двоюродных со стороны матери, со стороны отца, от бесчисленных четвероюродных, троюродных, двоюродных, родных — сестер, братьев; «бредик» заимствовался от плодовитых и многочисленных утонченно-декадентских писателей, скандинавских, французских, английских и русских; «бредик» ослаблялся «бытиком»; но «бытик» от этого начинал выглядеть бредиком: афоризм Оскара Уайльда о том, что «кровавая Орхидея греха» — атрибут всякой «талантливой жизни»48, пересаженный в условия бабушкиной морали, увядал, ничего не рождая, кроме гниения… этой самой морали; и подавался на бледном фоне: разводом «гри-перль», но на — «гри-ан-пуссьер»;49 и я наблюдал: — в бледных «Душах» и в «Сенах» самые бытовые пылинки отсвечивали, как… бриллиантики; но ухвати бриллиантинку: она оказывалась пылинкой.
И таковы ж разговоры:
— «Вы понимаете?»
— «О да!»
— «Что вы думаете?»
— «Что ж тут думать: да, да, — конечно».
Что — «да», что — «конечно»? Не оскорбляйте же бледных дев приставаньем с вопросами: «нет вопросов давно, и не нужно речей»50, ибо ничтожно значение речей:51 и — сидели без речи, мне навевая уныние; с багровой Огневой подраться хоть можно; а тут — и согласиться! нельзя: пере-про…
Сплетенье пылиночек, напоминающее под микроскопом сплетение брюссельских кружев!
И, бывало, войдешь, — сидит Душа: сидит и кривеет; и мне все кривится; встанешь — уйдешь.
И, бывало, войдешь, — сидит Сена: и смутно бредит; я гляжу на нее и сочиняю в уме фразу про «великана Ризу»: эта мифическая персона из «Северной симфонии» писалась, во-первых, с летнего облака;52 во-вторых, с перепученного лица Поликсены Соловьевой; влепив лицо «Сены» в облако, я увидел своего великана.
Мне подчас становилось досадно, когда я видел, что и М. С. Соловьев и О. М. Соловьева, такие независимые, яркие сами по себе, изнемогали под бременем необходимых общений: с кланами родственников, с все растущим вокруг них роем и Сен, и Душ, не приносивших в этот дом ничего своего, лишь просиживающих над чашкой чая.
— «Вы, Душа, понимаете?»
— «О да!»
— «Что ты думаешь, Сена?»
— «Ха-ха: что ж тут думать?»
У О. М. голова чаще обвязывалась мокрой тряпкой; у М. С. ослабевало сердце; казалось бы, — отчего? Увели-чивалося вокруг них количество Сен и Душ; один — хирел физически, к другой подкрадывалось нервное заболевание.
Приглядываясь к «валансьенам» пылей, разводимым Душами, стал ценить я спецов попроще, пробившихся кулакастым лбом на торный, протоптанный узко свой путь; таковы математики, многие натуралисты, — отца посещавшие: интеллигенция не из дворянства, — упрямистая; кирпичи отливала (страниц — много сот); от дворянской утонченности мозговая рефлексия бисерно интерферировала лишь расстройством чувствительных нервов; здесь чуткость становилась — условным рефлексом: больной наследственности. «Вольтерианцы» XX века казались мне смесями из декадентства, но без символизма, с отчаянным чванством кровей родовых, но без собственной крови; хотя бы чудачество вспыхнуло; но «чудаки» — Менделеевы и Пироговы; а «Сена» и «Душа» читали Гюисманса, читали Клоделя; потом — прокисали.
Бацилла душевная туберкулеза летает невидимо там, где сидят двадцать «Сен» и утонченно переливаются из «гри-де-перль» в свое «гри-ан-пуссьер»; глядь, средь них двадцать первой сидит персонаж писателя Федора Сологуба, его «недотыкомка серая», Душа — умная, Душа — тонкая, Душа — … пять «Душ» — мигрень; десять — нервное заболевание; двадцать — верная смерть.
Душа — «Втируша» [Драма Метерлинка. «Втируша» — смерть].
Недаром ненавидел я написанное под стиль «идиоти-ка» четверостишие Блока:
Четверостишие словами «немочь» и «нежить» напоминало мне о сидении за столом Соловьевых в обстании «немочей», «нежитей», в последний год жизни обоих, когда угасали физические силы М. С. и когда к О. М. подкрадывалась ее роковая болезнь.
И, конечно же, поздней Поликсена Соловьева с особен-; ной нежностью вздергом бровищи отзывалась на Блока, стилизовавшегося под… «идиотика».:
— «Мило!»
Не мило, а — ужасно!
Говорю раздраженно потому, что держусь своего мнения о горькой кончине О. М. Соловьевой; это «Души» и и «Сены» веяли на нее мраком душевной болезни; им — ничего в ней: они в ней — добродетельно прокисали; а эта яркая, мужественная, решительная — не могла прокисать; с револьвером в руке встав над бытом, она вместо того, чтоб бить в быт, — в себя.
Промахнулась!
«Сена» — модель моего великана; а «Горбатый дворецкий» из «Северной симфонии» — седо-желтый генерал-лейтенант X***54, являвшийся очень некстати: кряхтеть за столом; М. С, так сказать, лишь допускал его, но — с оговоркою.
Раз сей военный, нас остановив на Арбате (с Сережей), о чем-то расспрашивать начал; и вдруг все лицо стало чавканьем каши во рту, когда он, бросив нас, стал приветствовать мимо бегущий пузырь в виде толстого и совершенно седого мужчины с расслабленно-бабьим лицом завезенного евнуха; у толстяка был под мышкой огромный арбуз; X*** ему бросил нежно:
— «Я… я, Николай Иваныч, — сейчас!» Раздалось:
— «Ме-ме-ме!»
И почтеннейший евнух с лицом желтой бабы — исчез, переваливаясь.
— «Кто?» — я бросил Сереже.
Но тот удирал с громким хохотом, рукой махая.
— «Что с тобой?»
— «Видел?»
— «Кого?»
— «Николая Иваныча».
— «Ну?»
И Сережа вновь лопнул:
— «Жена!»
— «Педераст».
Мне квартира М. С. Соловьева как форточка в жизнь; она — студия изучения типов; но она же — место встречи с людьми, которые вовлекли меня в литературу собственно.
Здесь встречался с Владимиром Соловьевым; здесь встретился с Мережковским и Зинаидою Гиппиус; сюда водил со стороны своих новых друзей: напоказ строгому оценщику людей, М. С. Соловьеву; здесь познакомился с Рачинским, с Валерием Брюсовым; отсюда попал в «Скорпион», к д'Альгеймам; здесь, наконец, было заложено начало тому, чтобы мне до встречи встретиться с Александром Блоком в письмах.
Дорогая по воспоминаниям квартира эта стоит в памяти, как водораздел двух эпох: и потому-то особенно волновали меня встречи двух эпох в квартире этой; с одной стороны, декаденты и те, кого я видел новаторами; с другой стороны, — люди старого поколения: Сергей Трубецкой, Ключевский, Огнев, доктор Петровский, староколенней-шая писательница Коваленская.
С иными из стариков я разорвал именно потому, что действия на меня этой квартиры привели к скандалу с «Симфонией»: меня прокляли Лопатин и Трубецкой, чтоб… — чтоб… снова встретиться: в салоне Морозовой; но там уже встреча — сдача ими непримиримых позиций.
Лев Тихомиров
С 1901 года особенно подчеркнулся во мне интерес к лицам, интересующимся религиозно-философскими проблемами; догматы религии мало интересовали меня; к «догматизму» как таковому я чувствовал неприязнь; но типы «религиозников» притягивали и потому, что я, начитавшись Достоевского, искал героев его, Алеш, Зосим, Мышкиных, Иванов Карамазовых, в жизни, и потому, что я нюхом писателя-наблюдателя уже чувствовал появление того нового «типа», который достаточно намелькался потом с 1904 года до самой революции. Что есть этот мне в 1901 году жизненно мало ведомый тип? Что в нем больного, что от «чудака», что от «кривляки» и что, наконец, в нем здорово? Влекли и самочинные сектанты: не хлысты, штундисты, евангелисты, а начинатели своих собственных сект.
Бредовой образ Анны Николаевны Шмидт поразил мое воображение как художника; поразила нелепостью схема ее бреда о себе как воплощении мировой души; и в этом разрезе я стал по-новому вчитываться в стихи Владимира Соловьева как подавшие ей материал к бреду; отсюда и «тип» соловьевца-фанатика в моей «Симфонии», — фанатика, вооруженного бредом Шмидт и этим бредом повернутого к светской даме. Я хотел в эти годы написать ряд «Симфоний» и выставить в них рой религиозно-философских чудаков; но не хватало красок; и вот, в поисках за ними, я стал искать всюду людей, могущих мне служить материалом для будущих «Симфоний»; отсюда и интерес к Мережковским, Розанову не как к писателям, а как к людям. Я прислушивался к слухам о Новоселове, Тернавцеве, разъяснявшем Апокалипсис: апокалиптики особенно интересовали меня55, ибо мои будущие «Симфонии» должны были их отразить; мне бы с задуманными «Симфониями» подождать, — какой богатый типологический материал ждал меня: Эрн, Свентицкий, близкое знакомство с Гиппиус, с Мережковским, возможность сойтись с Добролюбовым и т. д. В эпоху появления этих «типов» к «Симфониям» я охладел уже; понятен поэтому мой тогдашний интерес и к толкователям Апокалипсиса. Владимир Соловьев отразил Апокалипсис в субъективном чувстве конца, охватившем его; а потом и многих интеллигентов: без почвы; Апокалипсис культивировал Розанов, но разбазаривал чувство конца, «катастрофу», в раскрытие «тайн» половых, сочетая с ним Ветхий завет; в Апокалипсисе толкователи видели: и бытие, и его антитезу: конец бытия; для одних Апокалипсис стал символом краха культуры; в Д. С. Мережковском — двоился он: но раздвоением этим пропитан анализ Толстого, не говоря уже о Достоевском (книгу Д. С. о Толстом и Достоевском скоро перевели на иностранные языки); и шлиссельбуржец Морозов в то именно время измеривал в заточении астрономический смысл Апокалипсиса;56 им в Нижнем бредила Шмидт; соблазнился им Блок.
Я, как исследователь новых типов, был вынужден бы для действительного понимания Розанова, Мережковского, Блока и Шмидт изучать Сведенборга, Ньютона, которые в прошлом пытались раскрыть Апокалипсис, слушать Тернавцева, остро толкующего, но он жил в Петербурге; и я не мог его слушать.
В Москве жил не меньший знаток, комментирующий лишь для «спецов»; то — Лев Александрович Тихомиров, народоволец — вчера, черносотенник — нынче;57 и мне говорили:
— «Вот кого бы вам послушать!»
Тихомиров был мне, разумеется, чужд, неизвестен, враждебен; меня убеждали: он, правда, угрюм; но, попав на любимую тему, он все забывает; и вот, не спросяся меня, сообщили ему: есть-де некто, кто хочет знакомиться с литературой предмета; Л. А. Тихомиров тогда передал приглашение мне: на дом, и даже — назначил день; я, не без протеста, пошел;58 жил он в доме, где долго гнездились «Московские ведомости», с типографией (Страстной бульвар)59, — в неуютной, угрюмой, нелепой квартире. Он сам на звонок отпер дверь.
Я увидел — испуганную, мрачно-встрепанную, небольшого росточку сухую фигурку в очках; исподлобья уставилась: малой бородкою, носом курносеньким, складками лба и мохрами; впустил, указав мне на вешалку; я с любопытством разглядывал облик некогда «опаснейшего» конспиратора, ныне — отъявленного ретрограда.
Совсем нигилист!
Серо вставшие он заерошил ерши; изборожденный морщинками лоб; улепетывающие не глаза, а глазенки: с напугом беспомощным, скрытым за блеском очковым; и черные, черствой полоской зажатые губы в усах, то и дело кусаемые; бороденка проседая: малым торчком; очень впалая грудь, изможденное тело, — сухое, худое; поношенный серый пиджак; что-то черное, вроде фуфайки, под серым жилетом; походка с подъерзом, — совсем не солидная: легкая; шмыгающий нетопырь!
Или — лучше всего: выскочивший «нигилист», мне напомнивший дядю Володю Бугаева; тот же подъерз, поджим губ и плечей; те же ерши.
Никакого устоя, критерия, веса!
Повел меня в пренеуютную, как и он, комнату: неравнобокую; точно не жили в ней, точно — редакция; старая мебель: диван, на котором спят не раздевался; кресла нелепо стоят; быт квартир нелегальных!
В этом кубе орехового колорита чесал от угла до угла впалогрудый, какой-то колючий и маленький, морщась и плечи подняв; будто кислый лимон он лизнул; не глядя на меня, прерывал свою нетопырнную линию бега: зажечь папиросу; и — кинуться в угол: как пленник!
Он стал протестующе, с нервным поджимом, бросать: почему Апокалипсис? И задребезжала брезгливость: фальцетто, каким говорят южноруссы; тон — скучно-сухой, наставительный: надо бы выбросить из головы Апокалипсис: мода; читать не по Розанову; а разумней всего его запереть, чтобы шею себе не свернуть.
Все то — походя, ожесточенно, с оглядами собственных пяток, с прерывистыми остановками.
А комментарии, лучшие-де — Оберлена;60 конечно, — я их не читал; он мне ссудит; но книгу я должен вернуть; о своем толковании, точно сердясь, он молчал: суеслову, крамольнику, еретику — не расскажешь; и я старался молчать, потому что, раз случай привел меня в логово это, его надо все же использовать.
И потом — в моей голове заработал уж план: какие краски применить к нему, когда буду описывать его в мной замышляемой «Симфонии»? Сделать ли его редактором апокалиптического журнала «Патмос»61 или заставить его, двуперстно сложив ему пальцы, взойти на костер? Я наблюдал его ужимки, пока он метался, косясь на меня в неравнобокой и староватой своей мрачной комнате; и теневые ерши его, как рога впереди, бежали по стенам.
То останавливался и с тою же нелюдимою мрачностью оправлял что-то черное, вроде фуфайки, под серым и мятым жилетиком:
— «Вы чем же занимаетесь?»
— «Естествознанием».
Черные, черствые, полоской зажатые губы в усах, то и дело покусываемых, закривились какой-то неинтересной сентенцией, но назидательной.
Я опять попробовал вернуться к теме визита; и начал что-то о каббалистических толкованиях «звериного числа», иль «666»:62
— «Ириней считает, что число букв слова — „Тейтан“…»63
— «Эти толкования — пустое дело».
Черные, черствые, полоской зажатые губы в усах, то. и дело покусываемых, прокривели опять; меня боднул изборожденным лбом; улепетывающие не глаза, а глазенки досадовали: видимо, он подозревал, не подослан ли я; я подумал:
«Зачем меня сунули в это мрачное логово?»
Надоело ли ему выдерживать тон, или он поверил в мой интерес к Апокалипсису, только вдруг, подойдя, вперся в папироску с растерянностью, составлявшей внезапный контраст с мрачным видом, которым он ударил в передней меня, чуть даже сконфузясь и промягчев всем лицом, не сухим, черным ртом, он сел в нелепое пыльное кресло, стряхнул пепел, выставил проседую, малым торчком бороденку; и начал надтреснутым голосом:
— «Апокалипсис толковали многое множество раз: отцы, Ньютон, Сведенборг, Бухарев, Розанов… Толкование Оберлена — дельнее; суть в том, что корень толкования — „голоса“, обращенные к семи малоазийским церквам, которые — образы церковных эпох: от начала христианства до второго пришествия».
И тут, точно фыркая на себя и отбрыкиваясь от доверия, которое он оказывает мне, юнцу и невежде, он пустился с поджимом бессвязно доказывать, что каждая эпоха, иль «церковь», — пророчески показанное будущее, часть которого стала прошлым:
— «Нуте, — будто кислый лимон он лизнул, — первая эфесская церковь — эпоха мучеников; ясно, о чем говорит голос агнца: „Много переносил и имеешь терпение“64. Говорит о мучениках».
Так же, для меня произвольно, он мне объяснил, что текст, обращенный к пергамской церкви, — «Ты живешь, где престол сатаны»65 — обращен к средневековью, к эпохе возвышения папства:
— «Ясное дело, что папство — престол сатаны», — будто кислый лимон он лизнул.
Я глядел на его сухое, худое и изможденное тело со впалою грудью, огромною от клоков головой, на поношенный серый пиджак; и мелькало мне, до чего произвольно, узко его понимание среди многих прочих; он же, встав и опять залетав пиджаком, уж доехал до феотирской, четвертой эпохи, мне показывая курносый свой носик; точно с напугом доказывал: феотирской, или «нашей», церкви преподано: «Только то, что имеете, держите»;66 и, стало быть, в данном периоде (и он может продлиться столетия) все талантливое и новое, движущее вперед, — «от сатаны», а так как ангелу этой церкви вдобавок сказано, что, кто будет верен, тому дана будет власть пасти ослушников «жезлом железным»67, то, стало быть: остается, смирившись пред самодержавием, пасти, что и делает этот несчастный маньяк, назидая бессильными фельетонами из «Московских ведомостей»; мне открылся ужас его положения: этот насмерть напуганный конспиратор-народоволец, напутав в политике, создал себе вящую путаницу произволом истолкованья церквей и вывел из феотирской церкви правую политику: «Держи и сокрушай!» Держит и сокрушает, но не… от Николая II, а… а от… Феотиры: «феотирик», а не политик.
Поразил и феноменализм в понимании им морали, общественности и партийности; правый — не потому, что «прав» в существе, а потому, что себе доказал, что сидит в феотирской церкви.
И, не выдержав, начал я возражать: ну, а будь в церкви филадельфийской, была бы иная мораль?
— «Ну, конечно: только говорить о ней рано, бесплодно, пока не исполнятся сроки».
— «А я именно полагаю, что в духе вашего же толкования вы должны и заключить, что мы в шестой церкви, которой голос гласит: „Имя мое новое“68. Стало быть, все новое и дерзающее — для нашего времени; с той же „неубедительной“ убедительностью я могу доказать, что в духе шестой эпохи православное духовенство — самозваные иудеи-законники».
Он, развеяв фалдочки пиджака, точно выскочил из себя; и опять напомнил дядю Володю Бугаева; морщась, плечи подняв, углил, как летающий нетопырь, но, прервавши свой бег, свергнув пепел, лизнув точно кислый лимон и покусывая седоватую сгрызину уса, сказал с южнорусским акцентом:
— «Мое понимание — выверено…» Посмотрел с сожалением:
— «Я годами сидел, проверяя себя!»
И — продолжал (видно, не стоит даже сердиться):
— «Возьмите-ка у меня комментарии Оберлена: на первых порах они вам все-таки пригодятся».
И вышел, и вынес увесистый том:
— «Вот».
Сел; и больше не объяснял:
— «Вам угрожает соблазн талантами».
Я удивился, что мои возражения его не озлобили, даже наоборот: он смягчился; тут кто-то пришел; заговорили о мало интересующем; и я разглядывал его во все глаза, как разглядывал во все глаза и Анну Николаевну Шмидт: та — откровенная маньячка; этот — замаскированный правым политиканством «апокалиптик», — маньяк… до хитрости.
Заживо похороненный, съеденный скепсисом и испугом; становились понятными и ерши, и поджимы, и летающие, на вас не глядящие глазки; ведь предупреждали меня, что встретит он оскаленным волком, скажет несколько колкостей, утихнет, превратится в волка затравленного; если пересидеть эти фазы в нем, то улыбнется не без добродушия; тогда и заговорит; и пока я так думал, посетитель его, к удивлению моему, так крепко отозвался о его патроне Грингмуте, что выходило: Грингмут — подлец; он же только с отводом глаз оговорил резкость:
— «Все же Владимир Андреевич имеет хорошие стороны». Так и не высказал: «подлец» или «не подлец»; деликатный пункт обошел он молчанием.
Тут вошла его некрасивая, старообразная дочь и позвала к чаю; выпив стакан, я поспешил удалиться; он меня проводил в переднюю и беззлобно меня уколол:
— «Да, да, да, вы — в соблазне».
Через ряд уже месяцев вдруг получаю записку: Тихомиров просит вернуть данный им мне для прочтения том Оберлена; [Толкование на Апокалипсис, чрезвычайно нудное, протестантского типа, переполненное вялыми аллегориями] пошел, пережив те же стадии метаморфозы: из волка в больную собаку; зашел разговор в связи с текстами; вижу: лежит на столе у него моя книга «Симфония»; дочь прочитала ее; он о книге — ни слова; не автор-де я; демонстрировал явный проход мимо книги.
Я вновь получил приглашение быть у него, чтобы выслушать чей-то церковный доклад; тема — восстановление патриаршества; уже дружа с Мережковским, тогда врагом синодальной церкви, с большим интересом прислушивался я к реакциям на Мережковского: в стане врагов; я пошел.
И — раскаялся.
Там заседал отвратительный, бледный толстяк в серой паре, брюхастый, обрюзгнувший, лысый, с бородкою острой банкира, с героикой наглою поз; то — Владимир Андреевич Грингмут; слащавенький, лысенький, брысенький, бледнобороденький, голубоглазый, больной человечек, вздыхающий о звуках Вагнера, перетирающий руки, — то был Е. Поселянин (Погожев), писавший гнуснейшие сентиментальности; вот красноносый мужлан, потирающий потные руки, в очках, весь циничный, топорный, — профессор Арсений Введенский; и был бородач белокурый, в очках, очевидно попавший случайно, как я, на доклад и сконфуженный встреченным обществом: М. Новоселов; геморроидальный докладчик, которого нос багровел (как индюшечий), в рясе мышиного цвета, с крестом золотым, оказался епископом Никоном; особенно же заинтересовал великаньим размером, огромною, светлою, протянутою бородой, ярославским отчетливым оканьем, лапами точно медвежьими и пустобоями ног под столом — художник Виктор Васнецов; он поразил и злобой, с которой честил он «поганый журналишко», иль — «Мир искусства»:
— «Писаки бесовские… Вот Мережковский что пишет».
— «О, о, Мережковский — талант», — в ухо мне бородой Новоселов.
Доклад был ничтожен: его — не запомнил; он подал лишь поводы Грингмуту, выпятившему живот, с нагло-грузным размахом вскочить и, махая руками, водя толстым корпусом, что-то кричать.
Не согласен он был: с патриаршеством.
Тихомиров, тенея в углу, сжавши рот, вздернув плечи, как умер; я был разобижен: зачем он позвал на «совет нечестивых» крамольника, еретика: меня?
Я не являлся к нему69.
Прошло десять лет.
В 1911 году попал я в Сергиев Посад: приискать помещение; поиски — не увенчались успехом; вдруг вижу билетики: комнаты; комнаты мне подошли и ценой и размерами; я захотел окончательно договориться с хозяином.
Вышел ко мне… Тихомиров!
Едва я узнал его: высох он, напоминая мне мумию — худообразием, сухостью донельзя; ставшая узеньким клинушком белая вовсе бородка напомнила лик старовера пред самосожжением в изображении Нестерова; не хватало лишь куколя на голове, потому что сюртук длинный и черный — как мантия; жердеобразная палка, колом, — мне напомнила жезл; точно инок, он шел на меня, сухо переступая и сухо втыкая «жезл» в землю средь грядок капустных (развел огород); вздернул клин бороды, поджав губы, сверкая очками, без нервности, — замер и руку к очкам, защищаясь от солнца, поднес.
Эта черная тень, свою черную тень резко бросившая на капусту в октябрьском сияющем небе, на фоне кровавой листвы поразила меня архаизмом: «Добротолюбием» [ «Добротолюбие» — своего рода хрестоматия, составленная из собрания «отеческих» правил «опыта»] веяло; он стал редактором70, превосходительством даже (при ленте, должно быть); он тотчас узнал меня и, несмотря на сотрудничество мое в явно «жидовских» левых газетах, на «левые выходки», — твердо пошел мне навстречу; с видимым дружелюбием комнаты сам показал, спустил цену, на все условия согласился; но мысль о хозяине эдаком меня настолько смутила, что я уже твердо решил: улизнуть.
И, указывая на А. А.71, мою спутницу жизни, с нарочным подчеркиванием ему заявил: реакционеру-церковнику сдать помещение мне — невозможно: с А. А. мы не венчаны в церкви; и — не повенчаемся: из убеждения.
Кисло нахмурился, точно лимона отведал; он мягко взял под руку, повел вдоль гряд; высоко поднимая сухую, костлявую руку и гиератически в землю втыкая свой «жезл», заявил, что такое мое отношение к церковному браку весьма огорчает; но — вольному воля; а жить в своем доме не будет препятствовать; не в его вовсе нравах стесненье свободы жильцов. Я же думал:
«Нет, — ни за какие коврижки».
Он — не отпустил нас без чаю; стол вынесли в сад; появилась та самая дочь, некрасивая, сильно состарившаяся; и, помнится, — мед принесла; разговор — ни о чем: я разглядывал тощее благообразие профиля, четко проостренного, благолепие жестов, с которыми он брал стакан, ломал хлеб, совершая чин службы, а не чаепития: не то действительный статский от схимы, не то схимник — от самодержавия; вспомнились тексты: «Держитесь того, что имеете»; «Я сокрушу вас железным жезлом».
А «Московские ведомости» того времени — тусклая и не крикливая скука; его карандаш зачеркнул следы если не блеска, то хоть черноты откровенной, которою ваксил ее откровенный подлец, зубр и хам В. А. Грингмут; Дубровин, Восторгов для Льва Тихомирова — уже «таланты»: от подлости; звал не к погрому он, — в погреб свой звал: принять схиму, держать, что имеем.
И больше я его не видел.
Валерий Брюсов
К этому времени подымается на моем горизонте фигура Валерия Брюсова;72 многие литературные судьбы с ним связаны.
С 1894 года до 1910 на него изливались потоки хулы, после ставшие сдавленным гулом хулы молодых неудачников: нашего стана; в 900–901 годах он ходил по Москве с записной своей книжечкой и с карандашиком, организуя молодых поэтов в литературную партию, сухо налаживая аппараты журналов, уча и журя, подстрекая, балуя и весь осыпаясь, как дерево листьями, ворохом странных цитат из поэтов, непризнанных, — Франции, Бельгии, Англии, Чехии, Греции, Латвии, Польши, Германии, — сковывая свой таран стенобитный с воловьим упорством73.
Увенчанный лаврами «мэтр»; и — слуга: с подтиральною тряпкой в руке; даже чистильщик авгиевых литературных конюшен, заваленных отбросами, скопляемыми лет тридцать пять Скабичевским, Ивановым, Иван Иванычем, Стороженкой и Веселовским; Брюсов ухал на ужасы пошлятины ужасом дикости, изгоняя бред бредами; желтая кофта В. В. Маяковского, «татуировка» «бубновых валетов» [Группа художников, в свое время новаторов], кривляние Мариенгофа в эпоху, когда «фиги» стали предметом продажи почти в каждом колониальном магазине, — только повтор былой удали Брюсова при выполнении затеянной им партизанской войны, уничтожавшей армию трутней: отрядиком маленьким; до Маяковского соединил Маяковского, Хлебникова, Бурлюка с деловыми расчетами и с эрудицией опытного архивариуса, щедро сеющего крупной солью цитат, заставляя принять бронированный «бред», подносимый с практичностью лавочника.
Он умел объегоривать; и он — любил объегоривать дураков.
Скромно, в застегнутой наглухо черной одежде являлся к Герье молодой человек, удивляющий сметкой и знанием.
— «С кем честь имею я?..»
— «Брюсов».
— «Гм…»
Разговор продолжался до мига, когда изрекалось:
— «А вот Михайловский сказал».
Молодой человек, вдруг потупясь и дико сверкнувши из черных ресниц, точно цапнутый лапой невидимой, напоминая пантеру, готовую прыгнуть, кивком головы и сложением рук на груди, замирал; красный рот разрывался пещерным отверстием:
— «Он — идиот!»
Можно было подумать: в почтенное место являлся сюртук в… черной маске: историка, пушкиноведа или латиниста, чтоб, поговорив о Тибулле, Проперции, маску сорвать: стать оскаленным «чудищем», зубы вонзающим — в горло.
Придет и чарует («Ах, — умница»); просят стихи почитать; поднимается, складывая на груди свои руки, с глазами египетской кошки74, с улыбкою почти нежной, дергаясь бледным лицом, чтобы выорнуть нежно и грустно, как тешится лаской с козою он и как валяется труп прокаженного75.
Точно из диких гробов бесноватый врывался в гостиную Петра Бартенева, живой традиции, спорившего с князем Вяземским.
Гнать?
Хозяин, почтенный старик, Петр Бартенев, — не гнал76.
Уж и мстили, вонзаясь в поэзию Брюсова пилами, сверлами и бормашинами: в ряде годин.
Очень многое в нем — желчь и яд от надсады.
Он, точно наказанный Атлас77, стоял с полушарием своей вселенной в безводной пустыне девяностых годов.
Было что-то больное в травлении собственных ран, принуждавшее не алкоголика, не гашишиста, а домохозяина, несшего долг обходить квартирантов своих, чтоб составить понятие о состоянии водопроводного крана и ватерклозета [Со слов поэта Муни, обитавшего в доме Брюсовых78], и после к Бартеневу, в «Русский архив», где служил он, с портфелем тащиться с Цветного бульвара к Воздвиженке, рыться в пылях с добросовестностью, удивлявшей Бартенева; что заставляло вполне целомудренного в разговорах житейских служаку выкрикивать профессорам с целомудренным видом: он, Брюсов, Валерий, — не кто-нибудь, универсант, семьянин, — некрофил и садист?
В стихах, посвященных мне, он угрожает мне: если и я приму «сребреники», — то кинжал ожидает меня; и, когда показалось ему, что на «светлых» путях своих, чуждых ему, но мне свойственных, я оборвался, — он в строгой серьезности казнь измышлял мне, в чем сам он сознался:
Я слепцу вручу стрелу:
Вскрикнешь ты от жгучей боли,
Вдруг повергнутый во мглу
[Стихотворение «Бальдеру Локи», одно время мне посвященное81]82.
И мне все объяснило письмо, отвечающее на мой лозунг: «Не только литература». Оно — корень Брюсова; я привожу его как неизменный эпиграф к трагедии, бывшей меж нами83.
Село Антоновка, 1904.
Дорогой Борис Николаевич! (И это слово — дорогой — примите не в «эпистолярном» значении, а в настоящем, первичном: как знак, что Вы, что всякое приближение к Вам мне желанно, дорого. И как жаль, что мы утратили возможность всегда, во всех случаях, все слова принимать в их настоящем смысле!) Дорогой Борис Николаевич! Я рад, что Вы написали свое письмо мне; даже больше чем рад, немного счастлив. Когда я читал его, я вдруг, как в молнии, увидал — Вас, того Вас… которого я опять иногда вижу в Ваших глазах, но далеко не всегда в общежитии, в Ваших разговорах, статьях, даже стихах. Конечно, Вы были неправы, обращаясь в своем письме ко мне с вопросами. Почему не я к Вам? — и, просьба, на эти вопросы скорее Вам отвечать мне. И только моя горькая привычка молчать, пришедшая ко мне после десяти лет жизни, не дала мне бросить все те безнадежные «зачем» Вам. Думаю, «мы» все равно чувствуем их. И Ваше письмо — были все те же, наши общие, одинокие мысли, которые, когда они вновь приходят, даже нет необходимости вновь продумывать, так как все их пути уже истоптаны раздумьем.
И все-таки хотите ответ? Вернее, не ответ, а грустное признание, мое признание, которое кажется мне тоже нашим общим. Вот оно. Нет в нас достаточно воли для подвига. То, чего все мы жаждем, есть подвиг, и никто из нас на него не отваживается. Отсюда все. Наш идеал — подвижничество, но мы робко отступаем перед ним и сами сознаем свою измену, и это сознание в тысяче разных форм мстит нам. Измена… завету: «Кто возлюбит мать и отца больше меня!..» Мы, вместе с Бальмонтом, ставим эпиграфом над своими произведениями слова старца Зосимы: «Ищи восторга и исступления», а ищем ли? то есть ищем ли всегда, смело, исповедуя открыто свою веру, не боясь мученичества (о, не газетных рецензий, а истинного мученичества каждодневного осуждения). Мы придумываем всякие оправдания своей неправедности. Я ссылаюсь на то, что мне надо хранить «Весы» и «Скорпион». Вы просите времени в четыре года, чтобы хорошенько подумать.
Мережковский лицемерно создал для самого себя целую теорию о необходимости оставаться «на своей должности». И все так. Двое разве смелее: А. Добролюбов и Бальмонт. И я думаю, что у Добролюбова нет этих криков «зачем?» — хотя он и облегчил свою задачу, назначив себе строгие уставы, надев тяжелые вериги, которые почти не дают ему свободы двигаться. И Бальмонт, при всей мелочности его «дерзновений», при всем безобразии его «свободы», при постоянной лжи самому себе, которая уже стала для его души истиной, — все же порывается к каким-то приближениям, если не по прямой дороге, то хотя бы окольным путем.
А мы, пришедшие для подвига… покорно остаемся в четырех условиях «светской» жизни, покорно надеваем сюртуки и покорно повторяем слова, утратившие и первичный, и даже свой вторичный смысл. Мы привычно лжем себе и другим. Мы, у которых намеренно «сюртук застегнут», мы, которые научились молчать о том, о чем единственно подобает говорить, — вдруг не понимаем, что все окружающее должно, обязано оскорблять нас всечасно, ежеминутно. Мы самовольно выбрали жизнь в том мире, где всякий пустяк причиняет боль. Нам было два пути: к распятию и под маленькие хлысты; мы предпочли второй. И ведь каждый еще миг есть возможность изменить выбор. Но мы не изменяем. Да, я знаю, наступит иная жизнь для людей; не та, о которой наивно мечтал Ваш Чехов («через 200–300 лет»), — жизнь, когда все будет «восторгом и исступлением»… Нам не вместить сейчас всей этой полноты. Но мы можем провидеть ее, можем принять ее в себя, насколько в силах, — и не хотим… Мы не смеем. Справедливо, чтобы мы несли и казнь.
Мне жаль, что всего этого я не могу сказать Вам в тот самый час, когда писалось Ваше письмо. Мне жаль, что пройдут дни — много дней — между тем, когда Вы мне писали и когда Вы будете читать этот ответ или эту исповедь. Я обращаю ее к Вам так же полно, как — верю — было обращено ко мне Ваше письмо. И так же уверенно подписываю я свои страницы. —
Вас любящий
Валерий Брюсов
[Письмо написано на двух с третью страницах бумаги с клеймом и штемпелем: Книгоиздательство «Скорпион». «Весы», ежемесячный журнал. Москва, Театральная площадь, д. «Метрополь», кв. 23].
Брюсов увиделся мне содержанием, запечатанным в двух конвертах; вы разрываете первый; в нем — план: эпатировать здравый смысл Скабичевских «не общим» значением Дюамелей, Верхарнов, Аркосов, Ренье, де Гурмонов и Ренэ Гилей неведомых, чтобы поставить читателю русскому новую полочку книг; но смысл плана — заглавие, писанное на конверте, втором, запечатанном тоже; в конце концов, проповедь Гиля84 — гиль не без задней мысли: подбором поэзии вызвать испуг, им испытанный, мальчиком «Валей», перед жизнью обставшей, старухою дикой; в глубинах души его — «ужас многоликий, — призрак жизни, жалкой, дикой, закивал мне, как старуха»85.
Факт наблюдения: бред о «старухе» ведь свойственен детям на рубеже третьего и четвертого года; «старуха» же — быт, раздавивший Валерия Брюсова в детстве; вот что пишет он в книге «Из моей жизни»:86 «Думайте раньше, чем подвергать… детей унижениям» (24); «Я рыдал… от несправедливости» (31); «Я всего более боялся поступать не так, как следует» (21); но тем не менее: «Я… не умел вести себя» (21); «бывать в гостях… было… мучением» (21); «я терялся, горбился» (40); «я… был угрюм и неловок» (42); «я склонен был за словами людей воображать иное, скрытое значение» (29); «я жил… совершенно не понимая, что происходит вокруг» (27); «у меня нашелся… товарищ… Это был… шут, грязный, слюнявый… кричавший: „За что вы меня обижаете“… Я сам… недалеко ушел от него» (29); «Ночью у меня начинался бред, я вскакивал, кричал» (18).
«До сих пор… знаю это чувство безотчетного ужаса… не лишенное… сладости» (19).
Вот лейтмотив пыли квартир, засыпавшей его; из нее — рвался к подвигу, ассоциировавшемуся с чувством непонятности, с почитанием деяния раннего соратника, Добролюбова, порвавшего с литературой.
Вот выписка из «Дневников»; пишет двадцатипятилетний молодой человек:87 «Умер… Шперк… Юноша, живущий среди… отчуждения, погибающий в борьбе с нуждой… О, как близка мне его судьба» (стр. 31). «Уйти куда-либо в пустыню» (стр. 40); «В душе возникает вопрос, что, если „я“, тот, прежний, был лучше и выше» (стр. 41). О Добролюбове-страннике: «Его отличительная черта — во всем он идет до конца. И он пошел здесь до конца. Он талантливейший и оригинальнейший из нас… Но… в убеждениях он дошел до конца… Он раздает все имущество…» (стр. 42–43). «Лицом он изменился очень; я помнил его лицо… Бледное лицо — и горящие… глаза…; теперь… черты огрубели…; в лице что-то русское…; теперь он стал прост, он умел сказать что-нибудь и моему братишке, и даже маме…» (стр. 41); «Александр Добролюбов… Что я найду сказать ему, я, теперешний… и я… бессилен. О горе!» (стр. 41).
В дни встречи со мной ходил он перепуганный жизнью, дебелою бабищей, выдавленный из нее в… спиритические перемельки и стуки; он занимался в те дни спиритизмом:
Приподняв воротник у пальто
И надвинув картуз на глаза,
Я бегу в неживые леса…
И не гонится сзади никто88.
И никто, и ничто — его ужас до «Urbi et Orbi»;89 со скорбным упорством на этом ничто отлагал, точно ракушку, твердую форму он, нас испытуя, что видеть мы силимся «не только формой», подкрадываясь ко мне, к Блоку.
Они ее видят, они ее слышат! Он — нет. И, —
Железные болты сорвать бы, сломать бы90.
С хладнокровием физика взвешивал он пыл, готовность на все Добролюбова, Гиппиус, Розанова, Мережковского, студентов, избитых казаками; — раз бросил он мне, не говоря о сочувствиях им:
— «Что же, прекрасно, — не только словесность… А где она, в чем? Пока — только слова».
Был осознанным противоречием он, с откровенным отказом от выхода, не находя его, но допуская, что, может быть, выход есть: коли так, — пусть покажут ему: ощупает его и деловито оценит. — «Сюртук» мне часто казался стенной черной тенью на плоскости трезвой; но он был точно с трещиной, в которую садит холодный сквозняк стародавних кошмаров, испытанных в детстве; здесь, думается мне, и происхождение ранних стихов его о «козе»91 и о том, как он в снах своих мучит знакомых; однажды проснется-де и увидит себя в чужой комнате над… им задушенным: уже не во сне [Таков его ранний рассказ, напечатанный в «Северных цветах»92].
Его «проверы» под формою будто бы маленьких «гадостей», строимых нам, имели бескорыстную цель нас испытать; но это в нем было — игрой самотерза; такова же и пресловутая «дичь» его юношеских поступков, подрывавшая «тактику», или систему подкопов; она — выраженье мучительной распятости: самим собою себя; в этом жесте ненужного самораспятия виделся он мне с первой встречи: сложившим на грудь две руки, искривленным от муки; но и в этом терзе слагающим свои строчки, и таким его Врубель увидел;93 таким подымали на щит его мы; иронически он утешался принятием лести от тех, кто его поносил: как игрок, ставя нас, «Скорпион», символизм, — свои карты, — в угаре азарта:94 унизить еще одного из мастодонтов, сперва издевавшегося над ним; потом — пришедшего к нему с повинной, чтоб не отстать от «моды».
Молодой, еще дикий, порывистый Брюсов встает передо мной, одной ногой — на эстраде, другой ногой в невыдирных «чащобах» самотерза, в которых он рыскал, юнцов озадачивая; таким был еще в 904 году (после — не был): до жуткости диким, до резвости пламенным.
Первые встречи: я вижу В. Я. каждый день; первоклассник я; он же — взъерошенный, бледный, в прыщах: семиклассник с усами; меня интригует он умной угрюмостью: я же круги пишу вокруг него95.
«Кто он?»
«Брюсов».
Скоро он пропал для меня, окончив гимназию Поливанова; в 1894 году мы его впервые «дикие» стихи затвердили;96 твердили и пародии на него В. Соловьева;97 и я вспоминал Брюсова-семиклассника, точно волк в клетке, метавшегося по гимназическому рекреационному залу: от стены до стены.
До знакомства с ним, раз зимой, возвращаясь домой по Арбату, я встретил мужчину в пальто меховом, в меховой, пышной шапке; он топал галошами, пряча руки свои в рукава; голова прижималась к плечу; как-то странно и дико-радостно дергались красные его губы под заиндевевшими, как черный кокс, усами, глаза ярко прыснули: мимо меня мне; мне казалось, — шептался с собою он: так вытверживают про себя стихотворные строчки, быть может, так бегут «в неживые леса», когда сзади — никто не гонится
[Я бегу в неживые леса…
И не гонится сзади никто.
В. Брюсов98].
И осенило:
«Я видел его уже? Где?»
В тот же вечер сказали мне у Соловьевых:
— «Был Брюсов и — жаль: не застал»99.
Тут осенило меня: бегун, бормотавший на улице, — Брюсов. М. С. Соловьев познакомился с ним у Шестеркина;100 этот художник с женой заходил к Соловьевым; М. С. симпатизировал Брюсову.
— «Крупный поэт».
В «Дневниках» стоит: «Выл у меня М. С. Соловьев, благодарил за статью о Вл. Соловьеве. После… был у него. Жена его, Ольга Михайловна… мило болтала о Фете… Сын Соловьева, юный Сергей Михайлович, тоже мило беседовал о Корнеле, Расине. Ждали сына проф. Бугаева… (он живет рядом)» (стр. 106)101.
Видал я его в 900 году на представлении «Втируши», его мне показали в антракте;102 он стоял у стены, опустивши голову; лицо — скуластое, бледное, черные очень большие глаза, поразила его худоба: сочетание дерзи с напугом; напучены губы; вдруг за отворот сюртука заложил он угловатые свои руки; и белые зубы блеснули мне: в оскале без смеха; глаза ж оставались печальны.
В тот же вечер он публично читал; к авансцене из тени — длиннее себя самого, как змея, в сюртуке, палкой ставшая, — с тем передергом улыбки, которую видел я, — он поплыл, прижав руки к бокам, голова — точно на сторону: вот — гортанным, картавым, раздельным фальцетто, как бы он отдавал приказ, он прочел стихи, держа руки по швам; и с дерзкою скромностью, точно всадившая жало змея, тотчас же удалился: под аплодисменты.
Яд на публику действовал; действовала интонация голоса, хриплого и небогатого, но вырезающего, как на стали, рельефы; читал декадента, над которым в те дни Москва издевалась, — не свои стихи, а стихи Бальмонта; собравшиеся же демонстрировали: «Браво, Брюсов!» Стало быть: он нравился наперекор сознанию: рассудком ведь ругали его.
В тот вечер он голосом как будто декретировал над головами — его ругавшей Москве: Яблоновским, Баженовым, Иван-Ивановым, Янжулам и Стороженкам.
— «Вот всем говорю: горе вам!»
Знакомство с Брюсовым
Пятого декабря 901 года я встретился с Брюсовым. У меня сидел Петровский, когда я получил листок от О. М. Соловьевой: «У нас — В. Я. Брюсов: ждем вас»; позвонился, входим; и — вижу, за чайным столом — крепкий, скуластый и густобородый брюнет с большим лбом; не то — вид печенега, не то вид татарина, только клокастого (клок стоит рогом): как вылеплен, — черными, белыми пятнами; он поглядел исподлобья на нас с напряженным насупом; и что-то такое высчитывал.
Встал, изогнулся и, быстро подняв свою руку, сперва к груди отдернул ее, потом бросил мне движеньем, рисующим, как карандаш на бумаге, какую-то египетскую арабеску в воздухе; без тряса пожал мою руку, глядя себе в ноги; и так же быстро отдернул к груди; сел и — в скатерть потупившись, ухо вострил, точно перед конторкой, готовяся с карандашом что-то высчитать, точно в эту квартиру пришел он на сделку, но чуть боясь, что хозяева, я и Петровский его объегорим.
Этот оттенок мнительности, недоверия к людям, с которыми впервые вступал он в общение, был так ему свойственен в те годы: он был ведь всеми травим.
Понял: еще не зная меня, но «Симфонию» (писанный текст), о которой дал отзыв он, что она-де «прекрасна», прикидывал мысленно, кто я такой: мистик, скептик, софист, образованный или невежда, маньяк или насмешник, юродивый или кривляка; кем бы я ни был, сумел бы и он постоять за себя; этот тон де. ловой — понял я — был им выставлен, точно окоп иль конторка.
Помалкивал, слушая, что говорилось, примериваясь и учитывая интонации, вспыхами глаз и пылающею наблюдательностью, на меня обращенной, и этим он точно выхватил воздух из моего горла.
Себе в «Дневниках» записал: «Были два наших студента-декадента: Бугаев, Борис Николаевич (автор „Симфонии“), и… Петровский, чуть-чуть заикающийся» (стр. 40)103.
Он прикинулся: точно учитель словесности перед экзаменом, для вида макал усы: в стакан чая и приличия ради поддерживал разговор; я наблюдал его и думал: нет в картавых, поправочных фразах яркости; в вежливой, косой улыбке из хмури — нет шарма; я думал: вот примется он мне развивать впечатление от чтения моей «Симфонии»; а он, не спуская с нас уха (в глаза же не смотрел), мимо нас подавал точно рукой свое слово — М. С; а своей бровью подчеркивал свои смыслы: и трезво, и веско, не без архаизма; как будто он пришел к нам из тридцатых годов прошлого века; так беседовать мог Боратынский; Белинский уже — не мог.
Никакого Рембо, Малларме!
М. С. Соловьев всем своим видом как бы показывал Брюсову нас: вот-де какие; Брюсов же смыком смышлеватых бровей отвечал:
— «Будет видно: годятся ли!»
Вдруг прытко бублик он выщипнул из хлебной корзинки.
Стало неловко мне с ним: как атакованный! Я даже испытал раздраженье: скажи-ка ему про «бледные ноги» его, — пожалуй, еще услышишь:
— «Вы, сударь мой, дичь не порите-ка: Пушкин не так писал: у Боратынского нет этой жалкой бессмыслицы».
Думалось: явно сидит, — как в черной маске, потому что татарин, печенег и учитель словесности — только «маски»: не прост! Исключительный «зверь» — неуютный; его не дразни: под себя подомнет, сев в засаду.
Этот подмин под себя я пронес по годам: взвешенность всех выражений с неявно вплетаемыми комплиментами ставила часто впросак, точно в угол, где мой пулемет от теории знания вовсе не действовал, но где рапира софизма его отовсюду меня щекотала, и точно невидимый шепот я слышал:
— «Борис Николаевич, вы не деритесь со мной: я и так вас щажу: будет плохо!»
Еще до обмена словами прошел лейтмотив наших будущих отношений: я, помнится, высказался: нет границы меж здравостью и меж психозом.
— «Я с вами согласен», — отрезал, не глядя, В. Я.; и тоскливо едва передернулись губы, а зубы блеснули; М. С. перевел разговор на «Симфонию».
— «Ах!» — завозился Брюсов, засунувши руку в карман, и стал обсуждать детали ее печатанья:
— «Мое мненье о книге известно ведь вам», — бросил с досадой он мне, и, не знай я его отзыва, я мог бы подумать, что книга моя ему неприятна.
Потом мы перешли из столовой в кабинет Соловьева; хозяева с А. С. Петровским пошли к столу; мы же с В. Я. задержались в сенях перед креслом, которое он, на две ножки поставив, раскачивал, поводя туловищем; и вдруг стал узкоплечим каким-то: сюртук как на вешалке; грудка — совсем дощечка; наверное, — ребра пропячены.
Аспид!
И я удивился разительному изменению своего впечатления от вида: его; вокруг как тарантулы прыгали!
С ожесточением я что-то доказывал, защищаясь от казавшейся мне ненормальной внезапной живости этой, он откинулся, держа на весу кресло; и вдруг в потолок — дико выорнул:
— «Ах, да зачем с философией вы, когда есть песни и плясти!» — «ка» точно «те» выговаривал он.
И снова выорнул:
— «Когда мгновение принадлежит — мне!»
И слушал себя, как песни из… древней эры, в которой, быть может, слова о том, как… дерутся с бронтозаврами.
— «Я захочу, — взвесил кресло, ударил им в пол, — и вот этим вот креслом кому-нибудь череп пробью!»
И увиделось просто какое-то «оно», — обезумевшее и заявляющее, что «оно», — приподняв воротник у пальто и надвинув картуз на глаза, — убежит в свои неживые леса [Цитата из Брюсова104].
«Черт дери, — пришибет, чего доброго!» — подумалось мне.
Тут же подумалось:
«Просто он софист и позер!»
— «Нет, мгновение не принадлежит нам, — осмелился я, — допустим, что вы захотите навеки остаться — стоять: здесь. Уйдете все же, потому что вы — гость Соловьевых! А гости — уходят!»
Представьте мое изумление, когда, став шестом, передергивая, завопил он:
— «Я, — цап: лапа пала на кресло, — останусь здесь», — кресло пристукнулось.
Бред о извечном стояньи Валерия Брюсова здесь разыгрался в моем воображении: вот — подумалось — все уходят, а Брюсов — стоит: в той же позе за креслом; его Соловьев выгоняет, — стоит: в той же позе за креслом; М. С. Соловьев — раздевается; Брюсов — стоит; спит, а Брюсов — стоит, озаренный луной: в той же позе; врывается Жанна Матвеевна: «Правда ли, что он стоит тут?» Стоит! А Брюсов, тут же, переменив разговор, спрятав «дичь» свою, как платок, в боковой карман, изогнулся передо мной как-то чрезмерно любезно, чрезмерно порывисто:
— «Однако мы — отвлеклись: идемте к хозяевам». И, подойдя к М. С. Соловьеву, с нарочитой невинностью заговорил о каких-то новых изданиях Пушкина: я ожидал, как он вывернется предо мной, ведь обещал — что — не уйдет отсюда: и я его пересиживал; стало нудно; поднялся-таки я прощаться; тут он вскочил; и с чрезмерною мягкостью как выорнет, не обращаясь ни к кому:
— «Я тем не менее, — с явной угрозой, — удаляюсь!» И — руки по швам, свою голову на сторону, прямо в переднюю; я — за ним; даже не попрощались друг с другом; я думал: и ведь прав он; в миг первого выкрика он издал свой декрет; в миг же второго выкрика — его отменил, потому что — мгновенье, каждое, — принадлежало ему.
«И софистище же», — отдалось где-то во мне.
Проводивши В. Я., мы с Петровским остались у Соловьевых; и я рассказал им свой разговор перед креслом с Брюсовым; М. С. улыбался;
— «Не знал я, какая опасность грозила мне; впрочем, я переменил бы квартиру; с Богдановым, домохозяином, а не со мною бы дело имел он».
На следующий день в той же комнате опять встретились с Брюсовым мы неожиданно для меня — при Мережковских, о чем пишу ниже; тогда же я подошел к Брюсову:
— «Простите, вчера впопыхах я даже не простился с вами».
Он, выпрямясь и наставляясь ноздрею, обдумывал, видно, ответ; с пыхом выдохнул, проворкотавши гортанно-приязненно:
— «Я думал, что — без предрассудков мы будем с вами», — и дернул рукою.
И белые зубы свои показал.
И опять ошарашил меня: без каких предрассудков? Без приличий, цитат, архаизмов, отдавшись песням и пляскам, проткнем кольца в нос и украсимся перьями нового быта, устроивши остров Таити, здесь, в доме Богданова, в квартире номер три?
Такова моя первая встреча с ним.
Еще не знал я: стиль «бреда», как стиль «кулака», — игры, не задевающие его жизни; он ими испытывал нас; раз я его увидал с Добролюбовым, ставшим сектантом и всех называющим братьями; с легкостью Брюсов отчеканивал на «брат Валерий», к нему обращенное:
— «Что, брат Александр?»
Он хотел поиграть и со мной стилем своих «Шедевров» [ «Шедевры» — первая книга стихов Брюсова105].
Чудак, педагог, делец
Потом сколько раз — Соловьев, Эллис, я, — собираясь втроем, представляли чудачества Брюсова; и обсуждали: они что такое? Единственное сочетанье из высушенного, как гербарийный листик, софизма и бреда пощечиной влепливалось, и над ней дергал бровью, недоумевая; начав с пустяка, кончал крупною ставкой: на дичь; измерение неизмеримого, точно рисунок (пятнадцатый век): его он показал мне: в нем изображалися… пытки.
У Брюсова слово «испытывать» значило часто «пытать»; он до пытки испытывал; но испытания эти терзали его; и отсюда же: непроизводительность мотивов, одетых в сюртук; господин с прирастающей маской к лицу, — таким виделся в эту пору мне Брюсов.
Так: однажды, зайдя с Соловьевым к нему, испугались; осведомившись о делах «Скорпиона», прямой, точно шест, — он свой рот разорвал; бросил руки по швам; и — скартавил с восторгом:
— «Условимся — так: завтра я не иду в „Скорпион“, потому что я буду лежать на столе и предам свое тело: и сверлам, и пилам»106.
Ему предстояла мучительная операция челюсти, после которой долго ходил он с раздутой скулой. Ужаснул меня точностью:
— «Поколотили студентов; а знаете, что на войне?» — ногу на ногу; руки сцепились, схватясь за коленку качавшуюся:
— «Там — прокалывают!»
Став живым, молодым, сиганул он вихром:
— «Представляете, что это значит? Приставленный штык прободает шинель, рвет одежду, которая — разрывается; кожи касается четырехгранная сталь; она прободает: мускул, брюшину; штык — вводится в тело».
Так у доски занимается перечислением условий задачи учитель.
Иль — что за логика?
— «Вы вот за свет: против тьмы. А в Писании сказано: свет победит; свет — сильнее; а надо со слабыми быть; почему ж не стоите за тьму и за Гада, которого ввергнут в огонь?.. Гада — жаль: бедный Гад!»107
Иль, — зачем он прислал мне стихи под заглавием «Бальдеру Локи»? Он в них угрожал мне стрелой; и кончал — восклицаньем:
Сумрак, сумрак — за меня!
Коль — серьезно, зачем язычок третьеклассника, «Вали»? Стихи были присланы сложенною стрелой из бумаги;108 такие метают учителю: в спину.
В ту же пору, зайдя на журфикс ко мне и увидавши гасильник, с прекрасно разыгранным вздрогом гасильник схватил, повертел; приподняв, над гостями — к настеннику ткнул его, перегибаяся к матери:
— «Вот как? Гасильник… Позвольте мне, Александра Дмитриевна, посмотреть, как действует гасильник?»
И, опустивши в стекло, погасивши настенник, с разыгранным смехом он матери бросил:
— «Ну, я — удаляюсь». И — выскочил.
Боркман, боряся с судьбою, за палку хватается:109 так почему же Валерию Брюсову свет не гасить? Жутковатые игры придумывал; и деловито разыгрывал.
Так: провожая Бальмонта в далекую Мексику, встал он с бокалом вина и, протягивая над столом свою длинную руку, скривясь побледневшим лицом, он с нешуточным блеском в глазах дико выорнул:
— «Пью, чтоб корабль, относящий Бальмонта в Америку, пошел ко дну!»110
В ту эпоху меж ним и Бальмонтом какая-то черная кошка прошла; шутка злою гримасою выглядела.
Скоро он перестал так шутить; и его по «Кружку»111, точно каменного командора, водили:
— «Чудесный директор: навел экономию!»
Мы знали больше: директорство, кухня (заведовал ею в «Кружке») — только спор: в эту пору «Эстетику» [Общество свободной эстетики, им основанное] гнал он из зал, отведенных в «Кружке» ей: гнал Брюсов, Валерий, директор «Кружка», вместе с Южиным, вместе с Баженовым, над кем смеялся, — Валерия ж Брюсова, возглавлявшего «Эстетику». Жаловался в комитете «Эстетики»: гонит-де нас — «Кружок».
— «Кто же гонит-то? Вы?»
Не ответил; художник Серов философски руками развел:
— «Гонят, — надо уйти!»
Серов — понял: другие — не поняли.
Редко смеялся: лишь дергал губами; и зубы показывал; если ж его рассмешить (Эллис мог так смешить), то он, бросивши ногу на ногу, схватясь за колено, вцепившись в колено, над ним изогнувшися и бородою касаясь колена, краснел не от хохота, а от задоха; и сухо и дико откалывал голосом:
— «Кхо… кхо… кхо… кхо!..»
И тянул, и отталкивал — детским кошмаром, в котором мы оба кричали когда-то; таков стиль знакомства, в котором повинен не я.
Сперва связанный с Брюсовым узами дел, я стараюсь, его избегая, быть светским, почтительным, чувствуя род уважения к этой литой, как из бронзы, фигуре; мой стиль он усваивает; иногда же я чувствую перекрещение наших рапир из-за взрыва сухой его, какой-то дикой сердечности.
Кто он, — защитник или подкарауливатель?
В «Дневниках» он записывает: «Был у меня Бугаев, читал свои стихи, говорил о химии. Это едва ли не интереснейший человек в России. Зрелость и дряхлость ума при странной молодости» (май-июнь 1902 года, стр. 121).
Стихи его, мне посвященные, — жуть: обещается в них… «мстить кинжалом» мне112.
Но он вторгнут в мое бытие метеором упавшим; и я получаю короткие письма: он рад будет видеть тогда-то меня; или: он извещает о том-то и том-то; короткие, четкие, внешние фразы; и тут же сухая соль сведений о Петербурге, о «Новом пути»; в нем зовут-де его секретарствовать;113 часто предлог для свиданий фиктивен; в нем явно желанье: меня привязать к «Скорпиону», оказывая мне, начинающему литератору, крупную и бескорыстную помощь; в глубинах своих сомнительный еще мне, — внешне он мне повернулся с приязнью; я видел его Калитой, собирателем литературы в борьбе с «ханской ставкой»; в горении объединять, он, наш «мэтр», умывал ноги нам; он сносился с маститостями, усыпляя внимание: перед боем; и все — для того, чтобы нас протолкнуть; я обязан ему. всей карьерой своей; я ни разу себя не почувствовал пешкой, не чувствовал «ига» его: только помощь, желанье помочь, облегчить.
Я сближался не с ним, его видя далеким; «далекий» и был настоящим помощником после М. С. Соловьева: в печатаньи книг и в приваживаньи к публицистике; он вырывал из меня, точно с боем, рецензии; в строгом разборе стихов моих чувствовал что-то отеческое; защищая публично, он их разносил у себя на дому, не отнявши надежды; всегда поощрял.
В четко трезвой, практической сфере я чувствовал сердце, огонь бескорыстия; скольких тогда он учил и оказывал гостеприимство, без всякой тенденции: себя подчеркивать; в сущности, был очень скромен, носяся с идеей союза; и только с эстрады показывал «фиги» величия; с нами был равный средь равных; наткнувшись на лень, несерьезность, пустые слова, он вычеркивал, точно из списка живых.
Через несколько лет о нем сеялись слухи: де лезет из кожи ходить императором, травит таланты-де; правда, травил — разгильдяйство и лень, не любя молотьбы языком по соломе; тогда называли нас «псами» его; эти слухи бросались Койранскими, Стражевым и Городецким и всеми, кого отвергали «Весы»; должен здесь же сказать: когда поняли мы, что приходит опасный момент, — осознав нужность «шефства», подняли на щит его (Балтрушайтис, я, Соловьев, Садовской, Эллис и др.), но — для других; сознаюсь, щит с тяжелой фигурою этой гнул шеи; кряхтели без ропота, даже с любовью.
Он, некогда поднятый нами на щит, был внимателен с нами, порою до… нежности; он не держался «редактором»: не штамповал, не приказывал, — лишь добивался советом того или этого: он обегал со-бойцов, чтобы в личной, порою упорной беседе добиться от нас — того, этого: мягкими просьбами; если ж ему отдавали мы честь пред другими, так это — поволенная нами тактика.
Я оговариваюсь: славолюбие и властолюбие жили в нем; но он диктаторствовал, так сказать, в покоренных провинциях, как-то — в «Кружке», в «Русской мысли»114, в «Эстетике», с кафедры или с эстрады; в своей метрополии, в центре дружеского кружка, он держался, как республиканец с бойцами, которым помог в свое время; мы помнили это: и были верны ему; если же «псами» казались другим, то, — по правде сказать, «пес» всегда симпатичней «осла», добивающего одряхлевшего льва своим черствым копытом; уже с 1907 года такие «ослы» появились.
Мы ж видели роль его — организатора литературы; с 902 года всерьез зазвучала роль эта; так-то я, не сближаясь, скорее отталкиваясь, был им вобран и утилизирован; я не раскаиваюсь: благородно он утилизировал, дав дисциплину рабочую, выправку, стойкость.
О нежной сердечности и не мечтал, одиноко замкнувшись в мирах своих странных, где бред клокотал еще; видя, что Блок, Мережковские перевлекают меня, от меня добивался лишь связи рабочей, которую я потом, разуверившись в Блоке, весьма оценил.
Деликатно в те годы ко мне подходил; помню, как мне на фразу показывал, не обижаясь шаржем:
— «Борис Николаич, стоит тут у вас — „Флюсов, Бромелий“, — совал карандаш в корректуру, — поставим-ка „Брюсов, Валерий“, — показывал зубы; и ждал резолюции, но карандаш свой приставил к „Бромелий“».
— «Ну, пусть!»
Слова — вылетели115. Добивался от меня рецензий.
— «Да я ж не умею рецензий писать: никогда не писал».
— «Ну, а что вы о Гамсуне думаете?» Я — высказываю.
— «Вот и готова рецензия: вы запишите лишь то, что сказали сейчас»116.
Или: зная, что я проходил физиологию:
— «Вот, напишите об этой никчемнейшей книге».
— «Я же не психиатр!»
— «Вы — биолог: физиологически же автор трактует проблему; он — неуч; наверно, его вы поймаете».
Таки добился: читал, бегал даже в Музей, чтобы нос сунуть в Мейнерта; таки поймал: исказил автор Мейнерта;117 и потирал руки Брюсов: пошляк из «Кружка» декадентским журналом с поличным пойман; позднее увидев, что я роюсь в социологической литературе, он сдался на мою просьбу, напоминающую каприз: давать рецензии на печатающиеся брошюры социал-демократов, социалистов-революционеров и анархистов; «Весам», журналу искусств, эти рецензии не подходили: по стилю; он тем не менее мне уступил; и я, несмотря на свою социологическую малограмотность, писал эти рецензии. Так он уступил мне, считаясь с прихотью, чтобы не оторвать меня от «Весов». Так он уступил многим [Вспоминая свои упражнения в рецензиях на социологическую литературу, разумеется, я отмечаю не свою «компетентность» в социологии, а тот факт, что Брюсовым в редакции «Весов» много допускалось такого, что не входило в официальную программу журнала].
Мне открывалася остервенелая трудоспособность Валерия Брюсова, весьма восхищавшая; как ни был близок мне Блок, — я «рабочего» от символизма не видел в нем; Блок сибаритствовал; Брюсов — трудился до пота, сносяся с редакциями Польши, Бельгии, Франции, Греции, варясь в полемике с русской прессой, со всей; обегал типографии и принимал в «Скорпионе», чтоб… Блок мог печататься.
Был поэтичен рабочий в нем; трудолюбив был поэт.
Я, бывало, звонюсь в «Скорпион», вылетает и быстрый и прыткий, немного усталый, как встрепанный, Брюсов; черной, капризной морщиною слушает; губы напучены; вдруг, оборвав меня, с детской улыбкою зубы покажет:
— «Рецензия, — как?.. А!.. Чудесно»118.
И локтем склоняется на телефонный прибор; затрескочет и ждет; ты молчишь, оборвав объяснение; в наполненном этом молчании кажешься глупым; убийственна трезвость поэта «безумий»; и — главное: ты говорил «про свое»; он тебя оборвал, хлопоча о «чужой», не своей корректуре; и утром и днем — ее правит, с ней бегает; где ж «свое»? Оно — бормотание строк в мельк снежинок меж двух типографий иль на мгновенье прислон к фонарю; шуба — истерзана; пук корректурный торчит из нее.
Таким у типографии Воронова119 его видел не раз; он обалдевал, выборматывая между двух типографий свой стих, — в миг единственный, отданный творчеству, в дне, полном «дела», чтоб… я, Блок, Бальмонт, Сологуб в «Скорпионе» могли бы печататься.
Делалось стыдно за ропот свой перед «педантом», сухим и придирчивым, каким иногда он казался.
«Трр-рр-рр» — телефонный звонок; и — прыжок к телефону:
— «Да!.. Книгоиздательство… Да, да… Чудесно!» Прижавши к скуластому, бледному очень лицу телефонную трубку, он слушает, губы напучивши; трубку бросит: и —
— «К вашим услугам!»
«К услугам» — не нравилось; а — что ж иное? Отчеты, петиты, чужие статьи, корректуры, чужие; их сам развезет, потолкует: со «шпонами» или без «шпон»120.
— «Что вы думаете о…?»
— «Точней выражайтесь: даю пять минут», — говорит пересупленным лбом, отвернувшись, — уродливый, дико угластый татарин-кулак; вдруг пантерою черной красиво взыграет.
Во всем, неизменно — поэт!
Вместе с тем: никогда не вникал в становление мысли моей: результат ее, точно отчет, подытоживал, грубо порой тыкнув пальцем:
— «Не сходится здесь!»
Но порою лицо утомленное грустно ласкало:
— «Сам знаю… Да — некогда… Вы не сердитесь… Тут в редакции — рой посетителей… Я ж — один».
Иногда, перепутавши несколько мысленных ходов, откидывался и хватался за лоб, растирая его:
— «Пару слов: о делах», — из кармана тащил корректуру.
Порой из редакции вместе бежали: не шел он, а несся и тростью вертел:
— «Вы куда?.. На Арбат… И я — с вами: к Бальмонту».
И молодо так озирался; ноздрями широкими воздух вбирал, бросаясь под локоть рукой, точно с места срывал; припадая к плечу, он плечо переталкивал:
— «Какого мнения, — пляшет, бывало, бородка, — вы о математити? — „ти“ вместо „ки“, — я люблю математику!»
Нежно, воркующе произносил он:
— «Измерить, исчислить!» И падал, как на голову:
— «А вы как полагаете, — Христос пришел для планеты или для вселенной?»
В ответ на теорию — практикой, понятой узко: под ноги; ширяний идей — не любил, а любил — поправки на факты; поправкой указывал; и, насладясь неотчетом (смутил-таки!), делался грустным: что толку? Томился своей отделенностью.
В. Я. импонировал: невероятной своей деловитостью, лесом цитат, поправляющих мнение; чрезмерная точность его удручала; казалося, что аппаратом и мысль зарезал он в себе; и — давал волю софистике; слабость из силы сознав и сознав силу слабости, не посягал на теорию он символизма, нам с Эллисом предоставляя ее платформировать.
Помню: «Кружок»; К. Бальмонт произносит какие-то пышные дерзости: его едят поедом; попросил слова Брюсов; возвысился черный его силуэт; ухватяся рукою за стуло, другой с карандашиком, воздух накалывая, заодно проколол оппонента Бальмонта:
— «Вы вот говорите, — с галантностью дьявола, дрез-жа фальцетто, — что, — изгиб, накол, — Шарль Бодлер… — дерг бровей. — Между тем, — рот кривился в ладонь подлетевшую, будто с ладони цитаты он считывал, — мы у Бодлера читаем…»
И зала дрожала от злости: нельзя опровергнуть его!
Психиатр Рыбаков в реферате прочитанном определил его как симулянта безумий, психически здорового, трудоспособного; было ж обратное: аргументации от Милля, Спенсера — мимикрия; вспомните Спенсера: на протяжении десятков страниц, плоско-серых, убористых, мысль — меньше мухи; доказывается грудой фактиков: тут — быт зулусов, перо попугая, вулкан Титикака, бизон, двуутробкин детеныш и муха цеце; Маяковский бил с кафедры ором и желтою кофтою в лоб; Брюсов бил и с фланга («мгновение… принадлежит… мне…»), и с тыла: пародиями на Г. Спенсера, документальною пародией на почтенную скуку; из сочетания тактик он производил… просто падежи в стане наших врагов; «стан» через несколько лет превратился в постыдное переселенье: из лагеря Пыпина в ставку Валерия Брюсова; но и «кадеты», которых «ловкач» объегоривал, «переегорили» временно Брюсова, заставив его поехать на фронт корреспондентом военным121.
Он этим в себе самом вырастил правый уклон; незаметно «пародия» стала высказываньем, убежденьем почти; он как бы ставил цель: «Ну-ка, дерну по Пыпину: думаете, не сумею? А — вот вам».
Но в первых годах настоящего века такое умение действовать с тыла — расчистило путь: ему, нам.
Педагог!
Скоро я на себе испытал его тактику; взявши стихи в альманах122, склонив сборник стихов подготовить к печати, дав лестную характеристику их, вскружив голову, он пригласил меня на дом и вынес стихи, уже принятые; не забуду я того дня: от стихов — ничего не осталось.
Схватив мою рукопись123 цепкими пальцами, выгнувши спину над ней (нога на ногу), оцепенев, точно строчки глазами он пил, губы пуча, лоб морща, клоком перетрясывая, стервенился от выпитого, дрянь вкусив:
— «Ха… „Лазурный“ и „бурный“ — банально, использовано; „лавр лепечет“ — какой, спрошу я, не лепечет?»
Откинулся, шваркнувши рукопись, сблизивши локти, расставивши кисти, рисуя углы:
— «Дайте лепет без „лепет“, заезженной пошлости; „лепет“ — у Фета, Тургенева, Пушкина. Первый сказавший „деревья лепечут“ был гений; эпитет — живет, выдыхается, вновь воскресает; у вас же тут — жалкий повтор; он — отказ от работы над словом: стыдитесь!»
Кидался на рукопись: тыкать и комкать, кричать на нее:
— «Нет — „лепечущих лавров… кентавров“… В стихотворении у Алексея Толстого опять-таки: „лавры-кентавры“; но сказано — как? „Буро-пегие“!..124 Великолепно: кентавр буро-пегий, как лошадь… он пахнет: навозом и потом».
Сжимы плечей, скос бородки над переплетенными крепко руками, — с ужасной скукою:
— «Да и кентавр этот ваш — аллегория, взятая у Франца Штука, дрянного художника… Слабое стихотворение о слабом художнике!» — проворкотал он обиженно.
Я был добит.
Так, пройдясь по стихам, уже принятым им в альманах, он их мне разорвал… в альманахе.
— «Зачем же вы приняли?»
Фырк, дерг, вскид руки; вновь зажим на коленях их с недоумением, значащим: «Сам я не знаю»; и вдруг — алогически, детски-пленительно:
— «Все-таки… стихи хорошие… Ни у кого ведь не встретишь про гнома, что щеки худые надул; и потом: странный ритм».125
Я понял: пропасть меж собственным ритмом и техникой; осозналися: проблемы сцепления слов, звуков, рифм126.
Его длинные руки выхватывали с полок классиков, чтоб стало ясно, как «надо»: на Тютчеве, на Боратынском; сперва показал, как «не надо»: на Белом.
Бескорыстный советчик и практик, В. Я. расточал свои опыты, время юнцам с победительной щедростью.
Как он прекрасно читал своих классиков с глазу на глаз, как бы весь перечерчиваясь и бледнея, теряя рельеф, становясь черно-белым рисунком на плоскости белой стены; очень выпуклый, очень трехмерный, рельефный в другие минуты, он в миг напряженнейшего пропускания строк через себя перед выкриком их точно третье терял измерение, делаясь плоскостью, переливаясь в передаваемый стих; звук, скульптурясь, отяжелевая рельефами, ставился великолепно изваянной бронзой, которую можно и зреть и ощупывать.
Помнились жесты руки, подающей открытую книгу на стол.
Мощь внушенья красот — в долгой паузе перед подачею слова; в ней слышались действие лепки рельефов, усилия слуха и произношения внутреннего; так он, вылепив строчку, влеплял ее: голосом.
Себя читал, декламируя горько, надтреснуто, хрипло, гортанно, как клекот орла, превращающийся в клокотание до… воркования, не выговаривая буквы «ка» (математи-ти), гипертрофируя паузы:
«Улица была как буря»127 выкидывал:
— «Улица…» Долгая пауза.
— «Была…» — пауза поменьше; и — скороговоркой: — «как буря».
Глаголы — подчеркивал голосом, не существительные. Иногда объяснял себя; мне объяснил свою строчку:
— «„Берег вечного веселья…“128 — „Бе“ — „ве“ и „ве“: „бе“ переходит в „ве-ве“… Почему? „Бе“ — звук твердый, звук берега, суши; „ве-ве“ — звук текучий, воздушный и влажный; от „бе“ в „ве“ мы слухом отталкиваемся, как челнок от камней… Вместе с тем: „ве“ — смягченное „бе“, так что слышится аллитерация».
И, показав свою кухню, он переводил разговор на Граммона иль Бек де Фукьера, трактующих проблему звука, у нас неизвестных тогда; мне подкинул Кассаня, трактующего стих Бодлера;129 подчеркивал: Пушкин весьма отдавался ремесленным этим вопросам; любил Ренэ Гиля [Ренэ Гиль — известный в свое время в кружках французских символистов критик и поэт, ведший свою линию, которую называл «научной поэзией»: он был постоянным критиком «Весов» и пропагандировал начинающих Ренэ Аркоса, Вильдрака, Дюамеля], старавшегося сформулировать кодекс своей научной поэзии; рылся в Потебне, никем не читавшемся в этот период с нелегкой руки болтуна Веселовского (Алексея).
Так был он единственным строгим ученым от литературы среди не ученых в сей сфере словесников; вместо того, чтоб сбегаться к профессору этому, свистом встречали не только «козу»: деловитейшие его замечания!
Только Брюсов, Валерий, да Федор Евгеньевич Корш представляли собой Академию слова.
Но Брюсов не был эстрадным чтецом, а чтецом-педагогом, вскрывающим форму, доселе заклепанную; завозясь молотками, ударами голоса, сверлами глаз и клещами зубов, как выкусывающих из заклепанной формы железные гвозди, он нам вынимал стих Некрасова, Пушкина, Тютчева иль Боратынского, прочно вставляя в сознанье его; так разбором стихов он, смертельно ранив «поэта» во мне, мне расклепал Боратынского: этот день был событием; я, им ободранный, не унывал; уничтожив плохую продукцию, он показал на матерого «зверя» — на стих: как его надо холить.
И тут, столь далекий от Льва Ивановича Поливанова, ярко напомнил он мне: Льва Ивановича Поливанова.
Брюсов был чутким директором в первой им созданной школе: до всех «стиховедческих» опытов школа была без устава; но списочек слушателей где-то был у него; в нем он делал отметки, включая иных и вычеркивая нерадивых.
Кричали: пристрастен-де Брюсов, а так ли? Ошибся ли он — Блока, меня, Садовского, С. М. Соловьева, Волошина в свой список включивши, Койранских же, Стражевых, Рославлевых и бесчисленных Кречетовых зачеркнувши?
Все сплетни о его гнете, давящем таланты, — пустейшая гиль, возведенная на него.
Случалось, что и он ошибался: сперва не занес Ходасевича в список «поэтов»;130 но вскоре ж ошибку исправил он.
Помнится белый домок на Цветном; синий номер: «дом Брюсовых»;131 здесь я бывал у него; я не помню убранства и цветов; мне бросались в глаза: чистота, строгость, точный порядок; стояли все лишь необходимые вещи; в столовой, малюсенькой, — белые стены, стол, стулья; и — только; в смежной комнате, вблизи передней (с дверями в столовую и в кабинетик) — седалища: здесь ждали Брюсова; стол, за которым работают, синенький, малый диванчик, и — полки, и полки, и полки, набитые книгой, — его кабинетик.
Квартирка доричная, тихая, виделась — черным на белом; ее обитатели — острые, быстрые, дельные и небольшого росточку фигурки, с сарказмом, с умом; никаких туалетов, ничего от декоративных панно, от волос на ушах или жестов, с которыми дамы и снобы ходили за Брюсовым; умная, в черном, простом, не от легкости, а от взбодренности, смехом встречающая Иоанна Матвеевна, жена: энергичная, прыткая, маленькая; чуть «надсмешница», ее сестра, Бронислава Матвеевна; преюркая ящерка, с выпуклым лбом, с быстрым выстрелом глаз, черных, умных, сестра Брюсова, — музыкантша, теории строящая;132 ее дружба ко мне заключалась в том, что, сев рядом, гортанным фальцетто нацеливалась в слабый пункт моих слов; всадив жало, блистала глазами; В. Я. определил раз в игре ее: «Ты — землероечка: малый зверок». Зарывалась она в подноготную; являлся за чайным столом Саша Брюсов, еще гимназист, но тоже «поэт»133; ставши «грифом», он соединился с Койранским против брата: едкий, как брат, супясь, как петушок, говорил брату едкости; брат, не сердясь, отвечал.
Иногда мне казалось, что в этой квартирке все заняты сухо игривым подколом друг друга; здесь каждый за чайным столом, софизм выдвинув, им поколов, удаляется, супясь, работать. Семейство сходилось: на колкостях.
Гостеприимный хозяин являлся за стол из редакции; но вскоре же быстро бежал: в кабинетик; и, без приглашения зайдя, — разве походя с ним перекинешься словом; и будешь сидеть: с Иоанной Матвеевной, с Надеждою Яковлевной.
Впрочем, бывали часы и для «родственников»; раз, зайдя, я увидел закрытую дверь; Иоанна Матвеевна сказала:
— «Валерия Яковлевича — не извлечь: он винтит в эти дни и часы: с отцом, с матерью».
Родственный «винт» (от сего до сего) — дань: семейным пенатам.
В среду вечером (перечень «сред», отпечатанный, нам рассылался в начале сезона: со списочком чисел134) являлся кружок из любителей литературы, к которому присоединялись брюсисты, «свои», те, которых он силился в партию вымуштровать.
Разговор — острый, но деловой; — треск цитат и сентенций (как надо писать) вперемежку с софизмами; попав сюда, я дивился отчеркнутости интересов; Д. С. Мережковский с «идеями» — был отстранен.
Шири идеологий сознательно были Валерием Брюсовым вынесены из квартирки, которая — класс иль — ячейка «Весов» — «Скорпиона»; и, когда начинались вопросы «не только» о том, как писать, им чертилась отчетливо демаркационная линия: об этом можно беседовать, о том — не стоит.
Когда я являлся сюда, то В. Я. бросом рук и подставом любезнейшим стула под ноги как бы предупреждал очень строго:
— «Беседа уже начата; и ширянья — откладываются!» «Ширянья» им выносились из «сред» — в разговоры вдвоем: у меня, на прогулке.
Что-то строго спартанское: дух Диониса отсутствовал; узкая сфера вопросов, дающая много, порой скучноватая, когда ты был неприлежен; класс — с контролем, с экзаменами; у меня и в «Дону» мы ширяли идеями, а отдыхали, резвясь, у Владимировых.
Здесь — учились мы.
Здесь же встречался впервые с небольшим кружком образованных очень людей: вот учитель немецкого, тоже поэт, скучноватого, очень почтенного вида, блондин, Георг Бахман (писал по-немецки); вот умница, хищная, влипчивая, Черногубов Н. Н., знаток Фета и Федорова, старый коллекционер; вот седой, с красным носом, в пенснэ, — остроумец Каллаш; а вот бледный, всегда молчаливый Саводник; угрюмец и «демон» Дурнов (архитектор, поэт); вот — Курсинский; начитанные, скучноватые, умные люди; вот робкий блондин, всегда в сером, редискою носик, — презоркий, сутулый, какой-то кривой: Поляков — полиглот, мягкий умница и математик, выкапыватель никому не известных художников; реденькая и белокурая очень бородка торчала; являлся и «мрачный, как скалы» (по слову Бальмонта), блондин с красным носом, с усами: поэт Балтрушайтис; сидел здесь Семенов135, блондин, анархист, явившийся из-за границы, где он репетировал дочерей Плеханова: все что-то заваривал он в «Скорпионе»; всегда он с проектом являлся; сидел молчаливый Яворский; ряд юношей: Шик, Гофман, Рославлев, братья Койранские, — выпуск студийцев-брюсистов, весьма неудачный.
Являлся потом, бородою, как облаком, ширясь, Волошин; являлся Бальмонт; появлялись: Шестеркины, Минцлова, Ланг и мадам Балтрушайтис.
Здесь Брюсов мне виделся очень покинутым; он, как учитель словесности, был отделен от юнцов и от сверстников; больше сливался тогда он со старшими из «Скорпиона», на почве лишь дела.
Таким был в эпоху начала знакомства со мной.
Мережковский и Брюсов
С Брюсовым встретился я 5 декабря 1901 года; с Мережковским — на другой же день. Совпадение встреч — жест; Брюсов меня волновал «только» литературно; а Мережковский — не только; анализ, произведенный Д. С. Мережковским образам Льва Толстого и Ф. Достоевского, выявил: оба они завершают-де собой мировую словесность: «От слова — к действию, к преображению жизни, сознания!»136 По Мережковскому, Толстой ведает плоть; Достоевский же — дух; Лев Толстой сознал, что из плоти рождается новое знание; его ошибка: за поиском знания он убегает в мораль; Достоевский же не понимает, что дух обретается в теле, не в вырыве в небо; чиста-де плоть у Толстого, здорова, а он, больной духом, бежал от нее; дух-де здоров в Достоевском, а он — эпилептик.
Литература в обоих есть выход из литературы; в обоих уж слово становится делом. Задание Мережковского: выявить общину новых людей, превративших сознанье Толстого и Достоевского в творческий быт; эта община была бы третьим заветом, сливающим Новый и Ветхий.
— «Иль — мы, иль — никто!» — восклицал Мережковский, грозяся пожаром вселенной; ходил по Литейному, будто в кармане он держит флакон с эликсиром; глотни — и заплавятся души, тела.
Мой отец, далеко отстоявший от прей, поднимаемых Розановым, Мережковским и Минским с епископами, видел в Д. С. Мережковском проблему романов его: т. е. — видел тенденцию правой культурной борьбы с заскорузлым церковным монашеством; мы, изучавшие пристальней книги писателя, не ограничивались таким трезвым разглядом. И М. С. Соловьев полагал: Мережковский — радеющий хлыст, называющий пляс и, как знать, свальный грех свой огнем, от которого-де загорится вселенная.
Все то, что до нас доходило о деятельности религиозно-философских собраний, тогда начинавшихся в Питере137, сосредоточивало интерес к Мережковскому.
Коль он зенит, то В. Брюсов — надир: «Только литература!» Но Брюсов вкладывал в «только» весь пыл проповедника; миф для него был лишь материалом к сочетанию слов: он с одинаковым пылом готов был отдаться анализу слов Апокалипсиса, рун, магических слов обитателей острова Пасхи, проблем Атлантиды; писал он:
И господа и дьявола
Хочу прославить я138.
Прославить для Брюсова — вылепить в слове.
Д. С. Мережковский мирился со всем, но не с этим; «народник», «марксист», ницшеанец, поп и атеист еще находили убежище в его пустой, но красивой риторике; Брюсову ж не было места в ней; так что «декаденты», по Мережковскому, — валежник сухой; малой искры достаточно, чтобы они вспыхнули; они — трут, на который должна была пасть искра слов его; вспыхнувшими декадентами эта синица хотела поджечь свое море: ему ли де не знать «декадентов», когда он и сам — декадент, победивший в себе «декадента».
Д. С. Мережковского не понимали в те годы широкие массы; его понимал Михаил, православный епископ; да мы, «декаденты», читали его. Брюсов, тонкий ценитель «словес», был в те дни почитателем этого стиля — «и только»: о всяком «не только!». Как мог он обидеться на отведенную роль ему? Умница, он понимал: исцеленье его Мережковским есть «стиль» Мережковского; Брюсов-стилист был не прочь исцелиться для… Гиппиус, чтобы отобрать в «Скорпион» цикл стихов у нее; он ковал ведь железо, пока горячо, для готовимого альманаха и для «Скорпиона»; точно торговец мехами, в Ирбит139 отправляющийся, чтобы привезти с собой мех драгоценный, таскался он затем в Петербург, чтобы у Гиппиус для «Скорпиона» стихи подцепить; подцепив, привозил, точно мех черно-бурой лисицы.
— «Привез…»
— «Стихи — дрянь; ну, а все-таки — Гиппиус… „Скорпиону“ приходится денежно жаться… Они запросили… Ну что же, Бальмонт даст задаром, и кроме того: Юргис [Ю. К. Балтрушайтис — в те годы „молодой“ поэт „Скорпиона“], я, вы — напишем; не правда ли?»
Не раз меня Гиппиус спрашивала:
— «Платить будут? Коли платить будут, то — дам… Вы наверное знаете, — будут?»
Венец юмористики: Гиппиус и Мережковский прекраснейше сознавали вес Брюсова: в «завтра»; и даже — значенье расширенного «Скорпиона», который и им служил службу; они были гибкие в смысле устройства своих личных дел; так антидекадент и враг церкви печатался сам в «Скорпионе». Венец юмористики: когда в 1903 году начинался журнал «Новый путь», Мережковские никого пригласить не сумели для заведования отделом иностранной политики, кроме «беспринципного» Брюсова;140 он, кажется, прозаведовал… с месяц; и — бросил.
При встречах друг с другом они осыпали друг друга всегда комплиментами:
— «Вы, Валерий Яковлевич, человек будущего!» — вопил Мережковский.
— «Прикажите, и — „Скорпион“ к вашим услугам», — изысканно выгибался перед Гиппиус Брюсов.
Заочно ругали друг друга:
— «„Новый путь“, Борис Николаевич, заживо сгнил», — с восхищением докладывал Брюсов, вернувшийся из Петербурга: мне.
— «Зиночка сплетничает», — он докладывал.
— «Боря, как можете жить вы в Москве: „Скорпион“ — дух тяжелый, купецкий. Как можете вы с этим Брюсовым ладить?» — кривила накрашенный рот свой мне Гиппиус.
— «Боря, вам гибель в Москве!» — Мережковский. И я распинался:
— «Да вы не о том», — распинался с отчаяньем я на Литейном.141
— «Да вы не о том», — распинался с отчаяньем я в «Скорпионе».
Две эти фигуры, возникнувши в 901 году предо мной, в те же дни, в декабре (один пятого, другой шестого), вдруг быстро приблизились, как бы хватая: Д. С. Мережковский за левую руку и Брюсов — за правую: Брюсов тащил меня в литературу: в «реакцию» по Мережковскому; а Мережковский — в коммуну свою:
— «Боря, бойтесь Валерия Брюсова и всей пошлятины духа его!»
— «Зина думает…» — скалился Брюсов, глумяся над жалкостями беспринципных «пророков».
Как странно: тащивший «налево» Д. С. Мережковский пугался меня в девятьсот уже пятом как «левого»; «правый» же Брюсов стал не на словах, а на деле: действительно левым.
Я в 1901 году лишь испытывал трудность раздваиваться меж Д. С. Мережковским и Брюсовым, не примыкая к обоим в позиции, в идеологии; сложность ее — в иерархии граней; в одной допускались условно и временно ощупи Д. Мережковского; в другой же выметались проблемы формы по Брюсову; центр, ориентирующий обе эти проблемы, — та именно теоретическая проблема, для формулировки которой еще надо было одолеть, по моим тогдашним планам, Канта.
И тут мне влетало от всех: студент Воронков, застревая в тенетах гносеологических терминов («апперцепция», «коррелат», «факт, идентичный идее»), махал лишь рукой:
— «Бугаев точно говорит по-китайски». Заноза Петровский подтрунивал:
— «Знаете, философутики я не люблю», — уж и слово придумал!
Прималкивал скорбно М. С. Соловьев. Брюсов в первой же встрече воскликнул:
— «Зачем с философией вы, когда песни и пляски есть!»
Как впоследствии воспринимал Мережковский мои «коррелаты» — не знаю, потому что — молчал лишь: глазами похлопывая.
Блок — тот рисовал на меня безобидные карикатуры.
Не видели стержня теорий моих, моего устремления к «критицизму»; для Брюсова он — игра скепсиса; для Мережковского — моя тоска по действительности.
В. Брюсов играл в философские истины; и на «критические» рассужденья весело подсыпал он софизм; а Мережковский любил философствовать: не от меня — от себя, и тут делался Кифой Мокиевичем; [Кифа Мокиевич — гоголевский тип (см. «Мертвые души»)142] употребленье им терминов — просто юмора.
Брюсов и Д. Мережковский меня не желали понять, полагая, что точка, центральная, моих теорий есть «муха», заскок, в лучшем случае лишь извиняемый ввиду неопытной молодости; эту «муху» стирал Мережковский, старался мне доказать, что она лишь препятствие в жизни в их «общине»; Брюсов доказывал, что эта «муха» препятствует моим стихам.
Мои близкие связи с Мережковским и с Брюсовым длились до 1909 года; к концу 908-го рвались нити, связывавшие с «общиной» Мережковского [Он хотел видеть общиной кружок «близких» ему литераторов], и рвались нити «Весов», иль культурного дела с В. Брюсовым; это я выразил в лекции «Настоящее и будущее русской литературы», прочитанной чуть ли не в дни семилетия с дней первых встреч: декабря этак пятого или седьмого; в той лекции я сформулировал полный расщеп между словом и делом: у Брюсова и у Мережковского143.
Оба — присутствовали на лекции: Мережковский вставал возражать; Брюсов, кажется, нет.
Семь лет ширились ножницы между обоими; силился согласовать себя: с тем и с другим; мои ножницы после сомкнулись: вне Брюсова, вне Мережковского.
Встреча с Мережковским и Зинаидой Гиппиус
Шестого декабря, вернувшись откуда-то, я получаю бумажку; читаю: «Придите: у нас Мережковские». Мережковский по вызову князя С. Н. Трубецкого читал реферат о Толстом; он явился с женой к Соловьевым: оформить знакомство, начавшееся перепиской144.
Не без волнения я шел к Соловьевым; Мережковский — тогда был в зените: для некоторых он предстал русским Лютером [Разумеется, эти представления оказались иллюзиями уже к 1905 году].
Теперь не представишь себе, как могла болтовня Мережковского выглядеть «делом»; а в 1901 году после первых собраний религиозно-философского общества заговорили тревожно в церковных кругах: Мережковские потрясают-де устои церковности; обеспокоился Победоносцев; у Льва Тихомирова только и говорили о Мережковском; находились общественники, с удовольствием потиравшие руки:
— «Да, реформации русской, по-видимому, не избежать».
В «Мире искусства», журнале, далеком от всякой церковности, только и слышалось: «Мережковские, Розанов». И в соловьевской квартире уже с год стоял гул: «Мережковские!» В наши дни невообразимо, как эта «синица» в потугах поджечь океан так могла волновать.
Гиппиус, стихи которой я знал, представляла тоже большой интерес для меня; про нее передавали сплетни; она выступала на вечере, с кисейными крыльями, громко бросая с эстрады:
Мне нужно то, чего нет на свете145.
И уже казалось иным: декадентка взболтнула устой православия; де синодальные старцы боятся ее; даже Победоносцев, летучая мышь, имел где-то свидания с ересиархами, чтоб образумить их.
В тесной передней встречаю О. М.; ее губы сурово зажаты; глаза — растаращены; мне показала рукою на дверь кабинета:
— «Идите!»
Взглянул вопросительно, но отмахнулася:
— «Нехорошо!»
И я понял: что в Соловьевой погиб ее «миф»: что-то было в лице, в опускании глаз, — в том, как, приподымая портьеру, юркнула в нее, точно ящерка; и я — за ней. Тут зажмурил глаза; из качалки — сверкало; З. Гиппиус точно оса в человеческий рост, коль не остов «пленительницы» (перо — Обри Бердслея); ком вспученных красных волос (коль распустит — до пят) укрывал очень маленькое и кривое какое-то личико; пудра и блеск от лорнетки, в которую вставился зеленоватый глаз; перебирала граненые бусы, уставясь в меня, пятя пламень губы, осыпался пудрою; с лобика, точно сияющий глаз, свисал камень: на черной подвеске; с безгрудой груди тарахтел черный крест; и ударила блесками пряжка с ботиночки; нога на ногу; шлейф белого платья в обтяжку закинула; прелесть ее костяного, безбокого остова напоминала причастницу, ловко пленяющую сатану.
Сатана же, Валерий Брюсов, всей позой рисунка, написанного Фелисьеном Ропсом, ей как бы выразил, что — ею пленился он.
И мелькнуло мне: «Ольга Михайловна: бедная!»
«Слона» — не увидел я; он — тут же сидел: в карих штаниках, в синеньком галстучке, с худеньким личиком, карей бородкой, с пробором зализанным на голове, с очень слабеньким лобиком вырезался человечек из серого кресла под ламповым, золотоватым лучом, прорезавшим кресло; меня поразил двумя темными всосами почти до скул зарастающих щек; синодальный чиновник от миру неведомой церкви, на что-то обиженный; точно попал не туда, куда шел; и теперь вздувал вес себе; помесь дьячка с бюрократом; и вместе с тем — «бяшка». Это был Д. С. Мережковский!
И с ним стоял «черный дьявол», написанный Ропсом в сквозных золотых косяках, или — Брюсов; О. М., как монашенка, писанная кистью Греко, уставилась башенкой черных волос и болезненным блеском очей; сам голубоглазый хозяин, М. С. Соловьев, едва сохранял равновесие.
Я же нагнулся в лорнеточный блеск Зинаиды «Прекрасной» и взял пахнущую туберозою ручку под синими блесками спрятанных глаз; удлиненное личико, коль глядеть сбоку; и маленькое — с фасу: от вздерга под нос подбородка; совсем неправильный нос.
Мережковский подставил мне бело-зеленую щеку и пальчики; что-то в жесте было весьма оскорбительное для меня.
Я прошел в угол: сел в тень; и стал наблюдать.
Мережковский в ту пору еще не забыл статьи Владимира Соловьева о нем, напечатанной в «Мире искусства»;146 М. С, брат философа, чуялся ему — врагом; я, как близкий дому Соловьевых, наверное — враг; вот он и хмурился. Гиппиус, оберегая достоинства мужа, дерзила всем своим вызывающим видом (а умела быть умницей и даже — «простой»).
Понесло чужим духом: зеленых туманов Невы; Петербург — хмурый сон.
Мережковский впервые ж предстал как итог всех будущих наших встреч и хмурым и мелочным.
Сколько усилий позднее я тратил понять сердца этих «не только» писателей! Буду ж подробно описывать, как и я уверовал в их головные сердца, как пускался слагать слово «вечность» из льдинок147, отплясывая в петербургской пурге с Философовым Дмитрием и с Карташевым Антоном. Что общего? Семинарист, правовед148 и естественник, сын профессора!
Нет, я не помню решительно, о чем говорилось в тот вечер; бородка М. С. Соловьева высовывалась из тени и точно тщетно тщилась прожать разговор:
— «Не хотите ли чаю?»…
— «Нет», — нараспев, пятя талию, Гиппиус; ее крест на груди стрекотал; вот в нос В. Брюсову вылетел из губы ее синий дымок; она игнорировала тяжелое напряжение, потряхивая прической ярко-лисьего цвета.
А Брюсов ей славил и бога и дьявола!
С легкостью, уподобляясь прашинке, «знаменитый» писатель, слетевши с кресла, пройдясь по ковру, стал на ковре, заложивши ручонку за спину, и вдруг с грацией выгнулся: в сторону Гиппиус:
— «Зина, — картавым, раскатистым рыком, точно с эстрады в партере, — о, как я ненавижу!»
И из папиросного дыма лениво, врастяг раздалось:
— «Ну, уж я не поверю: кого можешь ты ненавидеть?»
— «О, — хлопнувши веком, точно над бездной партерных голов, — ненавижу его, Михаила!»
Какого?
Викария [Позднее Михаил, став епископом, дружил с Мережковским, порвал с православием и перешел в старообрядчество], оппонента религиозно-философских собраний.
Нет, почему «Михаил» этот выскочил здесь!
— «Я его ненавижу», — повторил Мережковский и выпучил темные, коричневатые губы; но блеск обведенных, зеленых, холодных, огромных пустых его глаз — не пугал: ведь Афанасий Иванович дразнился, откушавши рыжиков, перед Пульхерией Ивановной: саблю нацепит и в гусары пойдет149.
О, синица не раз поджигала моря150, закрывала даже Мариинский театр 9 января;151 и пугался: де полиция явится! Так же она одно время старалась в Париже привлечь к себе внимание Жореса [Мне по странной случайности судьбы пришлось знакомить Мережковских с Жоресом. Это было в Париже: в 1907 году], пугаясь Жореса, привлекала к изданию сборника, после которого въезд ей в Россию отрезан;152 въехала она благополучно в Россию и забрасывала правительство из окон квартиры на Сергиевской153 градом бомб, но — словесных.
— «Нет, вы — не общественник! А революция — есть ипостась».
— «Как, четвертая?»
От подлинной революции улепетнула: в Париж.
В тот же вечер, не зная синичьих свойств этих, и я содрогался рыканию: за… «Михаила» несчастного.
После дружили они…
Кто-то, помнится, тщился высказать что-то: про чьи-то стихи (чтобы — «ярость» погасла); став пасмурным «бяшкой», Мережковский похаживал по ковру, в карих штанишках, руки закинув за спину, как палка, прямой: двумя темными всосами почти до скул зарастающих щек, пометался вдоль коврика из синей тени — на ламповый золотистый луч; и из луча — в тень, бросал блеск серых, огромных, но пустых своих глаз; вдруг он осклабился:
— «Розанов просто в восторге от песни».
И — маленькой ножкой такт отбивая, прочел неожиданно он:
Фопарики-сударики горят себе, горят;
Что видели, что слышали — о том не говорят154.
И на нас пометался глазами: «Что?.. Страшно?..» И сел; и сидел, нам показывал коричневые губы: пугался фонариков!
Думалось: что это продувает его? И припомнились вновь сквозняки Петербурга, дым, изморозь, самые эти «фонарики»: из-за Невы; в рое чиновников тоже чиновник — от церковочки собственной. Победоносцев синода, в котором сидели: Философов, Антон Карташев, Тата, На-та155 и Зина, — таким был в действительности Мережковский.
— «Аскетом — веригами угомонить свои плоти пудовые, — свесилась слабая кисть, зажимавшая дамскими пальчиками темно-карее тело сигары с дымком сладковатым, как запах корицы, — плоть наша, — схватился за ручку от кресла, чтобы не взлететь в ветре голоса, — точно пушинки».
И стал арлекином, беззвучно хохочущим: видно, опять накатило.
— «Да тише ты, Дмитрий!»
Он тут же ослаб, ставши маленькой бяшкой.
Я же думал: «Какой неприятный!»
Мне все это — с места в карьер; и я обалдел от бессмысленных фраз (потому что даже не знал я начала беседы), от блеска лорнеточного Зинаиды Гиппиус, от растера хозяев, который во мне отозвался двояким растером: описываю так, как виделось, воспринималось; а виделось, воспринималось — абракадаброю.
Но тут Гиппиус, прерывая тяжкое сиденье, встала, моргая ресницами, желтыми, брысыми, личика точно кривого; за ней встал Мережковский, — удаленький и неприятный такой; очевидно, его «дьяволица» [ «Белая дьяволица» — выражение из романа Мережковского156] водила на розовой ленточке при исполнении миссии очаровать сатану, чтобы в нужный миг он, спущенный с розовой ленточки, начал откалывать скоки и брыки в набитом «чертями» театре вселенной.
— «Пора и честь знать!»
Чета в сопровождении хозяйки — прошла в переднюю; черный дьявол, Валерий, — за ними.
М. С. Соловьев, нос повеся, в дымках нас оглядывал: с юмором вышмыгнула из передней О. М.; подняла на меня напряженные очи:
— «Что?» Губы дрожали.
— «Сомнения нет никакого», — сказал Соловьев, стряхнув пепел в массивную пепельницу; и пошел открыть форточку: выветрить запах сигары.
Профессора, декаденты
А на другой день Д. С. Мережковский читал в Психологическом обществе, в зале правления университета, которая окнами полуовальной стены закругляется на Моховую; в этой комнате я отсидел год назад реферат «Математика и научно-философское мировоззрение»;157 странно мне было увидеть в почтенном сем месте прически а-ля Боттичелли средь роя седин и мастито лоснящихся лысин; вот — старый Лопатин, Лев, князь Сергей Трубецкой; а вот — быстрый Рачинский, угрюмый Бугаев; вот — канцлер традиций, весь седенький: доктор Петровский; вот — окаменелость: профессор Огнев; как, как, — Иловайский? Матрона багровая загородила его: не уверен; и тут же — как странно их видеть: Сергей Поляков, Балтрушайтис и Брюсов; и юноши дерзкого вида средь тихих магистриков, просто студентов, при профессорах.
В. Я. Брюсов, взяв под руку, меня ведет к сестре своей, Надежде Яковлевне; она пырскает молодо глазом; маленькая, большелобая, сухо-живая; она — точно ящерка; рядом с нею я сел; она — шепчет мне:
— «Скажите, а кто этот свирепого вида профессор?»
— «Отец!»
— «Ах!» — сконфуженно вспыхивает158.
Мой отец — оппонент неизменный — сутуло засел за свирепые торчи усов; и горбатою грудью сорочки отчаянно щелкает в споре, потявкивает, как большой цепной псище.
В дверях, — точно палочка: черная талия Зинаиды Гиппиус; сыплется в лысины острый лорнеточный блеск; обалдел входящий Мережковский, проваливаясь у нее за плечами и выглядывая из-за плечей и хлопая пустосквозными глазами; он ей — по плечо; князь Сергей Трубецкой приближается к ним; рядом с «крошкой»-писателем кажется как на ходулях: худой, сухой, длинный; с верблюжьей, протянутой шеей, ведет Мережковского; вот уже у стола они; вот Мережковский стоит под микиткой его, подпирая ручонку в бочок; Трубецкой, опустив волосатые длинные руки, с надменством согнулся под ухо; и что-то твердит, объясняя: он здесь председательствует; вот уж все сели; профессора губами жуют, протягиваясь за бумагой, за карандашами; Лопатин пропятился из-за плеча под зеленым сукном, точно леший из чащи, мотаясь заранее злыми глазенками и выдаваясь губой, — красной, нижней: почти на вершок из усов; и над головой, точно скифское идолище, каменеет безруко профессор Огнев; что за достойная мумия, великолепная и седо-серая, выщербленная в спинке кресла? Владимир Иваныч Герье.
Но — звонок; Мережковский, посаженный в центр, ниже всех, как мертвец, потемневший от всосов почти до скул зарастающих щек, с перепугу картаво завякал коленчатого загогулиной фразы, составленной из друг друга пронизывающих придаточных лишь предложений, весьма нарумяненных и набеленных: кричащей метафорой; и даже я за него потрясен: можно ль, идя сюда, приготовить такую штуковину? Рукопись, верно, — для «Мира искусства»; расписанная киноварями риторических великолепий, пленила бы она «дидаскалоса»159 времен Юлиана отсутствием понятий; и — букетом метафор; одни импрессии: второе пришествие-де уже близко (у старцев подпрыгнули плечи, подпрыгнули даже очки на носах); наша интеллигенция-де своего «да» не имеет еще (старцы прянули стадом седастых козлов); «плоть»-де Толстого — свята («хе-хе-хе» — и шепот анекдотов про Софью Андреевну седыми усами под уши: друг другу); а бледный «барашек», глаза уронив в свою рукопись, бледно оскалясь с искусственным рыком, под «левика», чуть ли не плача, не может все кончить коленчатой фразы; наконец — кончил; и хлопает оком: на матрону багровую; эта матрона — опаснее мужа! Синклит закусивших губы строчит возраженья свои: «контрадикцио»160 или — «петицио»; [Термины логических ошибок] превосходен стиль реферата, но им красоваться в сем месте — Рафаэля подставить: под гиппопотамову морду; и — фырк; мне, ценителю стиля, и жутко и грустно: все ж — жалкая схемочка! И гимназист не осмелится: ей разразиться; и все мы — я, В, Брюсов, мадам Образцова, мясистая дама-модерн, в перерыве не говорим о случившемся.
Мережковский среди гробового молчания, отойдя к жене, лишь для вида — ручку свою под бочок: всеми брошенный, — силится он провеселеть; а кругом раздается:
— «Вы поняли?»
— «Нет».
— «Я — ни слова!»
Сергей Трубецкой переносит головку над всеми сединами, ею вертя, как верблюд средь пустыни, ища оппонентов: их — нет; никому не охотно запреть о «собаке», когда, может быть, она — «лев»; загрызение — тоже реклама; и кроме всего: бить лежачего, выписав из Петербурга его, — просто даже — смешно: Мережковским подвел Трубецкого М. С. Соловьев, Трубецкой — подвел общество; этот скандал заминаем молчанием (старцы горазды в искусстве замина); о главном, конечно, ни слова; а о мелочах — можно.
И выпускают отца; он — смелее; не спец в философии он; он ценитель романов Д. С; уцепившись за замечанье о том, что у интеллигенции есть только «нет», а не «да», прибодрясь, точно на коня, он сияет, рукой, головою показывая перед собою висящие в воздухе «да»: пункт, подпункт, — довод «а», довод «Ь», довод «с»; и окидывает нас довольными глазками; он — убедит Мережковского! Тот только хлопает оком, не слушая, видно, и не понимая: его нагота все ж любезно прикрыта отцом, ничего не понявшим; и вот Мережковский, осклабясь, рыкает отцу, отца не поняв: де отцу, убежденному позитивисту (вздор!), материалисту (вздор!), вовсе не виден мир нуменов (нумен — понятие; видеть нельзя его!); мой же отец, ничего не поняв в новой ерунде, где и Кант видит нумены, где и Молешотт смешан с Миллем, ему не перечит, поглаживая бороду и с любопытством разглядывая сей курьез, поднесший белиберду эту; совершив свою миссию, отец успокоился.
Далее — хуже: внезапно восстал над зеленым столом сам Владимир Иваныч Герье, как мертвец «Страшной мести» из гроба; брезгливый, прямой, оскорбленный и бледный — пускается плакать в свою седоватую бороду, перечисляя все промахи против истории в сей «меледе», именуемой странно — «Научный доклад»! Как Рамзес, из стеклянного гроба глядящий в Булакском музее161, поплакав в свою седоватую бороду, он опускается в свой саркофаг: умирает на тризне печальной; вскочил, ставя руки костяшками длинных своих волосатых пальцев на стол, князь Сергей Трубецкой (силуэтом — верблюд, фасом — пес); начинает с картавым надменством, с убийственным, — с княжеским, — сухо цедить:
— «Вы сказали, а… сказано тут: между тем…»
Что «белиберда» — князь не сказал; но движенье пле-чей, поворот головы, то к Герье, то к Лопатину, явно кричали:
«Вы видите — что?»
И Лопатин, взусатясь, запрыгал овечьими глазками; и с перетером ручоночек, маленьких, точно у девочки, что-то рокочет; и бороду старого лешего тычет под чье-то ушное отверстие; и слышится:
— «Хо!..»
Он, как мне потом передали, все кому-то шептал, тыча бороду в сторону Гиппиус:
— «Хо-хо… хорошенькая!..»
А выступать наотрез отказался: «князь» — малый ребенок, что выступил; старый леший Лопатин себя не унизит до спора; вместо него встал чернобородый какой-то; про что-то свое говорил.
— «Кто?»
— «Шарапов, Сергей!»
Издавал журнал «Пахарь»; последняя жердь от традиций Самарина162.
Был-таки, был Иловайский, развалина дряхлая, или блондин в парике (кудерьками, колечками); он, говорят, щелкал только мазурками по паркетам в те годы, впав в детство, — на журфиксах своих, а не «Историями» — древней, средней и новой;163 и тоже престранный листок издавал: под названием «Кремль»164.
Все!
Писатель стоял, окруженный «своими», и хлопал глазами растерянно, отколовши скоки и брыки под черной вселенной Коперника, — не перед этими старцами; о, о, — багровые ужасы пучились в шеях багрового вида матрон; и как свеклы всходили у них на щеках; реферат — не провал, а — похуже; стилистически статья бы прекрасна была, — напечатай ее в декадентском журнале; только чтенье ее в университете — нелепость во всех отношениях; идя в это общество, он бы мог фиговый вывесить листик: понятие; хоть бы для виду прикрыл неприлично пропученную напоказ, налитую соками метафору; мог не читать — рассказать языком, всем понятным; читать же стилистику этого рода — романсик «Уймитесь, волнения страсти»165 пропеть, чтобы страсть разбудить в груди плаксы Герье, вынимая ее из постели повесткой: «Научный доклад!»
О, на вечер дуэтов (сопрано — Оленина-д'Альгейм, баритон — Мережковский) Герье бы охотно пошел; но не тащат д'Альгейм — в зал правления университета.
И было обидно.
— «Ведь вот недотяпа!»
И давнишнее неприятное впечатление от Мережковского, злого и хмурого, смылось другим:
«Прост до ужаса, коли полез, как куренок, во рты пожирал схоластических тонкостей!»
И пробудилась симпатия: сквозь антипатию.
Утром узнал продолжение вечера: от Соловьева, М. С: «старцы», общий конфуз обсудив, порешили забыть реферат, чтобы как романиста «honoris causa»166 Д. С. предложить в члены Общества; даже они — захотели: поужинать с ним.
Соловьев фыркнул в руки, — из тальмы:
— «Ну вечер же… Неописуемое… Вы и представить не можете; уж и не знаю, как вылетел с ужина я, не увидав конца!»
— «Что же было?»
М. С. принялся мне описывать в лицах: я передаю итог слов.
Были: князь Трубецкой, Лев Лопатин, Рачинский, отец, кто еще — не упомнил; Д. С. Мережковский с своей стороны пригласил: В. Я. Брюсова и «скорпионов»; на ужин явился поклонник писателя, Скрябин; едва они сели за стол, начались инциденты: сперва — с Трубецким; он, сев рядом с писателем, со снисходительно-непереносным, сухим любопытством пустился ощупывать «зверя», и — слышалось:
— «Вы говогите, а…»
Д. Мережковский, «простая душа», тут же пойманный в сеть паука философского, мухой подергавшись, — бацнул в лицо Трубецкому, доверчиво склабясь, как будто ему собираясь поведать приятную новость:
— «Вам, как человеку вчерашнего дня, не дано понимать это!»
— «Как?.. Но позвольте, — пришел в ярость „князь“, — на каком основании? Мы одного ж поколенья с вами!»
Д. С, вдруг рассклабясь, резинового дугою на Брюсова, руки бросая к нему, как ребенок, просящийся на руки, с легкостью, уподобляясь пушинке, взвеваемой в воздух, забыв, что в его ж построении Брюсов — труха, им сжигаемая для пожара вселенной, с восторгом прорявкал:
— «Вот, вот — кто о будущем!»
Сказано; с воплем поставлено старцам под нос: старцы побагровели, а «князь» стал зеленый, увидев не фигу под носом своим — декадента: с таким мефистофельским профилем!
Он был сражен: «декадента» просил читать; и случился скандал номер два, когда Брюсов поднялся: и — руки по швам — с дикой нежностью проворковал:
Мертвеца изнасиловав (таков сюжет стихотворения), сел, с невиннейшим видом потупив глаза.
Чувство, всех задушившее, — было ужасно: Лопатин обдал своим шипом, как паром, пускаемым паровиком на дрожащий, взволнованный стол:
— «Он — бездарность махровая!»
Из тишины разорвался надтреснутый вывизг отца:
— «За такие деяния — знаете что? Да — Сибирь-с!» В пику Брюсову, тут же отец заявил, что и он — стихи пишет: да-с, да-с! В пику Брюсову — с ревом восторга просили отца: прочитать; в пику Брюсову — с ревом восторга ему выражали восторги; отец раздовольный (поэта за пояс заткнул), подобрев, стал громчайше описывать шутки из жизни чертей (из программы своих каламбуров); тут каждый принялся кричать про свое. Лев Лопатин же дернул за Гиппиус, как холостяк — за хорошенькой горничной.
— «Что было дальше, — не знаю, — закончил М. С. Соловьев, — я сбежал!»
Вечер — разъединил еще более: и Мережковского забаллотировали; о Гиппиус вспыхнули рои легенд; репутация Брюсова как скандалиста ствердилась: в гранит.
Числа эдак девятого я, забежав к Соловьевым в обычный свой час, встретил Гиппиус; и — поразился иной ее статью; она, точно чувствуя, что не понравилась, с женским инстинктом понравиться, переродилась; и думал:
«Простая, немного шутливая умница; где ж перепудренное великолепие с камнем на лбу?»
Посетительница, в черной юбке и в простенькой кофточке (белая с черною клеткой), с крестом, скромно спрятанным в черное ожерелье, с лорнеткой, уже не писавшей по воздуху дуг и не падавшей в обморок в юбку, сидела просто; и розовый цвет лица, — не напудр, — выступал на щеках; улыбалась живо, стараясь понравиться; и, вероятно в угоду хозяйке, была со мной ласкова; даже: держалась ровней, как конфузливая гимназистка из дальней провинции, но много читавшая, думавшая где-то в дальнем углу; и теперь, «своих» встретив, делилась умом и живой наблюдательностью; такой стиль был больше к лицу ей, чем стиль «сатанессы». Поздней, разглядевши З. Н., постоянно наталкивался на этот другой ее облик: облик робевшей гимназистки.
И Соловьева оттаяла; хмурь, — та, с которой молчала о Гиппиус, точно рассеялась; но вскоре — усилилась хмурь.
Я прочел поэтессе стихи А. А. Блока, еще неизвестного ей; З. Н. губы скривила, сказав что-то вроде:
— «Как можно увлечься таким декадентством? Писать так стихи — старомодно; туманы и прочая добролюбовщина [Она разумела стихи Александра Добролюбова, декадента, ставшего главарем секты] — давно изжиты».
На стихи Блока она реагировала совершенно обратно: через года три;168 и произошли неприятности с С. Н. Булгаковым, забраковавшим статью.
Высокая оценка Блока культивировалась в 1901 году только в нашем кружке [Напоминаю: в 1901 году никакого Блока как поэта не существовало еще; был юноша «Саша Блок», родственник моих друзей; и его-то мы, как еще никому не известного поэта, и пропагандировали, кому могли].
Мы просили З. Н. прочитать нам стихи; и прочла:
Единый раз вскипает пеной,
И разбивается волна:
Не может сердце жить изменой,
Любовь — одна: как жизнь — одна!169
В ее чтеньи звучала интимность; читала же — тихо, чуть-чуть нараспев, закрывая ресницы и не подавая, как Брюсов, метафор нам, наоборот, — уводя их в глубь сердца, как бы заставляя следовать в тихую келью свою, где — задумчиво, строго.
То все поразило меня; провожал я в переднюю Гиппиус, точно сестру, — но не смел в том признаться себе, чтобы не изменить своим «принципам»; и, держа шубу, я думал: она исчезает во мглу неизвестности; будут оттуда бить слухи нелепые о «дьяволице», которая, нет, — не пленяла; расположила же — розовая и робевшая «девочка».
С этой поры я внимательно вчитываюсь в ее строчки; и после А. Блока сильно на них реагирую: символистами умалена роль поэзии Гиппиус: для начала века; разумею не идеологию, а стихотворную технику; ведь многие размеры Блока эпохи «Нечаянной радости» ведут происхождение от ранних стихов Гиппиус.
Я полонен
Мережковские тут же уехали; у Соловьевых молчали о них; я считал себя в стане врагов их; но я отклонял обвиненья в раденьях.
И вот: сформулировав в тезисах свое «нет» Мережковскому, тезисы эти прочел Соловьевым; они согласилися с ними; тогда я решил превратить их в письмо к Мережковскому: пусть он ответит: в печати; под ним подписался: «студент»; и — отправил.170
Через несколько дней присылают за мной; лечу вниз, меня встретила Ольга Михайловна:
— «Письмо — от Гиппиус!»
Гиппиус просит О. М. раскрыть ей «псевдоним» — письма, ими полученного: моего: автор-де из кружка Соловьевых, — и, конечно же, «Боря Бугаев», ругающий-де их в Москве (Поликсена, наверно, насплетничала); письмо — первый-де ответ на вопрос, ими ставимый обществу: Д. С. — взволнован-де; Розанов-де счел письмо «гениальным»; они же не выскажутся: до свидания с автором; оно должно состояться на лекции: Д. С. читает в Москве; пусть же автор зайдет после лекции: в лекторскую.
Был я взволнован согласием на возраженье: в сущности, я написал на жаргоне тогдашних «Симфоний» моих, не подозревая, что именно этот жаргон и понравится, а возражение, написанное на «жаргоне», проглотится; так что: меня пугал разговор; Соловьева его представляла готовящимся ратоборством «Зигфрида» с ужасной змеей, в результате которого «Боренькой-Зигфридом» глава змеи — будет стерта; так кончится спор, начатый Соловьевым с Василием Розановым; Мережковский, иль — «детище» Розанова, будет-де «Борей», их «детищем», — бит.
В этой гипертрофии меня изживалась болезнь, подступающая уже к Ольге Михайловне; «Зигфридом» не ощущал я себя; Мережковского не ощущал я «змеей»; фальшивейшее положение не сознавалось Ольгой Михайловной, которая мое возражение поворачивала на возражение от… Владимира Соловьева; тут сказывалась меня все более мучившая, скажу прямо, неподготовленность Соловьевых понимать меня в наиболее одушевлявших стремлениях; уже естественнонаучные интересы находили мало в них отклика; скоро потом: выявленные несогласия с Соловьевыми и оговорки, делаемые Владимиру Соловьеву, воспринимали они как оговорки «от Мережковского»; и никто уже ничего не хотел понимать, когда я проповедовал четвероякий анализ явления, — каждого: как простой данности факта иль тезы, как выщепленного из него отвлечения, или понятия, являющего с фактом двоицу, как идентичности факта — понятию, понятия факту (триадность) и как, наконец, проницания факта понятием, факт перестраивающим.
Я в первом разгляде выглядел студентом-естественником, не без тенденции к механицизму; во втором разгляде я определял себя как методолога-формалиста; в третьем приеме подхода к фактам я выглядел для себя самого синтетиком, но в трех этих гранях я чувствовал себя тесно; в четвертой и был символистом [Напоминаю: речь идет о прошлом, которому давность 31 год; я привожу эти мысли как образец витиеватости моего тогдашнего жаргона].
Моя авантюра с письмом к Мережковскому до такой степени переволновала меня, что я, разумеется, перенес ее и в химическую лабораторию, где работал я и два будущие «аргонавта». Петровский, Печковский и я, то и дело бросая приборы, друг к другу шли и, перекинув прожженные полотенца через плечо, обсуждали с волнением мои тезисы возражения Мережковскому; удивлялся шнырявший Крапивин (вероятно, рос счет битых склянок); юморист же С. Л. Иванов являлся, болтая заткнутою пальцем колбою; и вдруг, отомкнувши ее, совал ее в нос мне:
— «Чем пахнет?»
— «Сероводородом».
— «Ага!» — угрожающе он говорил; и шел прочь.
Этот жест предостережения значил: «Смотри — зарвешься»; но я, не внимая, кипел; опыт молодости и крик доказыванья, с резолюцией на него все равно чьей, — Мережковского, отца, Соловьевых, Петровского, С. Л. Иванова:
— «Мало понятно!»
Малопонятность — не только от перегруженности моего словаря терминами, но и от постоянного стремления, изучив технический жаргон того, что стояло в поле внимания, упражняться в нем, независимо от согласия или несогласия с мыслью; я устраивал семинарии по изучаемому предмету, выбирая слушателей, чтобы говорить не им, а себе самому.
Сознавал: происходит несносная путаница, в результате которой возникнет лишь большая: в случае близости, как и вражды с Мережковскими;171 это меня угнетало.
Доклад Мережковского, кажется «Гоголь», прочитан был им в феврале 902;172 я с чувством «быть худу» отправился на него с А. С. Петровским; Соловьева, взволнованная, прилетела в «Славянский базар» к Мережковским; присутствовавший при свидании Брюсов записывает, что «пришла… Соловьева»; «она была немного больна и напала на Дм. Серг. яростно: „Вы притворяетесь, что вам есть еще что-то сказать. Но вам сказать нечего. У кого действительно болит, тот не станет говорить так много“» [Брюсов. «Дневники», стр. 118173].
Она, пригласив Мережковских, С. А. Полякова, Ю. К. Балтрушайтиса, Брюсова, — вдруг отменила свиданье, сказавшись больной; это было — разрывом: с Мережковским; не высидев лекции, она — уехала; передавали, что Гиппиус, сидя лицом к многочисленной аудитории (амфитеатром), с ботинок сияющей пряжкой своею лучи наводила: на лбы и носы.
Мы с Петровским сидели в четвертом иль пятом ряду Исторического музея, волнуясь мне предстоящим заходом к Д. С. Мережковскому: в лекторскую; вижу: Брюсов ведет на меня невысокого, одутловатого, голубоглазого, бледного очень блондина, лет средних:
— «Борис Николаевич, — прошу покорнейше вечером, завтра — ко мне: Мережковские будут… Позвольте, — он мне показал на блондина, — редактор журнала „Новый путь“ Петр Петрович…»
Блондин перебил его:
— «Перцов», — и руку мне подал с приветливо-добрым нахмуром, сказав глуховатым, невнятно лопочущим голосом:
— «Просьба к вам: вы разрешите печатать отрывки письма к Мережковскому, — вашего, в нашем журнале… Об этом потом перемолвимся… Дмитрий Сергеич вас ждет: в перерыве…»
Петровский заметил ехидно:
— «Попались!»
— «Ох — в пятках душа!»
— «Коли груздем назвались, пожалуйте в кузов».
Я лекции так и не выслушал; сердце стучало: ну, как я войду, что скажу?
Перерыв: плески аплодисментов; и я потащился, как на эшафот, переталкиваясь средь плечей и локтей; еле лекторскую отыскал; стал под дверью, войти не решаясь; и ждал: кто пройдет, чтоб за ним прогоркнуть; никого; наконец — я решился: толкнулся; дверь с легкостью необычайной распахнулась — в лоб Мережковскому.
— «Зина, вот он», — раздалось.
Мережковский сидел, очень маленький, ноги расставив, на стуле, платком отирая испарину, другую руку повесил на спинку; свисала изящная, маленькая кисть руки, точно дамская.
Перегибаясь вперед, точно жердь помавающая, ручку слабую не дотянул, не вставая со стула, — такой изможденный и точно расплавленный лекцией; множество мелких морщинок изрезали кожу лица.
— «Вы после лекции к нам заезжайте, в „Славянский базар“; будут наши друзья; о дальнейшем условимся; будете завтра у Брюсова?»
— «Буду».
Испуганно стал отговариваться:
— «Тут приятель мой…»
— «Вы приводите приятеля».
Бросив меня, Мережковский себя по коленке захлопал, уставился в Гиппиус; и ей кивком — на меня:
— «Зина, стыдно!.. Такой молодой он! А мы-то?» Я же — стремглав: вон из лекторской.
— «Едете?» — я обратился к Петровскому, очень надеясь, что он не поедет (и — я).
— «Едем, едем!»
Предлог улизнуть — ускользал.
Вот и давка разъезда; Петровский, мой якорь спасения, — куда-то исчез; осенило:
«Не еду один!»
Подколесин сбежавший174, — бежал разговора: ведь завтра же встречусь: на людях, у Брюсова!
А. С. Петровский, меня потерявши, поехал один; на другой день рассказывал об этом чае с каким-то Алехиным, бывшим сектантом: Д. С. с ним носился:
— «Жалели, что не — было вас, удивлялись… Представьте-ка: Гиппиус мне протянула бокал, чтобы чокнуться: „За конец мира!“ Ну, я ей ответил, что я отвергаю подобные тосты… И главное: я не взял денег, а подали счет».
— «Ну?»
— «Я занял у Брюсова».
Чувствовал, как поднимался во мне этот страх: разговор предстоял-таки; «Зигфрид», придуманный Ольгой Михайловной и аттестованный Розановым, ощутил себя «Боренькой» глупым.
И помню, как я должен был объяснить отцу, что у меня завязалось знакомство с Мережковским.
— «Я, Боренька, не понимаю, собственно говоря, — почему», — произнес он со страхом; и тут же себя оборвал и награнивал по столу пальцами:
— «Да-с… Писатель… Пишет… Ох-хо-с…»
И пошел от меня.
Со страхом отправился я к Брюсову.
Там произошел новый номер: Д. С. Мережковский — центр вечера; Брюсов и гости обстали его (из гостей помню Минцлову); он, ставши хмуриком, не отзывался; меня взявши под руку, к столу повел, рядом сел, не повертывая головы на меня; все исчезло — стол, Брюсов; в тумане — глаза из лорнетки: не Гиппиус — Минцловой! Влипла. Мы, сидя вполуоборот, глядя в пересеченье прямых, произведенных от наших носов, ткнулись в точку расстеленной скатерти.
Д. С. забрасывал роем вопросов; и после молчал; формулировал мне он мои же вопросы, придав им свой стиль, свою лепку, в которой силен был; но кружево мыслей моих, в его новой редакции, огрубевая, рождало рельеф; так он, перелепив мой вопрос в свой фасон, подавал свой ответ: на фасон его собственный; мысль оставалась, но смысл в ней менялся; и я ему ставил вторично вопросы: по-моему, — не по-его: разговор протекал в специальном жаргоне, которым владел, проштудировав Розанова и раскрасив его моей палитрой схем, моих красочных уподоблений; Д. С. же внимал с напряжением; как сел за стол, так остался, не переменив своей позы: в полуобороте видел ухо, растительность (почти до скул), нос, меня поразивший размерами, странной неправильностью, вздерг затылка, являющего продолженье спины, зализь жидкой прически, пробор очень чистенький; глаз я не видел, вперяяся в пересеченье перпендикуляров от наших носов — в кусок скатерти; точно играли в невидимые шахматы: сделавши ход, ожидали подолгу ответного хода, обдумывая положенье: невидных фигурочек.
Так протекал разговор; он — единственный в своем роде; в нем Мережковский прослушал меня, поняв порами кожи, а не разуменьем, явивши искусство больших игроков, ставя мат мне в три хода своим доказательством на специальном наречии, мне отвечающем: все возраженья мои — диалектика мысли, его же де!
Я еще не знал обычного его приема спорить: там именно, где вы с ним не согласны, он подменяет вопрос о согласии или несогласии вопросом о действии и созерцании:
— «Может быть, вы и правы, а мы не правы, но вы — в созерцании, а мы — убогие, слабые, хилые — в действии; вы — богаты, мы — бедны, вы — сильны, мы — слабы».
Стоишь оболваненный: слушаешь:
— «Но в немощи нашей создается наша сила; мы — вместе, а вы — одни, мы ничего не знаем, а вы все знаете, мы готовы даже отказаться от своих мыслей, а вы — непреклонны».
Сконфуженный, начинаешь отнекиваться:
— «Помилуйте, я и сам отнекиваюсь». И тут, обойдя, поднимает он рык:
— «Так идите, учите нас».
— «Просто не знаешь, что делать, — юморизировал позднее Бердяев: — они обволакивают!»
Так и меня обволок-таки в тот незапамятный вечер. Да, да, — «партию» я проиграл: этот проигрыш — плен мой в годах; плен — в том, что я мог бы де их переучивать.
Было странно сиденье писателя маленького, с длинным носом, вперенного в скатерть, с юнцом, тоже в скатерть вперенным; сей стиль был несвойственен здесь; неприлично писателю на званом вечере ставить гостям хмурый профиль свой; и неприлично юнцу непрославленному («Что ты, Боренька?») так отнимать «именитого» гостя у общества; я упустил простой факт, что я — притча уже «во языцех»:
— «Смотрите-ка: Брюсов ухаживает!»
— «Мережковский лишь с ним говорит!»175
Через два с половиной месяца вышла «Симфония», и объяснилося — все.
Разговор прервал Брюсов, косившийся явно; он высадил из разговора меня, подав хмурого гостя гостям; зачитали стихи: З. Н. Гиппиус и Балтрушайтис; прочел В. Я. Брюсов впервые:
И лестница все круче,
Все круче, круче всход!176
Мережковский читать свое отказался: прочел Тютчева; вдруг он осклабился строчкой последней, со странной любезностью выгнулся, схватываясь за коленку; строка прозвучала по-новому от потрясающей простоты интонации:
Вот почему нам ночь страшна!177
— «А?» — он рыканул, приглашая дивиться: осклабом лица.
Между прочим:178 хвалил стихи Брюсова.
Мы с ним условились: завтра приду я в «Славянский базар», чтобы договориться: втроем; для других они будут невидимы179.
Не возвращался — летел как на крыльях, ликуя, что вышел союз с Мережковским, и не понимая, что партия — бита, что — мат и что — пленник на годы! Смущало: что скажет О. М.?
На другой день я к ней забегал; отправляла меня к Мережковским все с тем же упорством; зачем этот аллегорический меч?
Я же шел договариваться, а не биться.
Но точно меня опоясала им.
Хмурые люди
Результат договора ударил как громом: О. М. бы сказала: «пакт с дьяволом!»
Комната в «Славянском базаре» — в кирпично-корич-невом тоне: в таком, как обертки всех книг Мережковского; мебель — коричневая; Мережковский связался с коричневым цветом — обой, пиджака, бороды и оберток томов; фон квартиры, что в доме Мурузи180, — такой же; обои, и мебель, и шторы — вплоть до атмосферы, которую распространяла она; и та — коричневая; очень часто я в ней ощущал сладковатые припахи, точно корицы, подобные запахам пряных бумажек; и припах корицы мне нос щекотал; я сразу же обратил внимание на специфическую атмосферу, поздней столь известную мне; атмосфера висела, как облако дыма курительного. Куда б ни являлись они, — возникала: в Петербурге, в «Славянском базаре», в Париже и в Суйде, где жили на даче они и где я у них был181.
А на уличном свете она становилась точно туман, и лицо Мережковского казалось в тумане зеленым; вне дома, теряясь, терял он: подозревал, что шушукаются, что обстание всякое — враждебно ему; вне дома он умел иногда брать приступом целые аудитории, вдруг разоравшись; а в гостях он просто боялся и иногда говорил совершенные глупости; дома — он в туфельках шмякал; и, точно цветок на заре, раскрывался в курительном облаке, — под абажуриком; а вот выйдет, бывало, на Невский; смотришь — не тот: зеленее зеленого; глаза — в провалах; как тени от облака, злого, холодного, — перебегали по нем; в квартире же повиснувшая атмосфера его точно ширилась; делалась — золото-карей, немного пожухлой, немного потухшею.
Пахло корицами.
В гостях маленький, постно-сухой человечек с лицом как в зеленых тенях и с кругами вокруг глаз, — многим он напоминал проходимца.
И даже: казался он глуп.
Лишь в присутствии близких импрессия эта менялась: и то, что казалось извне подозрительным, выглядело как пленительное; Мережковский казался своим.
Отдались, — все менялось!
Поздней я не верил — ни в хмурь, ни в пленительность; морок пустой; глупо дуться на то, что из пальца, насыщенного электричеством, искрой уколет: булавок тут нет никаких!
«Электричество» — тот особый, пленяющий с непривычки «шарм», которым они обволакивали того, кто им ВДРУГ начинал казаться нужным; и тут — невнимательные — они делались — само внимание; это внимание, соединение силы (муж, жена, Философов), — они направляли на старцев, дам, девочек, юношей и старушек; кого-кого в свое время не пленили они на час: старика-миллионера Хлудова, Бердяева, Волжского, еще гимназисточку, Мариэтту Шагинян182, Борю Бугаева, анархиста Александрова; ведь пленили же… Савинкова!
Многократно встречался с людьми, пережившими фазы колючек и шарма.
Д. С. и З. Н., точно круксовы трубки, из хладных стекляшек, простым поворотом каких-то винтов начинали в интимной среде точно фосфоресцировать.
Мне Мережковский, пленяющий, напоминает портрет Леонардо осклабом смешков, пуком глаз, лаской жестов, каких-то двузначных, картавыми рыками; сидя в коричневом кресле, полуразвалясь на него, упав корпусом в локоть, как бы казался порой прозаренным лучами осеннего, мглистого солнца и белою женщиной с ярко-сапфировым глазом, метаемым как из-за красных лисичьих хвостов: волос; так чету Мережковских сработал бы, думаю я, Леонардо да Винчи, назвав свой портрет183 «Улов рыбы».
Опять-таки — Бердяев был прав:
— «Спорить нельзя: протестуете, — Дмитрий Сергеич зарыкает на вас: „Прекрасно, вы не критикуйте, а нам помогайте: вы — наш, а мы — ваши!“ Оказываешься с своим „против“ — внутри кружковой атмосферы их».
И это же высказал раз В. В. Розанов, зайдя в гостиную к ним:
— «У вас духом особым несет: что вы делаете, оставаясь одни?»
Разумел — то же самое: стиль коллективного шарма, в который З. Н. приносила ум184 и хитрую ласку;
Д. С. приносил свою хмурь, тень Рембрандта, напуг, выпук глаз, всосы щек, что-то постное в поступи.
«Рыбе», ловимой в сетях рыже-красных волос, из которых сиял этот «сестринский» вид, говорящий о том, «чего нет», — начинало казаться: в сетях атмосферы укрыто, что завтра откроется!
Не открывалось. Мелочные люди замыслили общину, в недрах которой зажжется огонь: всей вселенной!
Не вспыхивал!
И завлеченная «рыба», — Антон Карташев, Философов, — за полным отсутствием дела «четой» отсылались в газеты: устраивать вспыхи бумаги.
Не вспыхивала публицистика слабая!..
Бедная Ольга Михайловна, перепугавшаяся там каких-то радений: пристойная община! Бедный Д. С, сколько шепотов он возбуждал! Не намерен его защищать: в светской жизни они были мелочны; лучшее приберегали для общины.
Участь «своих», посылаемых за неимением религиозного дела в газеты, — остаться в газете; и даже в газетной общественности: позабыть свою «миссию».
На атмосферу ловился и я с того мига, как дверь отворил в номер, занятый ими в «Славянском базаре»: в сквозном рыже-красном луче из окна, озарявшем коричнево-серое кресло и карюю пару писателя, маленького, раздалось из-за взрыва сигарного дыма рыканье картавое.
Пахло корицами.
Стиль всей беседы:
— «Вы — наши, мы — ваши!»
Расплыв черт лица, зараставшего почти до скул волосами, белейшие зубы, оскаленные из коричнево-красных разорванных губ, эти легкие, плавные, точно тигриные жесты, с которыми Д. С. усаживал, рядом садясь, — взволновали меня; в незакрытой двери — видел: Гиппиус тихо прошла белой талией, почти невидной в распущенных, золото-розовых космах: до пят; через пять минут вышла, сколов кое-как свои космы: дымок, восклицанья отрывистые:
— «Дмитрий, ты понимаешь его?»
После открылось уже, что сердца — в голове, что в груди вместо сердца — оскаленный череп, что в эти минуты они, как пылинки, — на ветре идей; ветер — северный, дующий с озера Ладожского, переверты пылей поднимающий; в выспри взлетев, остывали они столь же искренне, сколь закипали, чтоб жизнь прокрутить на холодных проспектах холодного города: преть, планы мыслить, — журналов, газет, — с Богучарскими, со Струве, Базаровыми, с Вильковысскими и даже… с Румановыми, точно с близкими; и рассыпать даже эти проекты: пылями проспектными.
Я же поверил, что я — полноправный, что я — нареченный Д. С. «младший брат», когда слушал:
— «Вы — близкий; мы вас оставляем здесь, как в стане врагов; верьте нам, не забудьте; не слушайте сплетен!»
В решительный миг под писателем кресло сломалось: он с креслом упал; поднимаясь, счищая с коленок соринки, осклабился, вспомнив, что так упал Розанов прямо под кафедрою Соловьева, читавшего «Три разговора»185.
Прощаясь, мы обнялись и условились: будем друг другу писать; я дал адрес химической лаборатории; было удобнее так.
Но звонясь к Соловьевым (я дал обещанье О. М. рассказать о свидании), был не в себе еще, точно клочок атмосферы, как легкий дымок папиросный, пристал к волосинкам тужурки, отвеиваясь и дымясь вокруг меня.
Дверь открыла О. М.:
— «Ну, — и что?»
Но, увидев меня улыбавшимся, только махнула; и — бросила:
— «Вижу: пропала Катюша!» Какая такая?
Но, перевернувшись, О. М. пошла — прочь, ни о чем не спросив; я — поплелся домой.
Из тени в тень
Впечатлением от встречи с Мережковскими я ни с кем не делился, как тайной, и ждал их отклика из Петербурга; и он появился; скоро швейцар мне подал в лабораторию темно-синий конверт; разрываю: в нем — красный конверт, его разрываю: в нем белый, с запискою, несколько слов: лишь — «ау» — в стан «врагов».
Началась оживленнейшая моя переписка с Зинаидою Гиппиус;186 изредка и Мережковский писал мне.
Оба звали меня в Петербург187, но я не поехал уже: «Симфония» Андрея Белого вышла; я делал усилия, чтобы сохранить псевдоним; мать с отцом поехали в Питер: в конце апреля.
В начале мая вернувшись в Москву, мать спросила меня с удивлением:
— «Ты переписываешься с Мережковским? Зачем ты скрываешь?»
Кузен Арабажин, знакомый Барятинского, друг Яворской, сотрудник «Биржовки»188 и «Северного курьера», закрытого вскоре, явился к родителям и с удивлением им сообщил, что на днях, повстречавшись с Д. С. Мережковским, он слышал, как этот писатель хвалил в выражениях для Арабажина необъяснимых, — меня:
— «Понимаешь ли, дядя, — он читает вслух письма „Бориса“ своим друзьям?»
Арабажин, поверхностный фельетонист, меня знавший как «Бореньку», спрашивал, в чем корень дружбы с «Борисом» салонных львов.
Мережковские портили мне разговоры с О. М.; я не мог уже слушать стиля ее рассуждений о Гиппиус; и мы прекратили беседы на эти тяжелые для меня темы; в поджиме губы и во взгляде О. М. на меня установился между нами порог: до конца ее жизни.
И Брюсов весьма любопытничал. Весь тот период густо окрашен мне Мережковскими; куда ни придешь, — говорят о них; в лаборатории говорим о них; в студенческой чайной, бывало, соберемся: Петровский, Печковский, Владимиров, я, — тотчас же разговор поднимается о Мережковских: ведь тайну синих конвертов, подаваемых мне швейцаром лаборатории, мои друзья знали: бывало, Печковский спрашивает, взглянув на конверт:
— «От Гиппиус?»
С Гиппиус переписывались мы чуть ли не каждую неделю; а так как дома мать неизбежно спросила бы, кто это пишет мне (характерные очень конверты), то пришлось бы признаться, что я веду усиленную переписку с писателями, которые все же внушали тревогу отцу (боялся за сына); поэтому я и дал адрес лаборатории.
Брюсов тоже расспрашивал меня о Мережковских так, как будто я «спец» по ним; и делалось неприятно от этого назойливого любопытства; Мережковские ведь умели кружить головы людям; холодные «в себе», они могли казаться такими нежными; меня — захваливали они; я-де и замечательный, и новый; и «Симфония»-де моя — замечательная; было от чего потерять голову юноше, которого до сих пор жизнь держала скорее в черном теле.
Только О. М. Соловьева — мне ни звука о Мережковских; и вдруг:
— «Гиппиус — дьявол!»
И хотя я знал, что злость О. М. на Гиппиус — не идеология, а недомогание, я вскакивал и в совершенной ярости убегал. Через день О. М. присылала письмо: мириться189.
Верен я был Михаилу Сергеевичу Соловьеву, когда я некогда встал: против Гиппиус и Мережковского; но, оставаясь верным своей переписке с З. Н., встал я самостно против О. М. Соловьевой; и это все выразилось: в автономно возникшей для меня квартире Владимировых, куда я стал чаще теперь убегать; и также — квартире Метнеров; на Соловьевых в одном (лишь в одном отношеньи) гляжу как на прошлое, уже законченное семилетие; во мне нудится новое, будущее именами, которые вместе — зенит и надир: Мережковские, Брюсов, уже обещающие мне блестящую литературную деятельность; Брюсов — толками о «Скорпионе», Д. С. Мережковский — зовами в проектируемый «Новый путь»; Брюсов мне в эти дни — новая литература; и — только; а путь с Мережковским — «не только» литература.
Ты пойми: мы — ни здесь, ни — тут.
Наше дело — такое бездомное.
Петухи — поют, поют…
Но лицо небес еще темное.
«Только», «не только» — Москва, Петербург: и восьмерки, мной писанные семилетье меж ними, есть ужас, мне еще не видный в 1902 году; отход огорченный без ссоры от Брюсова, от Мережковского кончился бегством моим из Москвы, Петербурга, России: на Запад.
Уже с 1902 года Брюсов втягивал меня в жизнь «скорпионовской» группы; З. Н. меж интимных строчек ознакомляла меня с петербургскою жизнью; весной сообщила, что был у них Блок и что он произвел впечатление191 (я ей завидовал); она звала меня в Петербург, чтобы я в настоящем общественном воздухе выветрил дух «Скорпиона» в себе (тут она сфантазировала: больше дух «анилина», которым несло в нашей лаборатории); не понимала она: «декаденты» — для меня, лишь нота в октаве, лишь краска на спектре, октавой моею была не поэзия: была… культура!
3. Н. в письмах обещала меня познакомить не с «выродками», а с людьми «настоящими», «новыми»: думаю — с сестрами, Татой и Натой, с В. В. Розановым, с Философовым и с Карташевым; их друг, Философов, тогда раздваивался между «Миром искусства» и Мережковским, тащившим его в «Новый путь»: петербургская группа распалась на снобов художников и на писателей; в «Мире искусства» был дружеский отзыв о книге моей;192 скоро я стал сотрудником «Мира искусства»: вполне неожиданно.
Так было дело: открывалася выставка «Мира искусства» в Москве; посетитель всех выставок, был, разумеется, я и на выставке этой, пустой почти193; тонные, с шиком одетые люди скользили бесшумно в коврах, меж полотнами Врубеля, Сомова, Бакста; все они были знакомы друг с другом; но я был чужой среди всех; выделялася великолепнейшая с точки зрения красок и графики фигура Дягилева; я его по портрету узнал194, по кокетливо взбитому коку волос с серебристою прядью на черной растительности и по розово, нагло безусому, сдобному, как испеченная булка, лицу, — очень «морде», готовой пленительно маслиться и остывать в ледяной, оскорбительной позе виконта: закидами кока окидывать вас сверху вниз, как соринку.
Дивился изыску я: помесь нахала с шармером, лакея с министром; сердечком, по Сомову, сложены губы; вдруг — дерг, передерг, остывание: черт подери — Кара-калла какая-то, если не Иезавель нарумяненная и сенаторам римским главы отсекающая (говорили, что будто бы он с Марьей Павловной, с князем великим Владимиром — запанибрата):195 маститый закид серебристого кока, скользящие, как в менуэте, шажочки, с шарком бесшумным ботиночек, лаковых. Что за жилет! Что за вязь и прокол изощренного галстука! Что за слепительный, как алебастр, еле видный манжет! Вид скотины, утонченной кистью К. Сомова, коль не артиста, прощупывателя через кожу сегодняшних вкусов, и завтрашних, и послезавтрашних, чтобы в любую минуту, кастрировав собственный сегодняшний вкус, предстать: в собственном завтрашнем!
Пока разглядывал я изощренную эту концовку, впечатанную Лансере в послезавтрашний титульный лист, — мне далекую и неприятную, вдруг осенило меня: предложить ей статью свою: «Формы искусства»; и вот безо всяких сомнений, забывши о том, что я — невзрачный студент, подхожу к кругло выточенному «царедворчеству» (избаловали меня: думал, — мне и законы не писаны!).
Вскид серебристого кока, и поза: Нерон в черном смокинге над пламенеющим Римом196, а может быть, — камер-лакей, закрывающий дверь во дворец?
Тем не менее я представляюсь:
— «Бугаев».
И тут наглый зажим пухловатой губы, передернув-, шись, сразу исчез, чтобы выявить стиль «анфана»197, скорей пухлогубого и пухлощекого ангела (стиль Барромини, семнадцатый век); и с изящностью мима, меняющего свои роли, — изгиб с перегибом ноги назад, с легкой глиссадою, как реверанс, с улыбкою слишком простой, слишком дружеской, он, показав мне Нерона, потом — купидона, изящнейше сделал церемониймейстерский жест Луи Каторз:198
— «Ах, я счастлив! На днях еще много о вас говорили мы!»
И как по залам дворца, открывая жезлом апартаменты «Мира искусства», которого мебели — Бакст, Лансере, Философов, взяв под руку, вел к молодому и чернобородому «барину» в строгом пенснэ, в сюртуке длиннополом.
— «Ну вот, Александр Николаевич, — позвольте представить вам Белого: он!»
— «Бенуа», — поклонился с отлетом, с расклоном, с изгибом руки Бенуа и повел под полотнище Врубеля: «Фауст и Маргарита»199.
— «Смотрите, — взмахнул он рукою, — вот титан! Я горюю, что не оценил его в своей „Истории живописи“»200, — он посвящал меня в краски.
Так я был введен в круг сотрудников; и — озирались: кто этот прескромного вида юнец, кого Дягилев и Бенуа мило водят по залам.
Вопрос о статье не решался; была принята: с полуслова:
— «Конечно, конечно, — скорей высылайте, чтобы поспеть с номером!»201
С тех пор я стал получать письма Д. Философова с чисто редакторскими замечаниями, с просьбою слать, что хочу;202 так факт дружбы с Д. С. Мережковским мне составил уж имя средь группы художников «Мира искусства».
С другой стороны, анонсировал «Белого» и «Скорпион»: всей Москве; так «звезда» восходила моя; я не двинул и пальцем; мой жест — перепуг и желанье сесть в тень, чтоб хотя до экзаменов не разнеслось, чем стал «Боря Бугаев»: я чувствовал: моя «звезда» не продержится в небе: она — фейерверочная: подлетает, чтоб в месте ее быстрого вспыха — «ничто» обнаружилось.
Очень достойные лавры меня увенчали! Но «звездочкой» не ощущал я себя и тогда, когда где-то уже за спиной называли меня восходящим талантом; головокружение славы в малюсеньком круге скоро с лихвой компенсировалось плевом: нашего тогдашнего профессорского круга.
В 901 все радовало и все дивило; сам быт распахнулся; и Эллис стоял с социологией, Эртель — с историей, Батюшков и Гончарова — с культурой Востока, отец — с математикой, Метнер — с Бетховеном, с Кантом и с Гете, Рачинский — с Гарнаками; моя уверенность в преодолении библиотек была дерзкая.
Мне предстояло-таки пропотеть над увязкою противоречий; я по уши — в трудностях; силясь понять язык Брюсова, силюсь и Канта понять.
Я впрягаюсь прилежно в свои обязательства; но перегрузка дает себя знать: утомлением и неумением выполнить и четверти своего плана; едва нажимаю на литературу, — хромает мое сочиненье Анучину; у Дорошевского явный грозит незачет; зачет сдан; но с «Возвратом», книгой, которую пишу, — неувязка.
Затрепан в спехах!
И общенье с друзьями — не радость; я в трудных натугах заставить их в их стремленьях друг друга понять — надрываюсь: ропщу и кряхчу; мне звучит одиночество, приподымая свой голос:
Смеюсь, и мой смех — серебрист.
И плачу сквозь смех поневоле:
Зачем этот воздух лучист,
Зачем светозарен… до боли?203
Я этого плача сквозь смех полугодием раньше не знал; внешне те ж перспективы лучистые, но сквозь них — тень:
В 1902 году я считаю случайной ту боль из-за смеха; а в 904 она — пепел сожженного солнца во мне; но и раньше моя биография — в полутенях; начинает отбрасывать тень новый быт.
Я боролся с затрепанным либерализмом и с гонором энциклопедий без творчества, с пылью научных подвалов, со скукой мещанства, с пустым благодушием; все ж благодушие — тень доброты: Ковалевский чувствителен: слово дав, выполнит.
А вот модернист, очень острый в строке, а не на либеральном обеде, дав слово, — не выполнит; М. Ковалевский, сам позитивист, провел жизнь — не весьма позитивно: сидел под диваном, таясь от курсистки, хотевшей женить его на себе, не скаредно жил; не ловкач.
3. Н. Гиппиус, Брюсов, зовущие к «бреду», — оказались напористы: трубы медные переперев, невредимыми выйдут! Тончайшие нервы (Максим Ковалевский таких не имел), а не падают в обмороки, проявляя воловье упорство, стожильность; не нервы — канатищи! Чехов был прав, подчеркнув: декаденты лишь делают мину, что очень нервны; мужики трудосильные:205 лбом выбивают строку свою об утонченной нервозности.
Кончиками языка воплощали отцы слова Боклей и Миллей, твердя: экономия, практика, сила, уменье найтись, извлечь пользу себе и другим (!?). В деле были — безвольные, неэкономные, не извлекающие себе барышей; промотали наследства свои: материальные (не говоря об идейных).
А вот «мужики» декаденты, утонченно-бледные и вопиющие миру, что им нужно то, чего нет на земле, через несколько лет, отобрав все, что есть, у отцов — положение, вес, уважение, печатные строчки, журналы, читателей, — сели в отцовских, в просиженных, в академических креслах.
Я учувствовал: «тайное» у модернистов — подштопанный позитивизм; диалектика метаморфозы безумий в делячества подчинена ходу мысли: мир — рушится; кресло мое пока твердо; успею я книги сложить до возглашения трубы иерихонской;206 от Брюсова к Франсу — полшага; да, — позитивизм: у… противников позитивизма!207
Одною ногою я вступил за порог «Скорпиона»; и многое в новом кругу не понравилось мне; а другой стороною захлопнулся в лаборатории; и в защемленную ногу мне иглы украдкой всаживали.
Были более мрачные тени; испортилась вдруг атмосфера квартир: Соловьевых и нашей.
С начала 902 года ухудшилось недомогание моей матери; и говорили: ее-де оперировать надо; на почве болезни расстроились нервы, квартира наполнилась вздохами, даже слезами; я вздрагивал; часто глубокою ночью я вдруг просыпался от вздохов; и шел успокаивать мать.
По совету профессора Снегирева она водворилася в клинику; но каждый день заезжала домой; и с ей свойственной яркостью передавала рассказы, ходившие об изумительных операциях Снегирева, рассказывала, как ругается на операциях он и какое подчас уважение он вызывает несмотря на ругань у ассистентов; как он, совершив операционное чудо, на радостях кутит с… директором консерватории В. И. Сафоновым, которого в пьяном виде однажды мать встретила в три часа ночи в пустом коридоре клиническом.
Болезнь ее прошла, но летом 1902 года стал замечать у отца я симптомы болезни; бывало, он вдруг остановится, жадно вдыхает воздух и щупает пульс.
— «Что с тобой?»
Он помигивает из очков: в совершенном растере.
— «Да так-с!.. как-с-нибудь-с!..»
Продолжает оборванный свой разговор до… задоха вторичного.
Раз, забежав в кабинет, испугался, застал его скорчившимся, с деформированным серо-белым лицом, передернутым болями; с явным напугом он мне помотал головою трясущейся:
— «Не говори только матери».
Но, разумеется, я — бегом к ней; тут же и доктор явился: он определил, что у отца — грудная ангина, с которой можно бы жить, коли бросить все лекции, все заседанья, деканство; и — шахматы; но это было б прижизненной смертью отцу; и он стал приговаривать, что умрет, как солдат на посту: читал, спорил, взвивался на третий этаж, как юнец, пил чернила, — не чай; также в три часа ночи звонился из клуба.
— «Так-с, так-с… Ничего-с! Как-с-нибудь-с!» Обрывал урезониванья, восклицая:
— «Почистите мне сюртучок!» Несся на заседание.
Мы видели: этак недолго протянет; прислушивались: шелестело — быть худу! И я ощущал себя, как в метерлинковской драме: «Втируша»; казалось: в сроеньях теней из угла — глядит смерть.
Смерть
Но и в соловьевской квартире я переживал то же самое: М. Соловьев страдал печенью и расширением сердца; он, изнемогая, держал в вечном страхе свою жену, Ольгу Михайловну; болезнь матери сопровождалася стонами; болезнь отца — прибаутками; болезнь Ольги Михайловны — приступом взвинченного фанатизма, с весьма угрожающим блеском очей, затаивших недоброе что-то; и — не доверяла: себе, мужу, сыну и мне.
— «Даже здесь метерлинковщина!»
Стиль увенчивал — так, пустячок: О. М. завела деревянную куклу, сухую и желтую, для рисованья костюмов с нее; в свои темные шали закутавши куклу, ее посадила к окну, чтоб глядела из спальни: в столовую; вечером свет фонаря покрывал ее кружевом; и я, бывало, забывши про куклу, — показывал:
— «Кто?» — «Манекен». — «А зачем это?» — «С лета сидит: летом нет никого здесь, в квартире: а с улицы скажешь, — живой; просто средство от жуликов!»
Кукла связалась мне с присланным только что стихотворением Блока:
Мое болото их затянет.
Сомкнётся жуткое кольцо208.
Все осенние стихотворения Блока — не радовали своим бредом, и Ольга Михайловна разболевалась от них; а М. С. приговаривал:
— «Я говорил тебе!»
Наши квартиры меня облекали как в траур; лишь Метнер бодрил разговором (потом перепиской): в эти месяцы именно я каждый день бегал к Метнерам [См. первую главу: «Аргонавты», главка «Эмилий Метнер»].
К концу декабря М. С. выглядел бодро: прошло расширение сердца; и раз в январе по-хорошему мы присмирели, все четверо, за неизменно родным мне столом, когда я прочитал посвященные памяти В. Соловьева стихи;209 голубые глаза М. С. молча уставились с теплым доверием; стало как в прежние годы; сквозным, голубым от луны, фосфорическим взмахом метель неслась в окнах.
Не знал я, что вечер — прощальный.
Через день или два М. С. был у Рачинского; весело и оживленно он проговорил до полуночи; а на другой день проснулся в сильнейшем жару: воспаление легких; был бред; сердце ослабевало; ходили на цыпочках.
— «Кончено», — каркала Ольга Михайловна.
Павел Сергеевич Усов, профессор, просил, чтобы не было даже звонков; то и дело я с черного хода шел, чтобы из кухни просунуться в черный, немой коридорчик, куда выбегала хозяйка и странно дрожала, себя потеряв:
— «Знаю, кончено!»
Раз присылает за мной; взявши за руку, ведет меня в спальню; лицо в красных пятнах; глаза — воспаленные: рвутся из век; мы узнали потом лишь: весь день ела краски, чтоб, в случае смерти, себя дотравить; деревянная кукла, от кресла, глядела из шалей, мешая понять делови-тейший бред, набормотанный Ольгой Михайловной; говорила и дергалась, точно от едких укусов тарантула.
— «К Вере Поповой [Сестра М. С. Соловьева] Сережу отправила… Он там ночует, чтоб…» — оборвала.
После паузы:
— «Боря, дадите мне слово, что вы никогда не оставите: ну, да — Сережу же… Помните!»
Мне показалось, что не было смысла, а — бред перед куклой, напученной тупо круглотами глаз: без зрачков; как ворона, вся черная, в черном платке, в черном платье унылая Вера Попова, сидевшая в этой квартире, меня выпроваживала.
Я вертелся без сна эту ночь; лишь забылся, а кто-то толкает: в халате, со свечкой; рука ходуном; голос сиплый:
— «Иди к Соловьевым!» Отец!
— «Тебя, Боренька, Павел Сергеевич спрашивает!»
— «Михаил Сергеевич?»
Мать плачет; он — руки разводит:
— «Да, — бедный!»
Трясясь, одеваюсь, и — вижу, что что-то скрывают; и — шепот прислуги:
— «Какое несчастье!»
Я просто рушусь, без ног, — с черной лестницы; падаю в черную дверь; выволакиваюсь, как безногий, в столовую: в разброс предметов, под ламповый круг, где, ослабнувший, бледный, дрожащий, всегда удручавший спокойствием, Павел Сергеевич Усов с вороною, Верой Сергеевной Поповой, — сидит:
— «Умер?.. Ольга Михайловна?»
Усов с отчаяньем: рукой — за лоб; а другой отмахнулся от спальни: закрытая наглухо; и — безответная; Вера Попова, словно обидясь, не смотрит на дверь.
Молчание.
— «Выстрелом из револьвера!»210
Пробили часы: половина четвертого; трогать нельзя: до полиции; за ней пошли; в луже крови, под куклой, — она, распростертая там, куда скрылась, когда началась агония, откуда бросала, держа рукой дверь:
— «Ну, — как, кончено?» — «Нет: еще дышит!» — «Жив!» — «Кончено!»
Выстрел!
Не в этом суть: нужно сообразить, предпринять!.. А попы? А полиция? Самоубийц не хоронят в ограде, а их — надо рядом; сидение трех молчаливых, угрюмо сопевших и бледных, друг другу вполне посторонних людей, средь разброса, под ламповым кругом, при двух мертвых телах, — было странно; четвертым над лужею крови сидел манекен.
— «Э, друг выручит: Г. А. Рачинский!.. Ну, Борька, — лети!» — бросил Усов, сын крестного, тыкавший с детства. Я полетел: темны улицы; лютый мороз; и — туман: ни извозчика! В конце Арбата гнул спину в туман — запоздалый, один: прыгнул; шамкали сани:
— «Их нет!»
Стук в ворота; бараний тулуп, открывающий их; звонки: вылетел встрепанный, поднятый Г. А. Рачинский; и, кутаясь в шубу и громко стуча своим ботиком, в нос бормотал: он — туда; я — сюда.
На рассвете решался вопрос, как быть с сыном, ночующим в доме Поповой; решили: мне предупредить его; вот мы качаемся с Верой Сергеевною в саночках по направ-леныо к Девичьему Полю; квартирка как вкопанная; бросаем Сергею Нилычу, Татьяне Ниловне: «Спит?» — «Спит!» Сижу, вестник смерти, под дверью, обдумывая, что сказать, как начать; и — условный рефлекс: Метерлинк! Шепот: спит, просыпается, сейчас оденется, уже идет:
— «Ну?»
Сережа стоит над постелью в напяленной кое-как куртке; он горбится: сдвинуты брови.
— «Папа?»
— «!»
— «Мама?»
— «!!»
— «Тоже?..» Не отвечаю…
— «Сама с собой?»
С сухим достоинством, точно у банковой кассы:
— «Я знал это!»
Пауза.
— «Боря, — он бросил мне руку, как будто не я, а он вестник, — оставь меня на пять минут… — выпроваживая, точно старший, рукою. — Даю тебе слово!»
Через пять минут вышел спокойно и строго: мы знали, чего стоит эта выдержка; если б кричал, плакал…
— «Ну!»
Спокойствие это лишало присутствия духа: не выдержит мозг!
Решено: не пускать его в дом, где покойники; прочь от печальных обязанностей, охов, ладанных вздохов, соболезнованья! И я, посадив на извозчика, долго катаю его по Москве: завожу к Бенкендорфу, товарищу и поливановцу: мать Бенкендорфа умела занять.
Усов после дивился моей, дескать, выдержке — на нашем ночном заседании; что она перед в железо закованным отроком, сердце зажавшим в кулак: без единой слезинки! С сурово зажатою бровью, сутулясь, он твердо шагал среди крепов, надгробных венков, — таки вынесши эти два гроба.
Мне к горю утраты, к тревоге за друга прибавилась боль, когда я, возвратившись домой (уже поздно), узнал, что с отцом от волненья случился припадок ангины; он эти все дни пролежал с синеватым лицом, беспокойно следя за мной глазками:
— «Ну, ну — иди-ка: на панихиду… — с надтреснутым криком вдогонку, — отца не забудь!»
Отец, похороны, панихиды, Сережа — туман этих дней; но запомнился в церкви растерянный Брюсов, без шапки, враспах; он катался глазами, такой одинокий, когда я супругу историка, С. М. Соловьева, сутуловатенькую Поликсену Владимировну, вел, подставив ей руку, от строгих гробов; и потом, невзначай, налетел на сутулую спину Брюсова, — у церковной стены; он, не видя меня, бормотал: сорвалося:
— «О господи!»
Мне показалось, что слезы в глазах его; он же думал, что спрятан в тенях набегающих: за всеми спинами; нежно взглянув на него, я прошел мимо.
Тяжелое поминовение; и неуместные вздерги бровей Поликсены над первою книжкою «Нового пути» в бледно-лиловой обложке, которая нравилась ей, — черт бы брал! Вспомнив Брюсова, думал:
«В подобные миги мы вывернуты нашим тайным! Рачинский — до гроба друг, даже буквально: устроил с гробами, что надо!»
О. М. хоронили в ограде: при муже;211 и это — Рачинский, назначенный опекуном; он в мехах заметался по монастырю; день был ветреный, солнечный; снег взлетал в сосны: под красные башенки; розовый, золотоглавый собор вырезался в лазури; то место мне связывало: жизнь и смерть; сколько жизненных слов здесь я выслушал от Леонида Семенова, Метнера, Блока, Сережи; и милые мертвые здесь же лежали: Л. И. Поливанов, В. С. Соловьев; теперь — «эти»; не знал: через несколько месяцев ляжет отец.
И потом — лягут: мать, Коваленская, Усов, Эрн, Чехов, Рачинская, Скрябин; и — сколькие!212
Сережу услали: отвеять Москву;213 он был в Харькове, у дальних родственников; попав в Киев, он сблизился с братом С. Н. Трубецкого, Евгением, тоже профессором; за это время ему отыскали квартирочку: на Поварской; туда перевезли; появилась — друг дома, Любимова, взявшаяся за хозяйство; А. Г. Коваленская, бабушка, почти жила тут; и я забегал каждый день; забегал «опекун» его, Г. А. Рачинский; здесь через год с Блоками сближался я.
Лавры и тени
Перед самой кончиной О. М. появилась статья моя: «Формы искусства»; подписано: «Борис Бугаев» (чтобы отца подбодрить, что печатаюсь);214 в этом же номере «Мира искусства» — заметка, за подписью «Белый», о М. А. д'Альгейм:215 в декадентских тонах, при виньеточке, изображающей… дылду; такою виньеткой редакция выразила отрицательное отношение к д'Альгейм: в пику тексту, хвалебному; мой панегирик печатался все же из принципа: безоговорочно и бесцензурно печатать «своих»; «не своих» — не печатать, хотя бы они отражали редакцию.
Вскоре по смерти О. М. отец повеселел; прекратились припадки; мы с ним обсуждали мое поступленье на филологический факультет по окончаньи естественного; все мотивы меня отговаривать падали сами собой, после искреннего моего заявления, что география — не для меня; интерес к философии сам же он во мне подчеркнул; стало быть: оставалось отдаться ей, то есть стремиться на филологический.
Раз Он, садяся за стол, бросил мне: мимолетом:
— «Ты, говорят, книгу выпустил?» — прыснул глазами, и их опустил; я же замер; но бросил, как он, — мимолетом:
— «Да, выпустил!»
— «Дай почитать», — продолжал он с волнением под напускной простотою.
Пришлось-таки дать ему:
— «Она — распродана».
Через два дня, возвращая «Симфонию», с тою же «легкостью» бросил:
— «Прочел-с! — живо, молодо, будто „жука“ проглотил и нашел — ничего себе», — он перетер свои руки; и более он не прибавил ни слова.
Он жил в атмосфере отчаянных «ахов» уже: о Бугаеве-сыне; но, что-то поняв и на что-то решившись, — ни звуком не выразил мне треволнений: о сыне; пропали надежды: увидеть ученым меня; он меня подавил широтой своей и свободой моральной фантазии, не соответствовавшей репутации спорщика и крикуна.
Он же был озадачен во мне сочетанием мыслей с его удручающим пунктиком; не бередил наших ран; я не слышал уже осуждений ни Брюсову, ни К. Бальмонту; ведь к двум именам теперь третье прибавилось: сына; Бальмонта клеймили за пьянство и позу; кричали, что Брюсов — бездарный нахал; он — молчал, потому что ему напевали, что я-то хорош: «идиотик» — кричалось Лоло, Любошицем: уже из газет; но чем громче травили, тем бережней он становился; его оскорбило, что сын его, живость ума проявивший в статье об искусстве, которую он оценил, для каких-то Лоло — идиотик; и он на Лоло затаил раздражение, чаще задумываясь над Бальмонтом и Брюсовым, раз показал он:
— «А это — недурно: по Тютчеву». Стихотворение Брюсова «Наполеон»216 — говорило ему.
На примере со мной видел цену газетного мнения; о символистах теперь говорил с осторожностью; Эллис ему полюбился, а Эллис себя символистом считал; скоро он у меня увидал: Балтрушайтиса, Брюсова, Макса Волошина; очаровался стихами последнего; не понимать декадентов — одно; возмущаться их «фигами в нос» очень можно; но только набитый дурак, иль невежа, или лицемер мог сказать после краткой хотя бы беседы с В. Брюсовым, что он не умная бестия, с выстраданным убежденьем, с большой эрудицией; мой же отец, человек разрывной и правдивец, мог броситься с криком на Брюсова; но дать фальшивого он показанья не мог; и он знал: Брюсов не Дурак, — а начитанный умница; кроме того: Поляков, математик, владел языками (и даже арабским, и даже персидским); Волошин, «спец» литературы французской, изъездил Европу, обегал музеи; он с первого взгляда пленял независимостью, широтой, большим вкусом; Ю. К. Балтрушайтис, «спец» северных литератур и естественник, при всей угрюмости выглядел умницей.
Мой же отец, не дурак, тоже умница, тоже «чудак» в мненьи многих мещан, понимал, что с Волошиным поговорить интереснее, чем… с Лахтиньш, не хватающим звезд, ничего не видавшим, весьма не философом, безоговорочно пресно молчащим на бойкие, пенистые игры мысли отца; отец сам говорил: «Пей, да дело разумей». И он стал понимать: декаденты имеют какое-то дело свое, ему, правда, неясное в контурах; и не одно озорство, а тенденция некая их заставляет показывать фиги; ему интереснее было кричать с Кобылинским, чем в сотый раз выслушать от Лахтина:
— «Совершенно согласен».
Так он, пристрастись к Кобылинскому, клюнув уже на Волошина, начал клевать… и на Брюсова; я без зазрения совести жарил стихами при нем; мой сюжет был ему непонятен; но он понимал, что стихи — как-то сделаны: не по его разуменью, а все же — по правилам неким: «левкои — кои» — не «грезы» и «слезы»; отец, сам стилист, слышал чуждый ему стиль, но — все же «стиль»; Жоржик, брат (дядя мой), не щадил отца с матерью ради иронии; а уж племянника не пощадил бы подавно; он, слушая «кои — левкои», не без удовольствия фыркал.
Над «Боренькою» разрывались гранаты газет; и уни верситетские старцы жужжали про сына декана Бугаева, сам же «декан», соглашался с ними, но вяло, для вида, — от них утаил что-то, что не утаивал в нашей квартире, где дал он понять, что слова «декадент», «символист» для него потеряли смысл жупелов.
Май приближался; а с ним и — экзамены; я же от них был отрезан пустою обязанностью бывать всюду и лавры стихами срывать: стихи были беспомощны; но бальмонтистки и выводок Брюсова им аплодировали; этот круг разрастался; чем больше ругали нас, тем непосредственней рукоплескали.
Чем я мог импонировать?
Интриговали: кентавры и фавны, зажившие в моей строке; и — сюжет: Белый лезет куда-то; с ним — гном: он трубит, надув щеки; и — солнечный шар подает, как свинину, на блюде; я ж слабые строчки свои выпевал (теперь хоть убей — не спою так); сюжет, распевание делали модным меня; говорили:
— «Вы слушали Белого?» — «Нет». — «Вы послушайте:
черт знает что!» — «Ну?» — «Поет». — «Да про что же?» — «Поет — про кентавра!»
Особенно я вызывал удивление стихами под Сомова и под Мусатова: фижмы, маркизы, чулки, парики в моих строчках, подделках под стиль, новизной эпатировали; мать и дядя любили моего «кузена» —
В лазурно-атласном камзоле,
С малиновой розой в руке217.
Когда мне передали, что даже художник Борисов-Мусатов весьма одобряет подобного рода стихи, невзирая на то, что сам Сомов подделки отверг (и ему их читали), я чувствовал гордость, считая себя просто Патти какою-то; как хорошо, что мой голос пропал в перекуре: на верхних регистрах запел безголосый петух; а без этого долго бы я безобразничал.
Фавны, кентавры и прочая фауна — для романтической реставрации красок и линий сюжетных художественного примитива; в стихах хотел выявить нечто подобное Дюреру: «Рыцарь и смерть»218, но написанное в красках мастеров ранних; краски Грюневальда особенно долго еще волновали «поэта» во мне; занимала меня стилизационная техника; выбор метафор и прочее; В, В. Владимиров, его беседы, его одобрение стиль тот питали.
Но — кроме того: с той поры как события жизни стенились (смерть близких, тревога за друга, за сердце отца, улюлюканье прессы, экзамены), стал ощущать я позыв — позабыться, напиться: стихами, успехами — в тесном пространстве трех месяцев; под форсированной легкостью — задумь, тоска, перепуг пред трофеями в аудитории, ценность которой казалась сомнительной.
Я был подавлен уже ограниченностью кругозора, дешевкою, позою, мелкокультурностью той молодежи, с которой встречался у Брюсова; Шик, например: пошловатый юнец, притащивший свои изощренные брюки и трость из Берлина, а слововязальные спицы — от Стефана Георге, — он в брюсовском списке означен был как — «поэт в будущем»; иль Виктор Гофман: студентик позирующий, с тонкой талией, с губками-розанчиками, слащавенький, розоволицый, капризный красавчик, весьма некультурный во всем, что не стих; он недурно низал слова в строчки; «ни-затель» стоял мне на уровне всякой владеющей спицами бабы; гнусаво, с претензией он декламировал, как он, такой-сякой, «робкий», ну, что-то там делает, а — «двуутробки» качаются так-то и так-то, обстав его;219 все — восхищались: и рифмами, и образами; всякое можно при помощи рифмы связать: «эхинокки» и «Локки».
Три брата Койранских: Борис, Александр, Генрих юркали всюду с несносным софизмом под Брюсова, с явной подделкою под эрудицию Брюсова — по словарю, по Брокгаузу, с примесью фраз из Оскара Уайльда; в «Кружке» они дерзко взлетали на кафедру: дернуть сочувствием Брюсову; и выявляли искусство — действительное — вылезать из щелей: изо всех, сразу; «три» становились они «трижды три», даже — «трижды три», на три умноженным; так что казалось: ввалилась толпа декадентов; а это — три брата Койранских; но двое из них провалились, как в люк, а единственный не провалившийся, «Саша» Койранский, плюс «Саша» же Брюсов, деленные на два, осели надолго в «грифятах», откуда и вылупился наконец этот «Саша» — Койранский, не Брюсов: в газету220.
Ходили они в символистах.
Иль Рославлев — нечистоплотный и перекабачивший-ся, совершенный невежа, в прыщах, губошлеп, грубиян, через несколько месяцев выгнанный… даже из «Грифа», — в те дни заявлял, что он — «апокалиптик»; окончил свое бытие в пятисортных журнальчиках пятиразрядным баском.
Пантюхов: говорили, — роман написал;221 он являлся в те дни в «Скорпион»; сидел в «Грифе»; ко мне заходил; и молчал: я о нем ничего не узнал; он исчез.
Было много таких.
Балтрушайтис, Бальмонт, Александр Добролюбов, Волошин, умерший Ореус (Иван Коневской) отличались культурой, умом и начитанностью; а увиденный выводок Брюсова сильно меня удручал; ощущалась черта между пухнущей вокруг «Скорпиона» средой и самим «Скорпионом», среда была только реакцией на улюлюканье прессы; надень желтый фрак и пройдись по бульвару, — об этом появится: завтра; глядишь, послезавтра: расхаживают — фраки желтые; Брюсов — так как же: Койранские, Рославлев!
Но к чести Брюсова — он ужаснулся явленью своих «двойников»; и когда появился присяжный поверенный С. Соколов, поэт тоже, с желаньем печатать себя и жену под одною обложкой с Бальмонтом и Брюсовым, и достал деньги на книгоиздательство «Гриф», то с чертовской поспешностью Брюсов ему поспешил сбыть всех «брюсиков»; и они стали «грифятами»; я, к сожаленью, не понял игр Брюсова и Соколова; я, запутавшись в «Грифе», втянул туда Блока.
И я был наказан: жестоко.
Весной 903-го «грифы» ползали маленькими «скорпиониками».
«Литературно-художественный кружок»
Я с Соколовым знакомился в «Литературно-художественном кружке», на одном из боев символистов с газетчиками — каждый «вторник»; за бранной газетной статьею у публики появлялась потребность пощупать бородку Бальмонта и собственным пальцем измеривать: степень бездарности Брюсова. Брюсов в своих «Дневниках» отмечает ту весну: «Борьба началась… И шла целый месяц. Борьба за новое искусство. Сторонники были „скорпионы“ и „грифы“… Я и Бальмонт были впереди, а за нами гурьба… юных декадентов: Гофман, Рославлев, три Койранских, Шик, Соколов, Хесин… еще М. Волошин и Бугаев. Борьба была в восьми актах: вечер нового искусства, два чтения Бальмонта в „Кружке“, чтение в „Кружке“ о Л. Андрееве, две лекции в Историческом музее, два чтения Бальмонта в Обществе российской словесности и в „Chat Noir“… Многие собирались у меня по средам. Не хватало мест… Был Печковский… поляк Касперович… приехал читать лекцию о декадентах» (март 1903 года, стр. 130–131)222.
Мы шли в «Кружок»; там В. Брюсов с эстрады перед всею Москвою демонстрировал ум, эрудицию; К. Д. Бальмонт стрелял пачками пышных испанских имен, начиная от Тирсо де Молина, доказывая: поза позою, а эрудиция не уступает Н. А. Стороженке, А. Н. Веселовскому в прекраснейшем знании Шекспира, английских поэтов, особенно же Перси Шелли, испанцев; Волошин умел демонстрировать дар: звучно вылепить в слове и сведение о новейшем, и сведение о древнейшем, воочию продемонстрировавши свой разъезд по музеям. Плюс — наша начитанность, быстрость в подаче красивых ответов, позорнейше рушивших сплетню об идиотизме; но были громадные минусы: слово для слова, софизмы, обилие «фиг» в нос мещанам, кокетничанье порнографией, вовсе не нужное и создавшее миф о какой-то особой развратности, которой не было вовсе, которая пышно бытийствовала в мозгу сатиров, фавнов, козлов — адвокатов, благеров, газетчиков, говорунов, остряков прошлой, староколенной Москвы.
Тут же выступил яркий контраст меж начитанностью декадентов и благополучием общего места; набор адвокатского слова и просто газетных статей рассыпался, как пыль, от поправок, фактических, Брюсова; даже противники наши задумывались: «Это Южин? И все? Неужели Ледницкий не мог сказать лучше? Баженов сказал просто глупость». Газетчики от желтой прессы силились бить афоризмами в нас; но несло откровенной помойною ямой и запахами потных ног, от которых мутило собравшихся дам; например: реферат Любошица о грязной исподней сорочке у барышни Фета, под розовым платьицем; тут ужасались и наши враги; старики: Андреевский, Урусов, покойный Чайковский, Танеев, Толстой, Соловьев и Тургенев ценили поэзию Фета; или — реферат Яблоновского (помнится мне — о Бодлере) явил исключительный дар: в выявлении бездари, просто невежества; Брюсов небрежным движеньем носка растоптал эти пыльники.
Деятели адвокатского мира имели здесь больший успех, потому что их козыри, ставка на аплодисменты, — у капиталистов, помещиков, у пожирал расстегаев — подчерк, что не сеем «разумного, доброго, вечного» мы, что «спасибо, сердечного» русский народ нам не скажет223, а — скажет им, получающим тысячные гонорары свои за совет, как обжуливать; выслушав это, отшлепав, оттопав, — шли уничтожать расстегаи, рейнвейны вылакивать: в смежную комнату.
В общем же, уравновешивалась эта борьба, в годах ставшая только игрою в футбол: с переменным успехом; и все ж летописцу Москвы не избегнуть «Кружка» тех времен.
Зал: пасть яблоку некуда; жадная публика: перекрахмаленные буржуа; обвисающие кружевами, шелками и перьями дамы, блистающие бриллиантами и голизной обнаженного ниже, чем следует, тела: приехали ужинать и продуваться в железку (швырялись десятками тысяч, как мячиком); но начинали с закуски: В. Брюсовым или Бальмонтом, зернистой икрой на тартинке, хватив рюмку водки сперва от Любошица, от адвоката, нас уничтожавшего плачем о горе народном (зал прений — закусочный столик); меж ними — рой барышень: с курсов; те шли за идеями; и мы старались для них; они путались: и адвокат — душка Собинов (с сеяньем доброго), и К. Бальмонт; тоже Тирсо де Молина хорош; ему учит Бальмонт, а на курсах — не учат; одно жаль: Бальмонт заявляет, что… хочет одежды сорвать224, — фи! Тут и переодетые, с томными лицами, даже в браслетиках нового типа студенты: с цветочком в петлице, с Уайльдом на кончике — увы! — подкрашенных губ (появились и эдакие); тут — присяжный поверенный; тут — верхосвист из газет: этот скажет; тут — брюнеточка зубоврачебного мира с тоской по скандалу; тут — критики «с принципом»; тут — и Ю. И. Айхенвальд; тут — и вывертень от «утонченного мнения», рвущийся к кафедре с тою ж слепой механической силой, с какою тела, вдруг лишившись опор своих, падают: Борис Койранский.
Все это — сидит, шелестит, пожирая глазами эстраду, хихикает и ожидает скандала.
Сидят на эстраде: пропученный пузом, щеками, глазами, очками Баженов, Н. Н., психиатр, председатель, с серьезным комизмом и психиатрическим опытом (для него все — пациенты; и — только), как толстый кентавр водяной, кувыркающийся на волнах; он с достойным одергом, но с тайным сочувствием свой колокольчик поднял на С. В. Яблоновского-Потресова, рядом с ним вставшего: маленький, гаденький, черненький, с дрянно-морщавым лицом, Яблоновский, облизываясь перед публикою, с шепелявым сюсюком размазывает ей услышанную-де скабрезность, мелькнувшую в слове Бальмонта (гнилейшее воображенье!): будет ужо в «Русском слове». Носы затыкайте!
Сидят за столом вкруг Баженова: темный, румяный, кудрявый, брадатый мужлан — Любошиц (лютый враг, скоро «друг» декадентов), Ашешев (противник, но скоро — «союзник»), такой грустно-томный, невзрачный росточком, при усиках, с виду приятный, Мунштейн (или — Лоло) и серьезный, приятный, немного медведистый, точно сконфуженный, мягкий в «немягких» тех днях, Н. Е. Эфрос: газетчики; тут же блондин Дживелегов с приятной, красивой женою, еще начинающий Зайцев, Борис; худой, бритый, зеленый от кисли, обиженно-томный (до черных кругов под глазами), во веки веков благородный, «наилиберальный», «наилевейший» во всех отношениях Ленский, «с душой геттингенской»225, им вынутой, видно, из томика стихотворений Коринфского, — Виктор Иванович Стражев, учитель словесности, ставивший
В. Ходасевичу, «ученику», — о, не балл: треугольник (не смей, гимназист, защищать декадентов [Этот факт передаю со слов Ходасевича]); и тут же, чрез несколько лет уже перенырнувший чрез ученика, чтобы в «Третьей волне символизма» обставить всех нас — строчкой, напоминающей Фруга, Сергея Сафонова иль Мазуркевича (были такие поэты); сидит с атлетическим видом рыжавый усач, мускулистый силач, Гиляровский, сей Бульба, сегодня весьма отколачивающий меня, завтра моих противников из своей Сечи: ему нипочем! Все теченья — поляки, турчины; его нападенья с оттенком хлопка по плечу: «Терпи, брат, — в атаманы тебя отколачиваю!» Мы с ним дружно бранились, враждебно мирились в те годы; газета ему что седло: сядет — и ты вовсе не знаешь, в какой речи он галопировать будет.
Сидят на эстраде столь многие, что и не перечислишь.
За залом, в открытых дверях, пустоватая, серо-зеленая комната; как с горизонта покажутся крупные рыбины там в миг пожара на эстраде иль в зале: явить оскорбленность свою, — Иванцов, Лев Лопатин, С. Мамонтов, Южин; они только профиль подставят; и — скроются; эти — «министры» «Кружка».
Подбор лекторов: вся Москва, Петербург, Киев, Харьков, Одесса прошли через эстраду «Кружка»; Любошиц, Яблоновский, Ашешев, Чуковский, Свентицкий, Петр Пильский, Морозов, Волошин, Бальмонт, Брюсов, Глаголь, я, до… Венгерова, академика226, здесь заявившего, что… мы от «доброго, вечного», как и Некрасов;227 попадали в обмороки — Яблоновский и адвокат Ходасевич.
Семен Афанасьевич Венгеров, здесь возложивший на голову Брюсову академическою, дрожащею рукой им сплетенный лавровый венок, — уже новая эра, когда не Баженов сидел председателем, а Сергей Кречетов; следствие: уже не Южин являлся пожары тушить, — В. Я. Брюсов.
Мне помнится, как Айхенвальд, Ю. И., с сутуловатой, застенчиво-мягкой медовостью, жалом осиным, упрятанным им в усах, скромно поднявшись на кафедру, сделал бешенством вставших волос и блистанием злобных очков, тихим-тихим, вполне задушевным, вполне добродетельным голосом мироточивейшее сообщение, взяв от Уайльда совочек острот, как завар для холодно-болотной преснятины «субъективизма»; и казус случился: я и Сакулин, тогда молодой, с двух сторон (от марксизма и от символизма), почти в тех же формулах, с негодованьем отвергли сию «субъективную» критику, руки пожавши друг другу; так на айхенвальдовой пище, на острых желудочных коликах, вместе испытанных, строилось с Павлом Никитичем будущее пониманье друг друга.
О да, — Айхенвальд был «зефириком», барышням с курсов казалось: два крылышка явно прорезались и перепархивали над сутулой сюртучной спиною; а муха, осою проколотая, — В. Я. Брюсов, показывалась Айхенвальдом сладострастному выводку зубоврачих, перепрысканных… опопонаксами;228 все — аплодируют, топают, жадно осклабясь скандалом; гудит Соколов, точно в бочку, увесистым басом; Курсинский таким верхохватом взлетает на кафедру, чтобы отщелкать сентенцией и двумя пальцами: в публику; черно-муаровы отвороты его сюртука. Он выпаливает:
— «Я желаю совершить преступление; я бы… я… я… — изнасиловал всех!»
Сам же — кротче ягненка, трусливее зайца: но в зале ор, свист; а брадатые старцы подуськивают:
— «Так, так, так, — бей, бей, бей!»
Яблоновский удушливой вонью, таимой им под комплиментами мне, раз меня так взорвал, что, придя в исступленье, не видя, не слыша, я бросился с места, зажав кулаки, на совсем неповинного «Т»229 (а не на Яблоновского) с ором над более чем семьюста головами:
— «Извинитесь, подлец, а не то оскорблю я вас действием!»
Тут же крепкие руки Н. А. Бердяева с силой схватили меня со спины; в грудь ударил с любвеобилием пылким М. О. Гершензон:
— «Что вы делаете!»
В зале — ор, взлет стульев, истерики, визг, голоса — от дирекции:
— «Занавес, занавес!»
Вонь Яблоновского и провокация были настолько явны, что в дирекции после они обсуждалися, а не безумный поступок мой; желтая пресса — и та — ни «гу-гу»: о скандале; директор «Кружка», Иванцов, на другой день сказал, пожимая мне руку:
— «Охота ходить в это гиблое место!»
Бывало, как вспыхнет скандал, — уж за спинами, как в назиданье поставленная иссушенная мумия, выставит бороду Л. М. Лопатин — профессорский «кит» и спирит, между лекциями заседающий… в «Ребусе»; [Спиритический журнальчик, издававшийся Чистяковым230] он приходил насладиться скандалом, но издали: место его — перед водочной стойкой, где он возникал ежедневно: в двенадцать часов по ночам; он вставал в половине двенадцатого; и являлся за ужином к… «утреннему чаепитию», бодро осматриваясь золотыми очками, тычком бороды и кровавою нижней губой, на вершок отстоящей от верхней, мотаяся дрябло ручонками, брошенными за две фалды и в полуаршине от них, помогая себе, точно веслами, ими, — к стойке он плыл.
Здесь же я восстановил свое давнее, детское, но озорное знакомство с П. Д. Боборыкиным.
В детстве стоит предо мной Боборыкин — вертлявым, высоким, худым, с совершенно багровою лысой головкой из дерга движений руки, суетливо приставившей к пресурово блиставшим очкам миниатюрный лорнетик, чтоб, бросив его, ухватиться порывисто за предметы столовые — пепельницы, разрезалки, салфеточки, ими метаться; ходил в светло-желтом; доказывая, багровел и привскакивал и становился в картинную позу, слегка прислонясь к буфету; бывал у нас с Софьею Александровной, тонной, худою, болезненной, милой супругою; и нам доказывал, как мы отстали от Запада: как независима женщина там.
Я, ребенок, ему показал из «Будильника» — шарж на него; был наказан за то; не видел его после этого двадцать три года; и снова в «Кружке» увидал.
Это было уже в 1908 году.
Он ходил точно плод, наливавшийся славою жизни, притекшей в истекшем столетии, — не кипятился, не обижал; стал седым и дородным, пленяя достоинством медленных жестов своих, в длиннополом, почти до земли сюртуке, семенил очень быстро, малюсенькими беговыми шажочками, скрытыми полами, так что казалось: несется, но медленно (перемещением ног), во всем черном, откинувши лысину, вымытую ослепительно, сереброусый, вдавив подбородок в крахмал; он с улыбкой мастито проявленного снисхождения к нам, символистам, вращая поставленной под головой окрахмаленной кистью руки, наливался спокойнейшим весом; и не без лукавости, с пыхом подчеркивал, что в свое время он первый же выдвинул кое-какие из наших тенденций.
Теперь, повстречавшись со мной, с добродушной игривостью, кистью вращая, припомнил:
— «А помните карикатуру „Будильника“… Помните, как с Николаем Васильевичем мы воевали? Покойник — философ был; и прекрасный оратор; его Тургенев отметил!»
Налившися весом, он нес среброусую голову к Брюсову, чрез сюртуки.
Одно время встречал его всюду: в «Кружке», в изощренных салонах, в «Эстетике», у теософов, у Астрова; его вводили, сажали; его угощали нетрудной словесной конфетою; он — оставался доволен, подремывая и подхрапывая под рулады поэтов в «Свободной эстетике».
Стал — безобидный старик; был не глуп; и старался пред новыми в грязь не ударить; и с Брюсовым, ставшим директором231 и представлявшим, что кухня «Кружка» занимает его, сей сереброусый старик, расплываясь довольной улыбкой развалины, впавшей в младенчество, — с пыхом и смаком и чмоком губы рассуждал: о севрюге, селянках, патэ-де-фуа-гра232.
Старик пригласил меня в гости; супруга писателя, тон-но-любезная, в стильном чепце, — не казалась старушкой; П. Д. накормил меня вкусным завтраком с тонкими винами, интервьюируя о символизме, монизме, о богоискательствах, все приставая:
— «Сведите меня к Морозовой, Маргарите Кирилловне: я сочиняю роман; тема — богоискательство; у Маргариты Кирилловны — типы: Бердяев, Булгаков, Рачинский и прочие, нужные мне».
— «Ни за что! — испугалась Морозова, когда я ей об этом сказал, — знаю про Боборыкина: не оберешься потом хлопотни: лишь пусти…»
Старичок, подливая вина, называл меня мило «коллегою»; а на вопросы его было очень легко отвечать: надо было молчать; предложивши вопрос, он, помахивая белоснежной салфеткою, сам отвечал за меня, — отвечал так, как он полагал, что ему отвечать должен «Белый»; и я — не перечил: я знал, что роман Боборыкина — ни для кого: для него; он себя тешил им; он был так безобиден, так Добр, так широк в меру семидесятипятилетнего возраста, что я, Брюсов, Бальмонт относились к нему осторожно и бережно.
Кстати сказать: у него же был в прошлом и ряд заслуг. Были трогательны: его бодрость и живость; сей «дедушка» был назидательною демонстрацией злобным отцам: как, со сцены сходя, относиться к тому, что щекочет ушное отверстие абракадаброю.
И он особенно был умилителен через пять лет, когда я повстречался с ним в годы войны в итальянской Швейцарии: в тихом Лугано; с «коллегой» моим провели две недели, встречаясь за завтраками, на прогулках вдоль озера:233 он, восьмидесятилетний, на солнышке в ватном пальто, семенил в одиночестве, — чистый, надутый, исполненный тихим довольством; надвинув на лоб котелок, руку с тростью закинувши за спину, другой вращая перед подбородком, — он плыл над лазурными струями, вслух бормоча сам с собою.
Я, встретившись с ним, прошел мимо: наверное, он разговаривал с прошлым своим.
Скоро он просто тронул меня, когда я, возвратившись в окрестности Базеля, вдруг получил от него умилительное извещение: он, прочитав фельетон мой, придя в восхищенье от стиля, сердечнейше просит прислать мой роман «Петербург»; это было последнею встречей; я скоро уехал в Россию; он — умер: довольно пожил!
Был забавный старик, незаслуженно оплеванный редакторшей писем А. Блока к родным; Блок, капризный, способный в иные минуты ругаться бессмысленно, матери пишет про… «эту плешивую сволочь»; и, кажется, — ясно: коли не указано кто, — «уж молчи», не сажай в лужу Блока, отколовшего бессмысленно грубость; нет, — с глупым хихиком редакторское примечанье указывает, топя Блока, топя себя вдвое, что эта «плешивая сволочь» — беззлобный старик Боборыкин, никого не задевавший больно234.
Иванов, я, Брюсов, Волошин, Бальмонт относилися к Боборыкину бережно; третьестепенный писатель — одно, никому из нас не вредивший уже беспомощный старик — другое: в чем дело? Почему — «плешивая сволочь»?
Плевок Блока без повода, а ненужное разъяснение Бекетовой, что «плешивая сволочь» — беззлобный старик Боборыкин, это… это… это… не знаю уж, в каком стиле!
В «Кружок» затащили меня весной 903; в партикулярное платье (с чужого плеча) облеченный, явился я на реферат К. Бальмонта;235 и в платье с чужого плеча на потеху В. А. Гиляровского — выступил: с прениями; Гиляровский писал, что «тогда — появилось „оно“» и что «уши — врозь, дугою — ноги; и как будто стоя спит»; да — не я же, а платье с чужого плеча!
Все же аплодисменты снискал;236 что говорил, даже не помню; но помню отчетливый шепот: у себя за спиною:
— «Бальмонтовец!»
— «Нет, — по Мережковскому».
Гордо сошел: не свистели; не знали еще, что сей юноша в платье с чужого плеча — Андрей Белый; мать, очень приятно взволнованная моим первым успехом, рассказывала с ярким юмором:
— «Рукой махал: на кого-то кидался; кого-то ругал!»
— «Да кого же, — голубчик?» — отец: с громким юмором.
— «Кончил, и — аплодисменты…»
Бальмонт
В марте-апреле 1903 года я знакомлюсь с Бальмонтом, которого томиками «Тишина» и «В безбрежности» я увлекался еще гимназистом237, в период, когда говорили мне: Гейне, Жуковский, Верлен, Метерлинк и художник Берн-Джонс: перепевные строчки Бальмонта будили «Эолову арфу» Жуковского;238 и — символизм в них прокладывал путь; они — синтез романтики с новыми веяниями; среди нас был Бальмонт — академик, с которым считалися старцы; он им отвечал пессимизмом, в котором тонул прошлый век: что-то от Шопенгауэра, от Левитана; еще не расслышался весь эклектизм его ритмов: Верлен плюс Жуковский, деленные на два, иль — лебеди, чайки, туман, красный месяц и дева какая-нибудь.
Меня удручили уже «Горящие здания»; портился ритм: скрежетала строка; неподмазанное колесо; скрежетал «тигр»; и это досадовало: кто-то с севера, попав в Испанию, в плащ завернувшись, напяливши шляпу с полями, выходит… из бара: скрежещет зубами, что он подерется с быком; зовут спать, — лезет в бой! Подражание Брюсову, собственный голос сорвавшее!
«Будем как Солнце»239 — нас книга дразнила; в ней — блеск овладенья приемами, краски, эффекты; и — ритм; все же «испанец», срывающий платья, казался подделкой под собственный замысел: под золотистый тон солнца.
Бальмонт, поэт с песенкой, в «Будем как Солнце» надел хвост павлина; иль: он — Мендельсон, конкурирующий с… Леонкавалло: романтик, ныряющий в стиль «декаданс», чтобы стать средь новейших. Плакат же — «Я в этот мир пришел, чтоб видеть Солнце…»240, «Я вижу Толедо, я вижу Мадрид… О, белая Леда, твой блеск и победа…»241. Мадрид и Толедо — Бедекер;242 а белая Леда при чем? Для Толедо? Для — тлд-лрд-бл-пбд? Но у Пушкина, у Боратынского, у Блока — утончена аллитерация; здесь она — перстни на пальцах.
Чудесные строчки есть в «Только любовь»;243 но все лучшее, как попурри из… Бальмонта; а далее — серия книг, утопляющих жемчуг искусства в воде.
Даже гении-импровизаторы мне неприятны: низать на какое угодно задание какими хотите размерами — то же, что силу бицепсов испробовать над… мандолиною; слушал Зубакина, импровизатора: жарит-то как! Ни единого слова живого: пошлятина дохлая!
К. Д. Бальмонт — гений импровизации; ловишь чудесные строчки; но лучше быть третьеразрядным талантом, чем гением этого рода. А в дни моей встречи с Бальмонтом он переходил Рубикон, отделяющий импровизатора в нем от поэта; конечно, в своем новом даре рекорды он бил; и мы — рты разевали: гром поз, скрежет шпор, залом шляпы с пером… дамским, страусовым; он свой дар посыпал эрудицией; мог с Веселовскими, со Стороженками преуспевать в исчислении, что, у кого, как и сколько раз сказано: «Шелли сказал о цветке — то и то-то… Берне сказал…» Стороженко склонял свою лысую голову перед владеньем источниками.
До знакомства я выслушал рой анекдотов, восторженно переданных: Бальмонт — «гений»-де; «скорпионы» считали его своим «батькой», отметив заслуги; но знали, что «батькинская» булава есть декорум уже, потому что действительный «батька» есть Брюсов; Бальмонт, как прощальное солнце, сиял с горизонта; центр культа его — утонченно-никчемные барыньки, бледные девы; стыдясь социального происхождения (из кулаков), прикрывались Бальмонтом, как веером: папеньки не торговали-де ситцами, коли — в «испанском» мы кружеве; К. Д. Бальмонт выступал, весь обвешанный дамами, точно бухарец, надевший двенадцать халатов: халат на халат.
Бедный, бедный, — упился утопией, вшептанной дамами; и — утопал: в «гениальности», в подлинном виде являя куренка, зажаренного буржуазией; были комичны трагедии винно-зубовного скрипа.
Наслушался я.
— «Из Парижа приедет Бальмонт…» — «Мы с Бальмонтом…» — «Бальмонт говорит!..»
Бальмонт-личность во мне возбуждал любопытство.
Мне трудно делиться своим впечатленьем от встречи с Бальмонтом; она — эпизод, не волнующий, не зацепившийся, не изменивший меня, не вошедший почти в биографию: просто рои эпизодов, которые перечислять бы не стоило; К. Д. Бальмонт — вне комической, трагикомической ноты и не описуем.
Меж мной и Бальмонтом бывал разговор поневоле; он был обусловлен лишь встречами в общей среде и в редакциях, где мы работали; был он с натугой; я силился чтить и визит наносить, терпеливо выслушивая поэтические перечисления — что, у кого, где, как сказано: про перламутрину, про лепесток, про улитку; Н. И. Стороженке весьма назидательно выслушать о Руставели и Шелли; я был — не словесник: весьма назидательный смысл разговоров с Бальмонтом утрачивался; оставалась натуга — в прекрасных намерениях: мне — не задеть чем-нибудь; а ему — быть внимательным, благожелательным к младшему брату, что он выполнял с дружелюбием искренним; я — с трудолюбием искренним чтил; а вне «чтений» — две жизни, две разнопоставленные эрудиции, разнопоставленные интеллекты глядели, минуя друг друга.
И стало быть: яркое все в этих встречах — сплошной эпизод, каламбур.
Я увидел Бальмонта у Брюсова: из-за голов с любопытством уставился очень невзрачного вида, с худым бледно-серым лицом, с рыже-красной бородкой, с такими же подстриженными волосами мужчина, — весь в сером; в петлице — цветок; сухопарый; походка с прихромом; прижатый, с ноздрями раздутыми, маленький носик: с краснеющим кончиком; в светлых ресницах — прищуренные, каре-красные глазки; безбровый, большой очень лоб; и пенснэ золотое; движения стянуты в позу: надуто-нестрашным надменством; весь вытянут: в ветер, на цыпочках, с вынюхом (насморк схватил); смотрит — кончиком красной бородки, не глазками он, — на живот, не в глаза.
Так поглядывал, чванно процеживая сквозь соломинку то, что ему подавали другие; и в нос цедил фразы иль, точно плевок, их выбрасывал, квакая как-то, с прихрапом обиженным: взглядывал, точно хватаясь за шпагу, не веря в слова гениальные, собственные, собираяся их доказать поединком: на жизнь и на смерть.
Что-то детское, доброе — в очень растерянном виде: и — что-то раздавленное.
Помесь рыжего Тора244, покинувшего парикмахера Пашкова, где стригся он, чтобы стать Мефистофелем, пахнущим фиксатуаром245, — с гидальго, свои промотавшим поместья, даже хромающим интеллигентом, цедящим с ковыром зубов стародавний романс: «За цветок… — не помню — отдал я все три реала, чтоб красавица меня за цветок поцеловала».
Лоб — умный.
Не помню высказываний гениального «батьки»: говорил он, как будто поплевывал: поэтичными семечками; и читал как плевками; был странный напев, но как смазанный, — грустно-надменный, скучающе-дерзкий, порой озаряемый пламенем: страстных восторгов!
Подстриженный у парикмахера Пашкова, гений был грустен, вполне не уверен в себе, одинок средь матерых друзей-декадентов; те — как мужики, он — тростинка; останься он самим собой, никогда не сидел бы за этим столом, не бросал бы в «Кружке» свои дерзости, а с Николай Ильичом Стороженкою где-нибудь там заседал; пил бы с кем-нибудь из либералов, а не с Балтрушайтисом.
В том, что примкнул к декадентам, был подвиг; они ж его портили, уничтожая романтика и заставляя огнем и мечом пробивать: пути новые; меч его сломанный — просто картон; хромота — от паденья с ходуль, на которых ходить не умел этот только капризный ребенок, себе зажигающий солнце — бумажный, китайский фонарик — средь коперниканских пустот.
Первый вечер с Бальмонтом отметился только знакомством с… Волошиным. Врезалась в память с ним встреча у «грифов» — дней эдак чрез пять.
— «Вы?.. О, как рада я! — бросила, дверь отворившая, Нина Ивановна Соколова. — Сережки нет; я — одна, я — не знаю, что делать с Бальмонтом!»
Пьянел он от двух с половиною рюмок; и начинал развивать вслед за этим мечты, неудобные очень хозяйке (вино — выражение боли); он много работал, прочитывая библиотеки, переводя и слагая за книгою книгу; впав в мрачность, из дому бежавши, прихрамывающей походкой врывался в передние добрых знакомых; прижав свою серую, несколько декоративную шляпу к груди, — красноносый и золотоглазый (с восторженным вызовом уподобленьями сыпаться), с серым мешком холстяным: под рукой; вынимались бутылки из недр мешка; и хозяйка шептала: «Не знаю, что делать с Бальмонтом».
Мы тоже — не знали.
Он — бледный, восторженный, золотоглазый, потребовал, чтоб лепестками — не фразами — мы обсыпались втроем: он желал искупаться в струе лепестков, потому чт0-«поэт» вызывает «поэта» на афористическое состязание; переполнял вином мой бокал (его Нине Ивановне передавал я под скатертью); и, как рубин, — пылал носик.
— «О, как я устала с ним: ведь уже четыре часа это длится, — шептала Н. И. — Где Сережа?»
«Сережа» — «поэт», Сергей Кречетов, — тут же вошел, с адвокатским портфелем; и слушал, как золотоглавый и рубинноносый, но бледный как смерть Константин Дмитриевич нам объяснял, что готов он творить лепестки, так как он — «лепесточек»: во всем и всегда; и кто это оспаривать будет, того — вызывает на бой; я и Кречетов, взявши под руки поэта, увели в кабинет, на диван уложили и уговаривали предать члены покою, отдаться полету на облаке; и опустили уже обе шторы; но Кречетов имел бестактность ему указать: не застегнута пуговица; он, оскорбленный таким прозаизмом, с растерянным видом испанца Пизарро, желающего развалить царство инков, но в силах весьма уверенный, вздернув бородку в нос Кречетову, пальцем ткнул в… незастегнутое это место:
— «Сергей, — застегните!»
Его б по плечу потрепать, опрокинуть (уснул бы); «Сергей» же, приняв оскорбленную позу берлинского распорядителя бара, но с «тремоло»246 уже прославленного адвоката, надменно оправил свой галстук и вздернул пенснэ:
— «Дорогой мой, я этого места не стану застегивать вам».
И Бальмонт — не перечил: заснул; но едва мы на цыпочках вышли, он заскрежетал так, что Нина Ивановна уши заткнула: такой дикой мукой звучал этот скрежет; и мы за стеною курили, глаза опустив; дверь раскрылась: Бальмонт — застегнувшийся, в пледе, которым накрыли его, молниеносно пришедший в сознание, робкий, с пленительно-грустной, с пленительно-детской улыбкой (пьянел и трезвел — во мгновение ока); он начал с собою самим, но для нас говорить: что-то нежное, великолепное и беспредметно-туманное; мы, обступив, его слушали; то, что сказал, было лучше всего им написанного, но слова утекали из памяти, точно вода сквозь ладони.
От дня, проведенного с ним, мне остался Бальмонт ускользнувший и незаписуемый; а записуемая загогулина (вплоть до штанов) жить осталась как нечто трагическое: не каламбур это вовсе.
Мне первая встреча с Бальмонтом — вторая.
Четыре часа; «файф-о-клок»247 у Бальмонта, в Толстовском; он в чванной натуге сидел за столом, уважаемым «Константин Дмитриевичем» — вовсе не Вайем, не богом индусского ветра (он так называл себя), очень маститым историком литературы, заткнувшим за пояс Н. И. Стороженко; и — требовал, чтобы стояли на уровне новых, ученейших данных о Шелли и о… мексиканском орнаменте; он принимал, точно лорд; вздергом красной бородки на кресло показывал:
— «Прш… едите…» — т. е. «прошу, садитесь». Садился над кэксом, зажав свои губы и ноздри раздув, вылепетывая — по-английски — каталоги книг об Уайльде, о Стриндберге, Эччегарайе:
— «Кквы не чтл», — или: «как, вы не читали?»
И тут, захватясь за пененэ, им прицепленное к пиджаку, нацепив его с гордым закидом, легчайше слетал — сухопарый, с рукою прижатой к груди; пролетал к книжной полке, выщипывал английский том в переплетище, бухал им в стол, точно по голове изумленного приват-доцента:
— «Прочтите, здесь — нвы… днн!..» — иль: «новые данные».
Не ограничивался своей сферой: поэзией; его интересы — Халдея, Элам248, Атлантида, Египет, Япония, Индия; то читал Родэ, то томы маститого Дейссена: помнил лишь то, что касалось «поэта».
— «Опять библиотеку, — Брюсов разводит руками, — Бальмонт прочел: но — как с гуся вода».
Точно ветер, — Вай, — каждый кусток овевающий, чтобы провеяться далее; так — Вай, Бальмонт: пролетал бескорыстно над книжными полками, знаний не утилизируя, как утилизировал Мережковский, который, сегодня узнавши, что есть «пурпуриссима», — завтра же всадит в роман; эрудиция К. Д. Бальмонта раз во сто превышала ее показ; набор собственных слов, неудобочитаемых, в книге о Мексике — занавес над перечитанным трудолюбиво; вдруг он зачитал — по ботанике, минералогии, химии, с остервененьем! Что ж вышло? Только — строка: «Яйцевидные атомы мчатся»249; как рои лепестков, отлетел рои томов: по ботанике, минералогии, химии.
Я в нем ценил: любознательность и бескорыстнейшее, перманентное чтение; что эрудит, — это ясно; но надо сказать, что — не только; пылала любовь к просвещению в нем: в этом смысле он был гуманистом — не по Стороженке: а по Петрарке!
В естественном он «ореоле» почтенья сидел средь юнцов, не уча, лишь бросая: «Мн… нрвтс» иль «не нравтс», то есть «нравится» или «не нравится»; анализировать стих — не хотел, не умел.
Чай по вторникам, ровно в четыре: совсем академия — не Флорентийская: чопорно-тонная, точно Оксфорд; он неспроста дружил с академиком, лордом Морфиллем:250 в Лондоне; и академикам, членам «Российской словесности»251, было поваднее здесь, чем юнцам: оборвешься, молчишь; и Бальмонт, перетянутый академичностью, — тоже; его супруга, Е. А., еле-еле, бывало, налаживает разговор.
И сидит здесь: при стене, без единого слова: брюнет моложавого вида, военный, румяный, с красным околышем и с серебряным аксельбантом: Джунковский; когда губернатором стал, то К. Д. с ним рассорился; сидит и литературная дама, Андреева, сестра Е. А.; сидит кто-нибудь из Сабашниковых; толстоватая Минцлова целится в нас миниатюрной лорнеткой; какой-нибудь приват-доцент, поэт Балтрушайтис или Поляков — за столом; и является Бунин, Иван Алексеевич, — желчный такой, сухопарый, как выпитый, с темно-зелеными пятнами около глаз, с заостренным и клювистым, как у стервятника, профилем, с прядью спадающей темных волос, с темно-русой испанской бородкой, с губами, едва дососавшими свой неизменный лимон; и брюзжит, и косится: на нас, декадентов, которых тогда он весьма ненавидел, за то, что его «Листопад» в «Скорпионе» не шел (а до этого факта тепло относился он к Брюсову);252 я его, юношей, страшно боялся; он, перемогая едва отвращенье к «отродью» ему нелюбезных течений, с непередаваемой дрожью, отвертываясь, мне совал кисть руки; и потом, стервенясь (от припадков сердечных, наверное, в нем начинавшихся от одного моего неприятного вида), бросал свои взоры косые, как кондор, подкрадывающийся к одиноко лежащему раненому.
Я в ту весну, бывало, тащусь прямо с крыши химической лаборатории, где, молодежь, мы готовились дружной гурьбой к государственному испытанию, — в Толстовский к Бальмонту и думаю:
«Что, если Бунин сидит?»
Он сидел.
Чай Бальмонта сплетается мне с чаем воскресным
Н. И. Стороженки, где — проще, сердечнее (хоть пусто), где и К. Д. бывал; Стороженко в ту весну отрезал раз с добросердечием мне:
— «Константин Дмитриевич — жив?» — «Что?» — «Извозчик мой вчера — едва его не раздавил. Он был пьян».
Порой мне казалось: Бальмонт «файф-о-клока» такая же поза дитяти, как гордый испанец, стоящий пред лошадью Н. Стороженки во мраке Собачьей площадки, в надежде, что лошадь, узнавши Бальмонта по свету павлиньему, им излучаемому, шарахнется с пути, потому что я слышал рассказ: кто-то видел его вылезающим из сиденья на козлы извозчичьи с томом Бальмонта в руках и сующего том под сосули извозчичьих заиндевевших усов:
— «Я, Бальмонт, — написал это вот!»
Раз он в деревне у С. Полякова полез на сосну: прочитать всем ветрам лепестковый свой стих; закарабкался он до вершины; вдруг, странно вцепившися в ствол, он повис, неподвижно, взывая о помощи, перепугавшись высот; за ним лазили; едва спустили: с опасностью для жизни. Однажды, взволнованный отблеском месяца в пенной волне, предложил он за месяцем ринуться в волны; и подал пример: шел — по щиколотку, шел — по колено, по грудь, шел — по горло, — в пальто, в серой шляпе и с тростью; и звали, и звали, пугаяся; и он вернулся: без месяца. Е. А., супруга, уехала раз в Петербург; он остался в квартире один; кто-то едет и — видит: багровы все окна в квартире Бальмонтов: звонились, звонились, звонились; не отпер — никто; и вдруг — отперли: копотей — черные массы;; сквозь них — бьют вулканы кровавые из ряда ламп с фитилями, отчаянно вывернутыми; среди черно-багровых Гоморр — очертание черного мужа, Бальмонта, устроившего Мартинику253 не то оттого, что он выпил, не то от каприза, мгновенного и поэтического.
Я бы мог без конца приводить факты этого рода, весьма обыденные в жизни Бальмонта; весьма удивительно: не горел, не тонул и с сосны не низвергся; начал же эту карьеру скачком из окна в тротуарные камни с четвертого он этажа под влиянием жизненных трудностей; переломал руки, ноги;254 и начал стихи писать (от падения лишь хромота оставалась); наверное, Вай, или ветер, которого чествовал оригинальною строчкою — «ветер, ветер, ветер, ветер»255, к нему подлетевши, его, как дитя, опустил.
Из окна сумел выскочить, — не из себя; и томился, зашитый в мешок своей личности; и — сумасшествовал, переводя томы Шелли256, уписывая библиотеки, плавая в море романов и в море вина утопая, чтобы, вынырнувши, появиться средь нас, — поэтичен, свеж, радостен: десятижильный и неизменяемый!
Я стал. — седым, лысым; Блок, В. Я. Брюсов — сгорели; согнулся — Иванов; Волошина и Сологуба не стало; Бальмонт в 921 году, как и в первом, лишь кудри волнистые вырастил: в них — ни сединки; с кошелкой в руке и в пенснэ средь торговок Смоленского рынка нащупывал репку себе: «Покупайте!» — «Я, — посмотрел с видом гранда, — себе покупаю морковь!»
На Арбате он в 903 году, как и в 17-м, ранней весною являлся, когда гнали снег; дамы — в новеньких кофточках, в синих вуалетках; мелькала из роя их серая шляпа Бальмонта; бородка как пламень — на пламень зари; чуть прихрамывая, не махая руками, летел он с букетцем цветов голубых, останавливался, точно вкопанный: «Ах!» — рывом локоть под руку мне (весна его делала благожелательным); вскидывал нос и ноздрями пил воздух: «Идемте, — не знаю куда: все равно… Хочу солнца, безумия, строчек — моих, ваших!»
Раз, меня усадивши на лавочку, в капах дождя, стал закидывать фразами: «Как меня видите?» — «Трудно сказать!» — «Говорите! — Но прямо: как видите?» — «Вижу вас нежитем». Он — огорчился… «Но в пышном венке!!!» Просиял, как дитя. Этот метафорический стиль, им предложенный, был тяжел; но он требовал; два часа рывом таскал по дождю, так что я — насморк схватил; а ему — нипочем!
Он в стихиях — воды, промоканий, пурги — точно рыба в воде; трубадур, поспевающий всюду, где строчки читают; он — последний поэт, проживавший в XIII веке среди сицилианской природы, дерущийся строчкой своей с мавританским поэтом, Валерием Брюсовым, а не в Москве, не в XX столетии; переполнял все журналы; вопили: «Довольно! Бальмонт да Бальмонт!» Он, придумав себе псевдоним «Лионель»257, заключал альманахи; «Бальмонт» — открывал альманахи; и радовался, что он, всех перепевши, точно змея, ужалившая себя в хвост, есть омега и альфа; совсем трубадур, позабывший шестьсот лет назад умереть и принявший обличье безлетного юноши; Пушкин ему — прапраправнук; задания русской поэзии были ему, сицильянцу, — чужие; он, анахронизм, — играл в сказки, желая на отблесках лунных пройти по водам; возвращался — промокший, растрепанный, жалкий; романтики — стилизовали то, чем — Бальмонт жил; влюблялся в пылинки, в росинки, в мушинки; влюбившись, бросал, увлекаясь — вуалеткой, браслеткой; неверный, от верности мигу последнему, он воплощал — то, что Брюсов гласил лишь:
«Мгновение — мне!»
Как зарница, помигивал; и — потухал; и таким же прошелся по жизни моей: лишь миганием издали: слабой зарницею; и — не припомнишь: когда начинало Бальмонтом помигивать.
Раз забежал я к нему; очень усталый, в подушках лежал он: «Говорите, сидите: что делали вы? О чем думали?» — квакало еле; я что-то свое, философское, начал; раздался отчаянный храп; я хотел удалиться; Бальмонт, точно встрепанный, переконфуженно квакал: «Я — слушаю вас: продолжайте!» Я рот — раскрыл; и — снова всхрап; я — на цыпочках, к двери. Он вскочил, посмотрел укоризненным, очень насупленным взглядом: «Я этого вам — не прощу!»
Мог быть мстительным; Брюсов рассказывал:
— «Раз он таскал глухой ночью меня; он был пьян; я боялся: его пришибут, переедут; хотел от меня он отделаться: стал оскорблять; зная эту уловку его, — я молчал; не поверите, — он проявил изумительный дар в оскорблении, так что к исходу второго, наверное, часа я… — Брюсов потупился, — я развернулся и… и… оскорбил его действием; он перевернулся и бросил меня».
— «Ну, и…?»
— «На другой день — подходит ко мне и протягивает незлобиво мне руку!»
И Брюсов вздохнул:
— «Добр!»258
И я испытал на себе незлопамятную доброту в инцидентах, меж нами случавшихся (без инцидентов — нельзя с ним).
Он спал, ненавидел, любил, ходил в гости не с кодексом нашего века, — с кодексом века тринадцатого, — видя перед собой не Тристана, Тангейзера и Лоэнгрина259, а Бунина, Амфитеатрова; не удивительно ли, что прошел без зацепок он с кодексом этим; Бальмонт-трубадур, заключенный в застенок мещанского быта, последние делал усилия — вежливым быть до момента, когда в представленьях его, трубадуровой, чести предел наступал: что казалося Амфитеатрову дерзостью, — было рипостом260 оплеванного; кабы Амфитеатров помыслил об этом, конечно, не навалился б мужик здоровенный на слабенького Ланчелотика261 в сцене ужасной, весьма унизительной — не для Бальмонта: последнее дело бить связанного! И отсюда сквозь все — неисчерпанное:
Переломаны кости: стучат!262
Иль:
Как будто душа о желанном просила.
Но сделали ей незаслуженно больно:
И сердце простило…
Но сердце застыло:
И плачет, и плачет, и плачет невольно263.
Терпеть он не мог Мережковского; Д. Мережковский выпыживал из себя свои бредни о будущем; и о далеком прошлом тосковал романтик Бальмонт. Мережковский его в те года презирал. Я однажды застал их сидящими друг против друга; Бальмонт, оскорбленный на хмурь, изливаемую на него Мережковским, славил «поэта» вообще: назло Мережковскому, вне религии поэзию отрицавшему. Очень напыщенно бросил он, разумея «поэта»:
Как ветер, песнь его свободна!
И Мережковский с ленивым презрением — осклабился; не поворачивая головы на Бальмонта, он бросил в ответ:
Зато, как ветер, и бесплодна!
Бальмонт, прибежавши домой, написал стихотворное послание, посвященное Мережковским; там есть строфа:
Но не «нашинской» цельностью целен он был.
Точно с планеты Венеры на землю упав, развивал жизнь Венеры, земле вовсе чуждой, обвив себя предохранительным коконом. Этот кокон — идеализация поэта — рыцаря; Бальмонт в коконе своем опочил. Он летал над землею в своем импровизированном пузыре, точно в мыльном.
Пузырные «цельности» лопаются; мыльный пузырь очень тонок: он рвется; сидящие «в таких пузырях» — ушибаются, падая; оттого-то Бальмонт, когда выходил из состояния «напыщенности», то имел очень пришибленный вид.
Волошин и Кречетов
В те же дни, т. е. весной 1903 года, я встретился с Максимилианом Волошиным;265 Брюсов писал о нем несколько ранее: «Юноша из Крыма… Жил в Париже, в Латинском квартале… Интересно… рассказывает о Балеарах… Уезжает в Японию и Индию, чтобы освободиться от европеизма» («Дневники». Февраль 1903 года) и: «Макс не поехал в Японию, едет… в Париж. Он умен и талантлив» («Дневники». Осень 1903 года)266.
Эти короткие записи Брюсова — характеристика М. А. Волошина тех отдаленных годов: умный, талантливый юноша, меж Балеарами267 и между Индией ищет свободы: от европеизма, и пишет зигзаги вокруг той же оси — Парижа, насквозь «пропариженный» до… до… цилиндра, но… демократического: от квартала Латинского; демократическим этим цилиндром Париж переполнен; Иванов, по виду тогда мужичок, появлялся с цилиндром в руке, как Волошин.268
Москва улыбалась цилиндру.
Здесь должен сказать: я зарисовываю не «мудреца» коктебельского, М. А. Волошина: с опытом жизни, своей сединой пропудренного, а Волошина — юношу: Индия плюс Балеары, деленные на два, равнялись… кварталу Латинскому в нем.
Этим кварталом, а не категорическим императивом он щелкал, как свежим крахмалом, надетым на грудь; этот юноша, выросший вдруг перед нами, в три дня примелькался, читая, цитируя и дебатируя; даже казалось, что не было времени, когда Волошина — не было.
Так же внезапно исчез он.
Его явления, исчезновения, всегда внезапные, сопровождают в годах меня; нет — покажется странным, что был, что входил во все тонкости наших кружков, рассуждая, читая, миря, дебатируя, быстро осваиваясь с деликатнейшими ситуациями, создававшимися без него, находя из них выход, являясь советчиком и конфидентом; в Москве был москвич, парижанин — в Париже.
«Свой» — многим!
Друг К. Д. Бальмонта, спец литераторы, настоянный На галльском духе, ценитель Реми де Гурмона, Клоделя, знакомый М. М. Ковалевского, свой «скорпионам» и свой радикалам, — обхаживал тех и других; если Брюсов, Бальмонт оскорбляли вкус, то Волошин умел стать на сторону их в очень умных, отточенных, неоскорбительных, вежливых формах; те были — колючие: он же — сама борода, доброта, — умел мягко, с достоинством сглаживать противоречия; ловко парируя чуждые мнения, вежливо он противопоставлял им свое: проходил через строй чуждых мнений собою самим, не толкаясь; В. Брюсов и даже Бальмонт не имели достаточного европейского лоска, чтоб эквилибрировать мнениями, как в европейском парламенте.
М. А. Волошин в те годы: весь — лоск, закругленность парламентских форм, радикал, убежденнейший республиканец и сосланный в годы студенчества269, он импонировал Гольцеву, М. Ковалевскому своим «протестом», доказанным: не мог учиться в России, став слушателем Вольного университета, основанного Ковалевским в Париже270.
Всей статью своих появлений в Москве заявлял, что он — мост между демократической Францией, новым течением в искусстве, богемой квартала Латинского и — нашей левой общественностью; он подчеркивал это всем видом; поэты «проклятые» Франции на баррикадах сража-лися; тип европейского дэнди — не то-де, что «отстало» о нем полагают у нас, сам Уайльд кончил жизнь социалистом-де;271 «Новая Бельгия»272 — Жорж Роденбах, Лемонье и Верхарн — друзья «социалистических» депутатов Дестре, Вандервельда; показывал это все Максимилиан Волошин компании «передовых европейцев»: Баженовых, Гольцевых и Ковалевских.
Везде выступая, он точно учил всем утонченным стилем своей полемики, полный готовности — выслушать, впитать, вобрать, без полемики переварить; и потом уже дать резолюцию, преподнеся ее, точно на блюде, как повар, с приправой цитат — анархических и декадентских: не дерзко; где переострялись углы, он всем видом своим заявлял, что проездом, что — зритель он: весьма интересной литературной борьбы; что, при всем уважении к Брюсову, с ним не согласен он в том-то и в том-то; хотя он согласен: в том, в этом; такой добродушный и искренний жест — примирял; дерзость скромная — не зашибала; его борода, жилет, вид парижанина не то заправского кучера, русского «парня-рубахи», хотя облеченного в черный цилиндр, прижимаемый к сердцу под выпяченной бородою «не нашенской» стрижки, начитанность много видавшего, много изъездившего, — отнимали охоту с ним лаяться; наоборот, — вызывали охоту послушать его; он умел так блестяще открыть свой багаж впечатлений, с отчетливо в нем упакованными мелочами: вот — собор Богоматери, вот — анекдот о Бальмонте, о бомбе, разорвавшейся в отеле «Фуайо», о Жоресе, Реми де Гурмоне, прогуливающемся ночью глухой по Парижу с закрытым лицом и тайком (разъедала волчанка лицо), о собрании у Ковалевского, о кабачке и о том, что Париж в освещении утреннем — «серая роза»;273 все — слушали: и модернист, и… отец, парижанин душой, откликающийся сочувственно на слова о Латинском квартале.
Максимилиан Волошин умно разговаривал, умно выслушивал, жаля глазами сверлящими, серыми, из-под пенснэ, бородой кучерской передергивая и рукою, прижатой к груди и взвешенной в воздухе, точно ущипывая в воздухе ему нужную мелочь; и, выступив, с тактом вставлял свое мнение.
Он всюду был вхож.
Я увидел впервые его в приложении к «Новому времени» еще до знакомства с ним; здесь поместили рисунок художницы Кругликовой, давшей изображенье Бальмонта, читающего в Петербурге; из первого ряда слушателей вытягивалась борода на читающего Бальмонта; такие в Париже носили, лопатою, длинная, с боков отхваченная; и курчавая шапка волос, вставших, вьющихся кольцами; выпят губы из-под носа в пенснэ, с синусоидой шнура, взлетевшего в воздух274.
Увидев зарисованного господина, подумал я:
«Кто он такой?»
«Парижанин?»
«Вот дядя-то!»
А в тот же вечер, попав на званый ужин к В. Брюсову, я увидел из передней ту же курчавую ярко-рыжавую бороду, под рыжеватой шапкой волос, кучерских, тот же выпят губы, то же пенснэ, с синусоидой шнура, взлетевшего в воздух; то мой «парижанин» сидел в иллюстрации, вытянувшись, подавал, как на блюде, вперед свою бороду, руку прижавши к груди, как ущипывая двумя сжатыми пальцами тоненькую волосинку; и — щурился он на того же Бальмонта, не нарисованного, а живого, мерцая пенснэ, затонувшими в щечных расплывах глазами; когда я вошел, нас представили; он подал мне руку, с приятным расплывом лица, — преширокого, розового, моложавого (он называл в эти годы себя «молодою душой»); умно меня выслушал; выслушавши, свое мнение высказал: с тактом.
Понравился мне.
Его просили читать; он, читая, описывал, как он несется в вагоне — сквозь страны, года и рои воспоминаний и мнений; а стук колес — в уши бьет: «ти-та-та, ти-та-та». Мы удивлялись ритмическому перебою их: то «ти-та», то «ти-та-та»;275 было досадно: хорошее стихотворение он убивал поварскою подачей его, как на блюде, отчего сливались достоинства строчек с достоинством произношения, так что хихикали:
— «Э, да он это — прочел; он прочтет про „морковь ярко-красную кровь“ так, что в обморок падаешь; падали же в обморок от прочитанного с пафосом меню ресторанного».
Если б Волошин в те годы умерил свое поварское искусство в подаче стихов, он во многом бы выиграл; а то иные умаляли значенье стихов его, пока печатные книги не выпрямили впечатленье, что интерпретатор Волошин — настоящий поэт; он в поэзии модернистической скоро занял почетное место.
Меня поразившее «ти-та-та» перечитывалось, даже — передере… оно — оттесняло другие стихи его; этому стихотворению все удивлялись, пленялись: и я и отец!
Появившийся вскоре с визитом ко мне, Максимилиан Волошин, округло расширясь расплывами щечными, эти стихи прочитал и отцу; он внимательно слушал отца, развивавшего ему свою «монадологию»; с очень значительным шепотом, очень внушительно стулом скрипя, заявил отцу, что и он развивает подобные же взгляды: в стихах; в подтвержденье этого, свои стихи прочел он отцу, зарубившему воздух руками в такт ритму:
— «Так-с, так-с… — вот и я говорю: превосходно!» М. А., передергивая бородою и брови сжимая, высказывал мягко округлые доводы в пользу научной поэзии; и помянул про Максима Максимовича Ковалевского, отцу когда-то близкого, так что, когда вышел он, с прижимаемым к сердцу цилиндром под выпяченной бородою «не нашенской» стрижки, отец охвачен был старинными воспоминаниями о Париже, о своих завтраках с «юным» Ришпеном, о Пуанкаре, математике.
— «Это вот — да-с, понимаю: человек приятный, начитанный, много видавший!»
Волошин был необходим эти годы Москве: без него, округлителя острых углов, я не знаю, чем кончилось бы заострение мнений: меж «нами» и нашими злопыхающими осмеятелями; в демонстрации от символизма он был — точно плакат с начертанием «ангела мира»; Валерий же Брюсов был скорее плакатом с начертанием «дьявола»; Брюсов — «углил»; М. Волошин — «круглил»; Брюсов действовал голосом сухо-гортанным, как клекот стервятника; «Макс» же Волошин, рыжавый и розовый, голосом влажным, как розовым маслом, мастил наши уши; несправедливо порою его умаляли настолько, насколько священник Григорий Петров его преувеличивал, ставя над Брюсовым как поэта; уже впоследствии, когда Эллис стал «верным Личардою»276 Брюсова, то он все строил шаржи на Максимилиана Волошина:
— «Это ж — комми от поэзии!277 Переезжает из города в город, показывает образцы всех новейших изделий и интервьюирует: „Правда ли, что у вас тут в Москве конец мира пришел?“ Он потом, проезжая на фьякре в Париже, снимает цилиндр пред знакомым; и из фьякра бросает ему: „Слышали последнюю новость? В Москве — конец мира!“ И скроется за поворотом».
Это — шарж, для которого Эллис не щадил отца с ма-, терью. Сам же с Волошиным был он на «ты»; их сближали и годы гимназии278, и университет, из которого ушел Волошин, и семинарий у профессора Озерова; брюсофильство Эллиса его делало бальмонтофобом и блокофобом; вышучивал он и Волошина; из всех острейших углов Эллис был — наиострейший; а необходима была роль Волошина как умирителя, не вовлеченного в дрязги момента.
Волошин понравился мне, а не Соколов, «Гриф»279, с которым в тот же 1903 год я в «Кружке» познакомился: он сразу оттяпал стихи у меня и отрывки из четвертой «Симфонии»: для своего альманаха; он с первых же шагов; ужаснул, опечатку со смаком оставивши в корректуре; напечатал-таки «закат — пенно-жирен».
— «Голубчик, Сергей Алексеевич, что вы наделали?»
— «А что такое?»
— «Да „пирен“ — не „жирен“»280.
— «А я думал, что это вы новое слово создали».
В отрывке том самом мне пальцем на фразу показывал: «И тухло солнце».
— «В чем дело?»
— «Перемените: скажут — „протухло“; исправьте скорей»281.
Он стал появляться у нас в квартире с корректурой; и приглашал на свои вечеринки.
Красавец мужчина, похожий на сокола, «жгучий» брюнет, перекручивал «жгучий» он усик; как вороново крыло — цвет волос; глаза — «черные очи»; сюртук — черный, с лоском; манжеты такие, что-о! Он пенснэ дьяволически скидывал с правильно-хищного носа: с поморщем брезгливых бровей; бас — дьяконский, бархатный: черт побери, — адвокат! Его слово — бабац: прямо в цель! Окна вдребезги! Слишком уж в цель: скажут — грубо; так лозунгами из Оскара Уайльда, прочитанного в переводе неверном (в таком, где Уайльд может выглядеть «Виль-де»)282, отчетливо он запузыривал так, что и Уайльд — не «уайльдил», а «соколовил».
Мочи не было слушать!
Враждебный к религиям, столоверченьем не прочь был заняться283, как и дамским флиртом; однажды, влетев на трибуну, чтобы защитить Мережковского, он, пнув героически пяткой прямо в доски помоста и пнув большим пальцем себе за спину, в ту сторону, где, пришибленный его комплиментом, сидел Мережковский, бледнеющий от бестактности, дернул он, точно «Дубинушку»: по адресу Мережковского и Зинаиды Гиппиус:
— «Они люди святые!»
Бац — в пол ногой: и — бабац: себе за спину пальцем большим:
— «Эти люди овеяны высями снежно-серебряного христианства!»
Д. С. Мережковский — так даже лиловым стал; «Гриф», озираясь надменно, с трибуны слетел: победителем!
Точно такие ж обложки он «ляпал» на книги: и марку придумал издательства своего: жирнейшую «грифину», думая, что «Скорпиона» за пояс заткнул он; «Скорпион» — насекомое малое; «Гриф» — птица крупная.
В крупном масштабе он действовал: неделикатность его, точно столб Геркулеса, торчала: в годах; антипод Максимилиана Волошина! Если последнего сравнивать можно с упругим мячом, даже при нападениях не зашибающим, первый, желая друзьям удружить, на их лбы падал палицей.
Стих его был скрежетом аллитераций: точно арба неподмазанная. И сюжеты же! Кровь-де его от страстей так темна, так темна, что уже почернела она; перепрыгивал в «дерзостях» через Бальмонта и Брюсова, а получалась какая-то вялая «преснь». Брюсов брови сдвигает, бывало; Бальмонт же покровительственно оправдывает преснятину эту; он Соколову мирволил, очаровываясь почетом, оказанным «Грифом» ему: «Гриф» был Бальмонтов «вассал»: в своем «Грифе»; ну, а в Благородном собраньи ревел он потом радикальнейшими убеждениями адвоката московского; Головину, Ходасевичу и Духовскому весьма импонировал он; Брюсов выглядел аполитично; ну, а Соколов, говоря о царизме, бывало: зубами скрежещет, а черные очи вращает — на дам. Кончил — аплодисменты! Позднее он в Киев привез нас на вечер искусства;284 меня провалил там; Блока — тоже; Блок мямлил стихи; я, пзть разучась, потерял голос свой от бронхита; Соколов же как примется на весь театр заревать свои стихи «Дровосеки» (сюжет взял из моего «Пепла»)285 под визг киевлянок хорошеньких, затрескотавших потом:
— «Соколов-то, — мужчина красивый какой!»
Я, вглядевшись в Соколова, увидел, что — слишком пухлявые у него руки для кречета; и точно под кожу набили ему гагачьего пуха; такого же пуха набили под щеки: глуповато торчали они пузырем; глаза были — пуговки: с дамских ботинок; а лоск сюртука точно вакса.
С эстрады — как кречет; а в кресле домашнем своем — само «добродушие» и «прямодушие», режущее «правду-матку»; не слишком ли? Бывало, он так «переправдит», что просто не знаешь, кидаться ли в объятия и благодарить иль грубо оборвать; правда его грубостью, как Геркулесов столб, пучилась.
Имел дар: был — делец, достающий деньгу для издательства и перекидывающий с руки на руку, точно брелоки, журналы: «Искусство» [Журнал «Искусство» вышел в 1905 году; просуществовал, кажется, менее года286], «Руно» [Журнал «Золотое руно» стал выходить с 1906 года; Соколов был редактором литературного отдела его около полугода], «Перевал» [ «Перевал» — журнал, сфабрикованный Соколовым, выходил с осени 1906 года до осени 1907 года] — были сфабрикованы им, как и издательство «Гриф»; [Книгоиздательство «Гриф» существовало с весны 1903 года, кажется, до войны287] и — провалены им, как и «Гриф»; но умел добывать себе рукописи: средь талантливых юнцов; припростится, бывало; дымнет с томным вздохом:
— «Со мною — Бальмонт, Сологуб, Белый, Блок!» Юнец — тает; протянет юнцу портсигар:
— «Трубку выкурим?»
И, не успев опериться, юнец — сидит уже в «Грифе»; посид такой не к добру; ничему Соколов научить не умел птенца малокультурного, хоть и талантливого; загублялись «грифята», хирели, ходили с головкой повисшей.
«Гриф» был не умен и не добр; простоватая стать, стать «поэта» и стать Демосфена — лишь видимость; пошлость и грубость, которую он невзначай обнаруживал, были не видимостями.
Не нравился он моей матери; и морщился как-то на него отец; и я, неопытный вовсе, натаскивал на Соколова себя: ведь — приятели; ведь — «почитателем» держится; не подкопаешься; и все ж — издатель. Нас всех побеждала жена его; с ней он вскоре развелся;288 она мило пописывала: была же — умница, очень сердечная и наблюдательная; но — больная, больная, отравленная самопротиворечием; выглядела же просто мученицей: от «столбов Геркулесовых»; с Ниной Ивановной складывалась настоящая дружба; они дружили с ней: Брюсов, Бальмонт, П. Н. Батюшков, А. С. Петровский, С. М. Соловьев; и она «аргонавткой» была одно время.
Декаденты
Смущал меня первый прием декадентов: в квартире у нас;289 чтобы это понять, надо вспомнить: везде, где являлись Бальмонт, Брюсов и Соколов, начинались скандалы; В. Брюсов, умеющий быть безупречным, кусаемый точно злой сколопендрой, порою выкрикивал назло дерзость; Бальмонт несомненно бы выглядел «рыцарем»: при Гогенштауфенах, в XII веке; в веке XX казался вполне задиралой: и — немудрено: вид испанский!
Отец же был порох: расхваленный некогда И. С. Тургеневым, споривший с Писемским, с Л. Н. Толстым; он на министров кричал непредвзято; на П. Д. Боборыкина даже в разгаре спора раз графин поднимал; и Брандесу, Москву посетившему, нечто дерзкое закатил он290. Доселе все встречи с профессорским миром кончались плачевнейше Для декадентов. Я думал: Бугаев и Брюсов — дуэт роковой; были ж возгласы, что «за такие-с деянья — в Сибирь-с!».
И притом — видел отец: его «Боренька», уж завлеченный в «скандалы» и бросивший естествознанье для литературы, украден Валерием Брюсовым; Брюсов, как «лесной царь», вырвал у отца сына, болеющего декадентством;291 это же почва достаточная для внезапного взрыва:
«Позвольте-с!.. Ужасно, что вы проповедуете!.. За такие деянья!..»
Того и гляди, что слетит:
«Негодяй-с!»
Кобылинский-Эллис ярился при одном имени «Брюсов» в то время; он видел в нем выскочку, тень бросающую на Бодлера; когда Кобылинский кидался кусаться, то от возгласа «негодяй» — отделяла всего волосинка; «допустим, отец, — думал я, — еще сдержится; эта ж визгливая шавка, оскалясь при виде Валерия Брюсова, вцепится в фалду ему; и пойдет теребить; его братец, Сергей, будет — то же проделывать».
Тогда отец, густо взлаявши, — бросится им на подмогу.
Да, спор нависал — оскорбленьями, точно плодами созревшими (и хорошо, коль словесными!); вечера ж не избежать: все последние месяцы я пропадал на журфиксах — у Брюсова, у Соколова, Бальмонта; и Брюсов не раз намекал, что пора пригласить мне его; оставалось: избыть эту муку, она открывала другую: экзамены; вечер назначен был дня за четыре до первого, письменного, испытания.
Кто был на вечере, не помню точно; но, кажется, — Эртель, Владимиров, Сергей и Лев Кобылинские; мы упросили отца: не взрываться; и он обещал нам: взирать философски на все, что пред ним разыграется:
— «Что ж… я — не мешаю!»
Но «что ж» — поговорка отца, всегда предварявшая крик:
— «Как-с?.. Как-с?.. Как-с?..»
Он, устроив «Содом», излив «Мертвое море» на мненье, над ним с наслаждением перетирал свои руки: блаженствовал носом:
— «Вот… поговорили!»
Звонок: появился отчетливый, вежливый, выпукло как-то внимательный, распространяющий бодрость лукаво и молодо — Брюсов; отчетливо вычерчена была его вежливость: с матерью; сдержанно мил и почтителен даже был он с отцом, ему сыр подставляющим, — тоже «лукаво и молодо»; отец все-то поглядывал на «декадента», приблизивши к нему нос и очки подперев двумя пальцами:
— «Чаю-с… Лимону-с!»
Отваливался на спинку кресла: подстаканный кружок под кружок переталкивал, усы надув; Брюсов, усы надув, как отец, на него зауглил из раскосов татарскими ясно-живыми своими глазами, как будто играя с отцом в кошки-мышки, слова ж обращая ко мне:
— «Вы, Борис Николаевич, — руку, лежавшую за отворотом сюртучным, выдергивал он на меня, — приготовите, — за отворотом сюртука прятал руку, — нам сборник стихов: этим летом».
И тут же углил на отца из раскосов глазами татарскими он, наблюдая, как примет отец предложение это:
— «Мы вас анонсируем!»
— «Да-с, да-с: взять в корне, — не думаю», — перетирал отец руки; и, надув усы, он конфузился, наткнувшись на взгляды матери, означавшие: осторожней!
— «Ну, я не буду: хотел я сказать, что не много найдется охотников, так сказать, эти стихи… Дело ясное…»
— «Мир их прочтет!» — клекотал, точно кондор, готовый к полету над чайною скатертью, Брюсов; отец же с иронией сдержанной переконфуженно на это «мир прочтет» гымкал:
— «Я только хотел…»
— «Будет время, — взлетал на отца черным кондором Брюсов, — Сергей Александрыч, и Юргис, и я — „Скорпион“, — мы будем перепечатывать все сочинения вашего сына: том первый, — рукой рубил воздух, — второй, третий, пятый».
И руку запрятывал за отворот сюртука; и стрелял озорными, такими живыми глазами — на мать, на отца, на меня и на Льва Кобылинского.
Белые зубы показывал нам.
— «В корне взять», — с недовольством и все же с довольством мымыкал отец, стаканный кружок на кружок переталкивая; мать сияла довольством, шепча мне:
— «И умница ж этот твой Брюсов: вполне на него положилась бы я».
— «Я рукой и ногою подписываюсь под словами Валерия Яковлевича, — косил Эртель картавый, — схватил он быка за рога».
Бородой и лицом расплывался Владимиров; а Соколов точно палицей бацал по лбам:
— «Это будет тогда, когда в каждой квартире лежать будут томики „Грифа“».
Все шло прекрасно; звонок: то — Койранский; звонок: Пантюхов, записавший тот вечер в своем дневнике, что не умел-де я гостей занимать и что это мило-де выходило; отец мой-де — чудак добродушный, шутник незлобивый;292 «слона» Пантюхов не приметил: «шутник добродушный» — вулкан непотухнувший; и чайный стол, точно над отверстием вечно готового огнем забить кратера, жутко висел весь тот вечер.
Звонок: то — Бальмонт, церемонный и скромный, подтянутой позой вошел, обошел всех, цедя:
— «Блмнт», — т. е. «Бальмонт». Сел: молчал.
И отец, растирая ладони, придумывал, чем бы занять его:
— «Так-с… А скажите, пожалуйста, вы в драматическом роде работали?»
— «Нет еще…»
— «Думаете!..»
— «Я — нзн», — т. е. «не знаю».
Тут Лев Кобылинский, как муха к Бальмонту прилипнувший, выпятив в ухо Бальмонту губу:
— «Что, а, а?..» И привязывался:
— «Как вы можете думать так, когда Бодлер и когда Леопарди…»
Отставясь, с налету вцеплялся:
— «А у Малларме, а у Жилкэна, а у Тристана Корбьера».
Л. Л. Кобылинский в те годы плохим был начетчиком в литературе французской (потом преуспел он); «начетчик» в Бальмонте обиделся: точно укушенный, губы презрительно сжал, раздул ноздри, откинулся, пальцем за серый жилет зацепился, пенснэйною лентой играя, цедил:
— «Все неврн… Все вздор… Отсбятн…» — т. е.: «Все неверно… отсебятина».
И я видел, как «Лев», в беспредельном волненьи вскочив, с передергом плеча и поматываньем своей лысой головки метался: между столом и стеной; пометавшись, — как овод, опять: на Бальмонта кидался.
«Ну, — думалось, — как по программе: пошла себе трепка; сейчас опрокинутся стулья; все вскочат; отец, громко взлаяв, забывши, что дал обещанье молчать, тоже бросится в свалку; и — будут дела!»
Но — звонок: дверь открылась; и надо же! Благонамеренный провозгласитель истин о том, что зимой идет снег, летом — дождь и что «три» минус «два» есть «один»: профессор математики, Леонид Кузьмич Лахтин!
Отец, человек старых правил, родившийся в тридцать седьмом году, — тот себе виды видал: что ему декадент? Эка невидаль! Сам «декадентил», выращивал каламбурные чудовища Лахтину в ухо; а этот профессор, способный пасть в обморок от нарушенья одного параграфа университетского устава и мало-мальски необщего мнения, — этот, пожалуй, домой не вернется: умрет, сев на стул, от обиды и страха, что встретил «подобное общество», да еще — где?
У своего уважаемого «учителя»!
Силой устава заклепан был Леонид Кузьмич в жесть, из которой выделывают самоварные трубы.
И — да: сев, он порозовел от стыда; и даже забыл, с чем явился: ни звука, ни взгляда, ни вздрога губы!
Кобылинский, белея, оставив Бальмонта, метался от печки к стене; вдруг, поймавши меня за рукав, оттащив и затиснувши в угол, губой полез в ухо:
— «Нет, — а? Бальмонт — вот нахал! Что, что, что — понимаешь? Да я…»
И слюною обрызгивал.
И снова к столу подскочил, стал задорно пощипывать усик, прислушиваясь, как Брюсов, укушенный самоуверенным голосом братца Сергея, некстати пустившегося нам доказывать на основании данных, почерпнутых им у философа Лотце, что Гиппиус пишет невнятицу, — Брюсов, лоб сморщив и руки сложив, явил вид скорпиона, задравшего хвост и крючком черным дергавшего.
— «Вы, — нацелился он на Сергея бровями, вдавив подбородок в крахмал, — вы есть…» — вздрогнул от злости он, бросив какую-то резкость, определяя Сергея.
И снова откинулся — спиною в спинку; затылком — за спинку; казалось, блаженствовал злостью, метая глаза на нас, белые зубы показывая потолку.
И я ахнул: Сергей, бледный, бритый, вихром бледно-желтым метающий, — видимо, собирался ответить еще большей резкостью: оба, руки сложив на груди, вызывающе выпятились друг на друга.
Но тут Лев Кобылинский взорвался, как бомба; два «братца», обычно являющие только зрелище псов, закатавшихся с визгом в условиях перегрызания горла друг другу (за Шарля Бодлера брат Лев и за Лотце Сергей), — как затявкают оба, как вскочат восьмерки описывать вокруг стола, средь которого Брюсов, скрестив на груди две руки, являл вид скорпиона, дрожащего черным крючком, записывавшим восьмерки за братьями.
Редко, короткими всхрипами он их жалил, и жалил, и жалил, оскаливаясь и метая татарские очи на мать, на отца, на меня — в той же позе скрещения рук на груди; иногда он закидывал голову, с дикою нежностью жало всадив; и начинал перекидываться своим корпусом справа налево и слева направо, как бы приглашая всех нас упиваться блаженством: от вида укушенных братьев; и снова ужаливал их, блистал нам глазами без слов:
«Агония!.. Яд — действует!»
А Леонид Кузьмич Лахтин, малиновым став, свою голову, как у скопца, малобрадую, скорбно повесил; и носом уткнулся в стакан, глаза вылупил на загогулины скатерти, точно жучок, представлявшийся мертвым: ни звука, ни взгляда, ни вздрога губы!
Сути спора не помню; остался набор величайших бессмыслиц, выкрикиваемых и братцем Сергеем, безусым, безбрадым, и Львом Кобылинским, ставшим черным, подскакивающим и злым паучишкою; такие ж бессмыслицы стал выкрикивать Брюсов, ценитель поэзии Пушкина и критики Белинского:
— «Ха… Пушкин — нуль: перед Гиппиус?.. Фразой одною Ореус [Ореус — фамилия поэта, писавшего под псевдонимом Конбвского; в начале века] побьет том Белинского293. А Николай Чернышевский есть… Ха…» [Брюсов сам отмечает в «Дневниках» свою склонность говорить «нарочно»294]
Нежный взгляд (от иронии, от издевательства дьявольского) — на Сергея.
Все рты раззевали растерянно; даже Бальмонт присмирел, только Мишенька Эртель, пытаясь мирить разгасившихся спорщиков, поднимал от угла свой картавенький голос, подписываясь одновременно и рукой и ногой: под словами всех трех; да отец, вопреки ожиданью не бросившийся на подмогу братьям, сраженный дикою картиною спора, побившего все рекорды, как знаток «в сих делах», подпирал очки, с видом, каким наблюдают сраженье тарантулов в банке, поставив ее пред собой и весьма наслаждаясь.
С лукавством оглядывал нас, приглашая к вниманию, как бы восклицая:
— «Прекрасные-с спорщики!» Спор — в его стиле!
Вдруг Лахтин — жучок, представлявшийся мертвым, — взлетел и, едва попрощавшись с отцом, свою голову скопческую бросил носом в пол; и — прочь, к двери: ни звука, ни взгляда, ни вздрога губы! Он — исчез. Увидавши тот жест, Кобылинские — тоже в двери за ним: ни с кем не простившись, наткнувшись в передней на тройку веселых, вполне добродушных и запоздавших блондинов; как ангелы мира, они вошли в дверь: Поляков, Балтрушайтис и Перцов, в Москве оказавшийся.
Вечер окончился очень приятно; В. Я. Брюсов, став тих, как овечка, проворкотал на прощанье отцу что-то очень приятное; он мог быть шармером: старушек пленял, воркоча им под ухо баллады Жуковского; отец, пленившийся декапитированьем двух гораздых до спора бойцов, свои руки развел, проводив «декадента»; с лукавым довольством покрикивал нам:
— «Этот Брюсов — преумная, знаешь ли, бестия!»
Точно присутствовал он на турнире, где Ласкер Чигорина и Соловцева (партнеров отца) уничтожил.
И думалось:
«Ну, пронесло!»
На другой день — письмо В. Я. Брюсова: матери: он просил его извинить в том, что был в ее доме он очень груб с Кобылинскими: «Но эти братья — несносные братья», — запомнилась фраза письма;295 я о них беспокоился мало; им подобного рода спор — был нипочем; каждый день они где-нибудь бились.
Гроза для меня надвигалась: государственные экзамены!
Перед экзаменом
Весна 1903 года отметилась мне изменением облика; всюду запел, как комар, декадент; стаи резвых юнцов, как толкачики, борзо метались в «Кружке»; расширялись заданья издательские «Скорпиона»; уж «Гриф» тараторил весенней пролеткой от Знаменки; три объявились поэта: Волошин, Блок, Белый; четвертый грозил появиться в Москве: Вячеслав Иванов; Бальмонт, появись, запорхал по Арбату; В. Брюсов писал в «Дневниках»: «Познакомился с… Ремизовым» — и еще: «У меня был Леонид Дмитриевич Семенов…» Брюсов писал из Парижа о встрече своей с Вячеславом Ивановым: «Это настоящий человек… увлечен… Дионисом…»;296 студент еще, Зайцев, Борис Константинович, — объявился писателем.
Литературные поросли!
И начиналось решительное изменение вида тогдашней Москвы: уже трамвай проводился; уже ломались дома; появились, впервые, цветы из Ривьеры; являлась экзотика в колониальных магазинах: груды бананов, кокосов, гранат; появились сибирские рыбины странных сортов; населенье — удвоилось; запестрили говоры: киевский, харьковский, екатеринославский, одесский.
Уже разобщенность кварталов сменялася их сообщением: пригород всасывался в центр Москвы; тараракала громче пролетка; отчетливее тротуар подкаблучивал; вспыхнули вывески новых, глазастых кофеен; и скоро огнями кино, ресторанов и баров должны были вспыхнуть: Кузнецкий, Петровка, Столешников и Театральная площадь, где новоотстроенный дом «Метрополь»297 должен был поразить москвичей изразцовыми плитами: Головина.
И родимый Арбат не избег общей участи: переменялся и он; еще — тот, да не вовсе; дома, формы — те же, а не с тем выражением окна смотрели вчерашних дворянских построечек на раздувавшихся выскочек, новые постройки, покрытые лесами; домочки вчерашнего типа — «Плеваки», «Бугаевы», «Усовы» и «Стороженки»; недавно — какой-нибудь эдакий двух-с-половиной-этажный фисташковый «крэм», «Алексей Веселовский», пузатоколонно зачванясь кудрявыми фразами кленов, его обстоящих, беседу вел с флигелем «кафэ-брюлэ», «Стороженкой» пустейшими грохами старых пролеток; с подъезда же два лакея тузили ковры выбивалками: «У Грибоедова… Топ-топ… У Батюшкова». Дом напротив, с угла, «Николай Ильич», — спорил («Шаша-антраша» [Шутливая поговорка Стороженки, обращаемая им к нам, когда мы были детьми]) — шумом кленов; «тара-татата: прочитайте Потапенку», — говорил он громом пролетки.
Теперь особняк «Веселовский» был стиснут лесами домин «Рябушинского», с розой в петлице, желавшего вещать с трубы семи-шестиэтажного дома: «Потапенко, Батюшков? — Эка невидаль: я вам Уайльдом задам: по задам!»
«Николай Ильич» — сломан был: яма разрытая — вместо особнячка; так дворянско-профессорский, патриотический, патриархальный уклад отступал пред капиталистической, шумной, интернациональной асфальтовой улицей; Прохор, единственный наш всеарбатский лихач («Со мной, барин, Борис Николаевич: Боренька-с»), вытеснен был раззадастою стаей лихих лихачей, ограблявших прохожих: у «Праги» [Ресторан на углу Арбата и Арбатской площади].
Пропал вид размашистый, провинциальный; центр переполнялся коробочным домом о пять и о шесть этажей; угрожал стать собранием грубых кубов: с трубами (кубы да трубы).
Прошло пять-щесть лет: и зафыркали всюду авто; пробежали трамваи; пропала исконная конка, таскаясь еще по окраинам; и трухоперлый забор, выбегающий острым углом между двух перекрещенных улиц, исчез — на Мясницкой, на Знаменке; клены срубились; витрин электрический блеск, переливы пошли; и — сплошная толпа, под зеркальной витриной — с муарами, с фруктами, с рыбинами; везде — ртутный свет, синий свет, розовый, белый, как день! И квадратные колесоногие туловища с колесом впереди и с клетчатой кэпкой шофера явились перед ресторанами; черт знает что: не Москва!
Такой стала она: через пять-шесть-семь лет!
И такой начинала она становиться уж в 903 году, выпуская на улицы даму в манто, обвисающую от плечей дорогими мехами и перьями, падающими от затылка ей за спину, почти до места, недавно турнюром украшенного: он — исчез.
Незаметно зима убежала; Страстную неделю пролетка пробрызгала лужицей; с первою пылью и с первою почкой — расхлопнулись окна; и красные жерди набухли; и барышня шляпкой на крыльях, — на птичьих, на крашеных, красных, — летела, как сорванный с ниточки газовый шарик, с «лала» да «лала»; и глазенками милыми сопровождала весенний мотивчик, певаемый в дни, когда почки щебечут: про свой листорост.
Весна плодотворна приплодом — коров, поросят, настроений и рифм, и чириков из кустика, и чижиков бледно-зеленою песнью: из пресненских садиков.
Все покупали по тросточке, чтобы коснуться земли: окончанием тросточки, точно протянутым пальцем; а двух пяток — мало; тоска: о взыскуемой пятке, о третьей, есть тросточка; мысль эту мне развивал убежденно Сергей Кобылинский, ее прочитав: у философа Лотце.
Запомнились мне почему-то весенние дни пред экзаменами, когда, сидя над книгою, ловишь ввеваемый воздух: из форточки; где-то затрыкало томной гитарой про очи, про черные;298 и уж глазеют в зажженные окна: влюбленно и нежно; и кажется: эти два домика, вдруг побежав от заборов своих, — подбегут: поцелуются; даже из окон подвальных, откуда людей не видать, — а видать сапоги, — быстро выфыркнет кот: разораться над крышей.
Гармоника где-то рассказывает о таком о простом, о знакомом: и в ней — что-то страстное, страшное.
Видно, весною и любят и губят.
Меня ж погубили экзамены.