Книга 2. Начало века — страница 5 из 38

Разнобой

Экзамены

Государственное испытанье на физико-математическом факультете — это не шутка. Но — смерть Соловьевых, знакомства, журфиксики, лирика, страх за отца, — словом: все полугодие я не работал: в музеи свои не ходил, костяков не ощупывал.

И что там мнемоника!1

Отец особенно за меня волновался:

— «Ты, в корне взять, — ведь весь год, в корне взять». И шел, охая, от меня, и помахивая рукою; я же знал, что значило в «корне взять»: в корне взять — не учился. А то, шагая со мною, издалека наводил меня на мысль об экзаменах:

— «Ну там, решил, что литература… Писатель, ну там», — и поглядывал сквозь очки с добродушною болью; с надсадкой прикрикивал:

— «Естествознание, мой дружок, всегда пригодится… Впрочем, я… Как знаешь сам».

Эти внезапные подходы ко мне с внезапным отскоком: меня волновали.

Я, как географ, был должен налечь на метеорологию, на географию, на динамическую геологию; знал из последней отдел о размыве; как специалист, мало знающий свои науки и знающий более химию, не относящуюся к специальности, чувствовал очень неважно себя.

Ряд томов: толстый «Паркер» [Учебник], «Сравнительная анатомия»2 или — 500 с чем-то, почти что петитом, страниц, переполненных схемой скелетов, не одолеваемых памятью: без изученья в музее; не вызубришь и геологии — два толстых тома: 500 страниц том динамической, одолеваемой просто; 500 — исторической, с перечислением пластов друг под другом: по странам, периодам; к ним — ископаемые организмы, находимые в каждом; метеорология, или учебник Лачинова3, — тоже 500 страниц; кажется, что зоология, или учебник Бобрецкого4, — тоже 500; анатомия и физиология тканей растительных, химия и физиология; — курсы отдельные.

Я ощущал: стрекозою пропевшей всю зиму себя5.

Уж уехала мать; мы с отцом проживали в чехлах; он ослаб: задыхался, томился в своем полотняном халатике, хватался за пульс. Как тут работать? А надо.

Подставивши спину друзьям, я уселся за Паркера: Мензбир, гроза, — не щадил; до первых экзаменов я изнемог, кое-как одолевши программу, которой один лишь билет, череп рыбы костистой, преследовал бредом.

Одно облегчало: экзамен — за письменным следовал; к письменному не готовились; время же — давалось: три дня; этот письменный — форма; тетради ответов хранились под спудом года; с них и списывали; взяв билет, отправлялись к студенту с тетрадками (свой — в каждой группе); взяв стереотип, с него списывали; это делалось перед комиссией, молча глаза опускавшей; Анучин просил: до экзамена: «Дали бы мне посмотреть трафареты: в них вкрались ошибки; весьма механически списывают».

Получив свой билет, — «Дождь, град, снег, гололедица», — переписал на «весьма».

Испытание письменное выручало: семь дней подготовки; и я, к изумлению, курс анатомии все ж одолел, педантичнейше следуя методу запоминанья, который придумал себе: перед каждым экзаменом засветло я раздевался, как на ночь; и мысленно гнал пред собою весь курс; и неслись, как на ленте, градации схем, ряби формул; то место в программе, где был лишь туман, я отмечал карандашиком; так часов пять-шесть гнался курс; недоимки слагалися в списочек; в три часа ночи я вскакивал, чтоб прозубрить недоимки свои до десятого часа, когда уходил на экзамен; вздерг нервов, раскал добела ненормально расширенной памяти длился до мига ответа; ответив, впадал в абулию:6 весь курс закрывался туманом.

— «Я не терплю этого декадентишки», — Сушкин шипел про меня: до экзамена; «тройка», полученная у него, — мой триумф!

Вспоминаю стол, крытый зеленым сукном, над которым, как мертвая морда мартышки, помигивала голова Тихомирова, ректора, спрашивавшего пустяк и с «весьма» отпускавшего; вот голова, как гориллы, М. Мензбира — с зеленоватым лицом, с черным встрепом волос; точно лаялся он на студента, неслышно бросаясь вопросами; около него — широкоплечий, матерый, совсем полотер в пиджаке, без студента тоскующий Сушкин, доцент-ассистент; он кабаньими глазками ищет себе подходящую жертву из тех, кто, стащивши билетик, готовится за малым столиком, пережидая, когда Тихомиров отпустит студента: бросались к нему чуть не по двое; шли и к Мензбиру, который — опасен; а Сушкин без дела сидел: от него все улизывали; кого сцапывал, с тем пыхтел долго; тяжелое, одутловатое, красное, точно в подтеках, лицо; губы, ломти, в светлявой растительности, передергивались и кривились; мясистый, багровый носище; и — сентиментальные, злые глазеночки: не то гусиные, не то кабаньи!

Я, взявши билет (полость носа у млекопитающих), ахнул от радости: без подготовки мог жарить; моргал очень весело на заморгавшего Сушкина, ждущего жертвочки; Сушкин меня поманил: «Не угодно ль со мною?» Я пошел. Тотчас мордища вспыхнула адскою радостью, уже не пряча намерений.

Сев рядом с ним, — забарабанил; он слушал доклад о строеньи носов и ноздрей: у ланцетника, рыбы, рептилии; когда я дошел до лягушки, — прервал:

— «Ну, а как развиваются ноздри зародыша?»

Я проглотил свой язык: это ж не анатомия, — а эмбриология, нами не пройденная! Даже Паркер молчит в этом пункте; вопрос повисал без других, наводящих; я импровизировал, но где ж нам знать. Мы Огнева не слушали. Дьявольски перетирая ладонями, Сушкин к вопросу прикалывал; и, веселясь красным носом, с пошипом бросал полуфразы: невежда, папашин сынок; выражаются членораздельно и внятно (намек на «Симфонию»); я знал, что проваливаюсь: по огневскому курсу; отец — председатель; и — жаловаться невозможно. Сушкин это учел; даже если позвать председателя, этот доцент будет ставить вопросы: на грани непройденного; спец сумеет всегда провалить; этот даже не валит, а рушит; мы зловеще молчали; и даже Мензбир удивлялся молчанию, вытянул губы под ухо мучителя; они шепталися.

Сушкин с издевкою повернулся ко мне:

— «А ну-с», — перетер свои руки он, под потолок перемигивал.

И мне мелькало: «Сейчас доконает он черепом рыбы костистой!»

— «Валите об артериальной системе зародыша в соотношении с матернею системой и об утробном дыхании».

Головоломка не хуже костистого черепа! Этот вопрос попал в список моих недоимок; и спец на вопросе подобного рода собьется; я шептал: под зловещий посапик: ни звука в ответ, когда я замолчал; помолчав, продолжал; и мелькало: вру, вру?

— «Так-с!» — и «три» вковырнулося; замысел Сушкина рушился.

Двадцать семь лет содрогаюсь я, припоминая получасовое знакомство свое с «академиком» Сушкиным; [Сушкин стал академиком7] а через месяц уже, обсуждая кончину отца с Тихомировым, я пережил Неприятный момент: Тихомиров, взглянув на меня, удивил вопросом:

— «А что у вас там приключилося с Сушкиным?» Стало быть, — был разговор обо мне! Но… но… что мог ответить я «превосходительству», ректору, врагу Мензбира и, стало быть, Сушкина? Ответ обернулся б доносом; и я — промолчал; Тихомиров отметил молчанье пожимом плечей:

— «Странно, — он закосился на рой шелковичных червей на отдельном столе, копошившихся из листьев скорционера [Листьями скорционера питаются эти черви]8, — вы мне отвечали отлично».

Отличный ответ — зоология: те ж костяки, но в ином освещении.

И физиология шла на «весьма»; Лев Захарович Мороховец читал анекдотически; шумный, безбрадый кругляк перещелкивал пальцами над зарезаемой в жертву науке собакою, руки простерши с веселеньким криком: «Бедняжечка, — мы перережем ей нерв!» Он являлся на первую лекцию в сопровождении двух служителей, с охом, кряхтом тащивших носилки с томинами; руки к носилкам, с приятным расклоном кидал:

— «Господа, — полный курс физиологии». Рявк, полный ужаса!

С новым подщелком подскакивал к столику; и на трех-томье показывал:

— «Это — ракурс курса!» Вздох облегчения!

— «Но можно сделать ракурсик ракурса, — он схватывал том Ландуа9. — Я читаю вам в этих пределах».

Рявк, полный веселости: аудитории!

— «А для экзамена, — схватывал тощую книжицу и потрясал ей к восторгу всех нас и себя самого, — это вот!»

Да и в книжицу всыпал-таки анекдотики; так что беседа моя о лоханочках почечных с ним — взрывы хохота.

Пятиминутное же посиденье с профессором химии Н. Д. Зелинским, которому сдал я экзамен на право зачислиться в лабораторию еще прежде, — приятное дело; меня, побеседовавши, отпустил: при «весьма»; с Тимирязевым тоже мы кончили быстро («весьма»); впечатленье от Сушкина сгладилось; а впереди два не страшных экзамена: метеорология и география — вместе; Лейст, дураковатого вида бородач, говоривший с акцентом, устраивал перед экзаменом свой семинарий; взяв в руку программу, ее излагал, представляя студента, «весьма» получающего; записавши немногие трюки, — справлялись легко.

На беду, оказались в Москве Мережковские;10 мои свиданья с ними упали в часы семинариев; видеться ж — должен был; все же попав на один семинарий, прослушавши два-три билета, стал тихо выкрадываться; Лейст, увидев меня, отвергающего его помощь, узнавши, в глубоком молчании сопровождал меня мстительным взглядом; я понял: уход отольется; Лейст принадлежал к зубы скалившим на «декадента»; и кроме того: зуб имел на отца — за подтруниванье: де Демчинский обставил Эрнеста Егорыча в «Климате»; [Метеорологический журнал, издававшийся в 1902–1903 годах11] профессор отнесся всерьез к этой шутке.

Уход с семинария, шутка, «Симфония», — все отлилось; и «барометр», билет, уже сданный когда-то профессору Умову, не облегчил: побеждая в труднейшем, на легком мы ловимся; Лейст перепутывал брошенным роем вопросов, рыча, не давая мне сообразить: выбивая вопросом вопрос, он в вопрос выбивающий третьим вопросом валил с потрясением мстительным волосяного покрова.

— «Вы думаете, что на „тройку“!.. Я вас поздравляю… Пусть кто-нибудь ставит: не я-с… Ну-с?.. Вода-с закипает при скольких же градусах?.. А?»

— «При нуле!»

Тут вскричали, кидаясь друг к другу и перебивая друг друга: обмолвка, сорвавшаяся с языка, — не ошибка; а он утверждал, что — ошибка; так, бросив «барометр», пустились исследовать принципы знанья и «нуль», пока в спор не вмешался патрон мой, Анучин, уже отпустивший студента и ухо придвинувший к нам; и к нему я и Лейст повалились на грудь; Лейст с «нулем»; я же — без; а Анучин, хватаясь за красный свой нос, пометался меж нами лисичьими глазками, слушая с полным неверием: Лейста, меня. Лейст зафыркал:

— «Так экзаменуйте его: я — отказываюсь!»

— «Ну-ка, что у вас там? — добродушно отшмякал губами Анучин. — Барометр? Рассказывайте!»

Я прекрасно ему рассказал то, чего не мог высказать Лейсту; он с той же ленцою прошмякал вопросами по географии: что-то о градусной сети Меркатора12, о цилиндрической сети, конической; факт отвечанья ему по чужому предмету, свидетельствуя о сплошном обалдении Лейста меж «двойкой» и «тройкой», Анучин решил: ну, допустим, что метеорология — «два»; география — «пять», «два» плюс «пять», разделенные на два предмета, есть общая «тройка».

— «Согласны?»

— «Пусть так!»

С облегчением шел я домой; дома — казус; отец: как барометра не понимать? Лейст — дурак!

— «Метеорологи — разве ученые-с? Лунные фазы Демчинский учел… Бородач — не учел-с!» — он кричал, задыхаясь; до смерти покрикивал:

— «Вот геология, — дело иное: наука… А метеорология — что-с — ерунда-с! Бородач этот думает… А?.. Скажите?»

Последняя ставка — палеонтология и геология: Павлову; я не боялся: и все ж не хотелось при «тройке» остаться; я Павлова знал; он связался от детства с подарками, американскими марками: мне; подготовка — достаточная все же: предмет — два предмета, иль 1200 страниц; из них минимум страниц 500 — перезубр: для не спеца.

И я и отец расклеились: я — от своих опытов с памятью; он — от толканья экзаменов в двух отделеньях его факультета; экзамены у математиков — раз; у нас — два; там он казался таким молодым и здоровым, а дома — синел, иссякал, задыхался, хватаясь за пульс; Кобылинский позднее рассказывал мне:

— «Забегаю, — тебя дома нет; Николай же Васильич, в халатике, жалуется: „Душит, вот!“ — и бьет в грудь».

Мне — не жаловался, видя, как я измучен; и гнал все от книг:

— «Брось, брось, Боренька, шел бы к Владимировым!» И я шел — на час, на другой: поразвлечься эскизами друга, романсами Анны Васильевны; в то время Владимировы переселились в Филипповский, что при Арбате; в университет мой путь лежал мимо них; и перед экзаменами, утром, я заходил за В. В.; его мать отправляет, бывало, нас:

— «Ну, сынки, — в путь-дорогу!»

И высунется из окна, и махает рукою, и ждет возвращения; на экзамене, отделавшись раньше Владимирова, жду его; и оба мы ждем разрешения участей А. С. Петровского, А. П. Печковского, С. Л. Иванова и черноусого, злого от страха Вячёслова; зубы подвязывал он; и, держась за живот, наседал на отца: непременно провалится он; отец журил этого черноусого мужа, едва ль не толкая к столу:

— «Не имеете мужества, ясное дело, порезаться?.. А еще муж!..»

И следил, из-за кучки студентов топыря свой нос, как Вячёслов зарезывается; оказалось: не резался он; и отец мой встречал поздравительным рявком его:

— «Сами видите, а — говорите!»

Так страхи Вячёслова, судорожное заиканье Петровского и глуховатость Печковского ведомы были отцу; я, бывало, едва мигну ему на Печковского, вспухнувшего и конфузящегося признаться в своей глухоте, как отец, уже тарарахая стульями, гиппопотамом несется к столу, чтобы экзаменатору в ухо вшепнуть с громким охом:

— «Он — глух-с: вы бы, батюшка, громче его!»

Вот отпущен Печковский; и мы несемся галопом кентавров в Филипповский, где ожидают — чаи, Митя Янчин, студент-математик, ждет: «Как сладко с тобою мне быть», романс Глинки.

Вот палеонтология и геология: «пять», а отец, засиявший от радости, руки разводит:

— «Ну, Боренька, — и удивил ты меня: таки эдакой прыти не ждал от тебя; ты же, в корне взять, год пробал-бесничал; прошлое дело!.. Диплом первой степени — все-таки-с!13 Ясное дело: да-да-с!»

Смерть отца

На другой день отец объявил, что он едет со мной на Кавказ: полечить свое сердце; и кроме того: у него был участок земли вблизи Адлера; участок тогда — пустовал; четверть века назад раздавала казна почти даром участочки профессорам; «тоже — собственность», — иронизировал годы отец; но проект черноморской дороги взбил цены на землю; отец торопился участок продать; сердце екнуло у меня; я понял намерение: чувствуя смерть, нас хотел обеспечить;14 и вот загорелся: скорей на Кавказ! Я был в ужасе: в эдаком-то состоянии? Доктор Попов, друг отца, покачал бородой: «Поезжай, брат, в деревню!» Прослушавши сердце отца, он — такой весельчак — мрачно крякнул; рукою — по воздуху: «Плохо!»

Услышав, что плохо, отец заспешил: все описывал горы, Душет, где родился; мне думалось: просится в смерть.

В эти дни говорил с сожалением:

— «Долго, голубчик мой, ждать окончания курса; да и — труден путь литератора: существовать на строку! Это, ясное дело, — разбитые нервы; Петр Дмитриевич Боборыкин талант потерял; стал журнал издавать; просадил двести тысяч, чужих; и выплачивал долг лет пятнадцать: романами; выплатил — ценой таланта; да-да-с! Что же это за путь? Притом, Боренька, — бегал в испуге глазами он, — твоя-то ведь литература для кучки; ну где ж тут прожить? Измотаешься! — Вдруг просияв: — Облегченье мне знать, что естественный кончил ты; как-никак, а — диплом есть; в крайнем случае вывернешься!»

Вдруг забыв, что еще я студент, он к портному тащил, мне заказывать партикулярное платье: «И осенью-с — фрак: молодой человек — да-с — иметь должен — фрак-с, шапоклак-с!»15

— «А зачем?»

— «Так-с! Все может случиться», — и глазки опять начинали испуганно бегать.

А мне сердце щемило: он хочет при жизни, пока деньги есть, обеспечить меня одеждой; не верит в «студента»; и знает, что смерть у него на носу.

Разговоры, поездки к портному и сбор — меж экзаменами; математики еще не кончили; да и дипломы еще не подписаны им; я в ожиданьи сидел вечера у Владимировых; возник план: покататься на лодках в Царицыне; были: Владимиров, А. П. Печковский, Погожев, Чиликин, Иванов; каталися блещущим днем по прудам; по развалинам лазали; тешились перегонками; но сердце екало: «А что с отцом?» Стало ясно: припадок, последний! Он — ждет там, а — я?

— «Да что с вами? Оставьте!» — бурчал мне Владимиров; но я спешил и засветло все же вернулся; звонил с замиранием сердца; отец отворил:

— «Что ж ты так мало гулял?»

Он шел в клуб.

На другой день, под вечер, ушел на последнее он заседание, где прозаседал часов пять; подписал нам дипломы; к вечернему чаю пришел Василий Васильич Владимиров; невзначай завернул Балтрушайтис; в двенадцать — звонок: отец — тихий, усталый, задумчиво-грустный; и в клуб не пошел, изменяя привычке; уселся в качалку в сторонке от чайного столика, тихо раскачивая головою одною ее, благосклонно прислушиваясь и не вмешиваясь; он смутил Балтрушайтиса, тоже — когда-то студента-естественника.

Гости к часу ушли; мы с отцом побеседовали; он продолжал тихо радоваться, просияв не без грусти и превозмогая усталость; я поцеловал на прощанье его; он сидел в той же позе, в качалке, раскачивая подбородком ее; я в дверях на него обернулся; и — видел: тот же ласковый взгляд и кивок, — как прощальный, как благословляющий грустно, как бы говоривший: «Иди себе: путь жизни труден!»

Часов эдак в пять просыпаюсь; и не одеваясь — в столовую, чтоб посмотреть на часы; возвращаясь к себе коридором, я видел в открытую дверь кусок комнаты; в нем фигурочка в белом халатике: сгорбленно ложкой в стакане помешивала: «Принимает лекарство!» Не раз я утрами отца заставал копошащимся: все не спалось.

Я лег: и — заснул.

Мне привиделся сон: кто-то стонет; я силюсь прервать этот стон; но свинцовая тяжесть как валит меня; стонали ж все жалобней: недопроснуться! Вдруг — с постели слетел, не во сне, потому что хрипели ужасно! В отцовскую комнату бросился!

В том же своем затрапезном халатике, одной ногой на постели, другой на полу, запрокинулся он, отсидевши, как видно, припадок, который пытался лекарством прервать; я склонился к уже не внимающим полузакрытым глазам; хрипом дергалась грудь.

— «Папа…»

Грудь передернулась, грудь опустилась; пульс едва теплился: кончено; вынесся к спящей кухарке: «Попова!» Но не для спасенья, а — чтобы быть с ним вдвоем, без свидетелей; сам запер дверь; в кабинетик вернулся; сел у изголовья: не стало его; а лежит, как живой! Засветилось лицо, как улыбкою сквозь кисею; продолжала по смерти свершать свою миссию светлая очень, шестидесятишестилетняя жизнь: утешитель в скорбях! Было строго и радостно, будто он мне говорил выраженьем: «А ты не тужи: надо радоваться!» И в последующей суматохе мне было уже не до прощанья, которое стало в годах мне — свиданьем по-новому: встречей с живой атмосферой идейного мира его16.

Было странно сидение сына в восторге над прахом отца, когда доктор Попов влетел в дверь.

— «Ну, я этого ждал», — мне отрезал он скороговоркой.

— «Я тоже!»

— «За партой сидели: пятидесятипятилетняя дружба! Мужайтесь! — хватил по плечу. — Мать в деревне? На вас это свалится!» — хлопнул меня он с прирявком веселым; и бросился в двери; в дверях поперхнулся рыданьем; в дверях же стоял в сюртучке человечек с пристойною маской: «Бюро похоронных процессий». Каким нюхом вынюхал? Вел себя точно хозяин.

Я с этого мига — ни свой, ни отца: добывание денег (две тысячи, спрятанные в толстый том, лишь через полгода мне высыпались), ряд расчетов — кому, что и сколько, — отчет Тихомирову, сколько истратил: университет хоронил; выбор места могилы; и переговоры — с монахинями, с хором, с причтом, встречание профессоров, из которых иные мне совали два пальца и били глазами в ланиты, как будто отца укокошил; меня оттесняли от гроба, как вора, забравшегося не в свой дом, а не того, кто из нашего дома мог этих невеж удалить. Не до этого было мне: где-то за спинами их карандашик губами замусливал, счеты сводя, чтоб не думали, что я копейки университетские стибрил.

Мой дядя, Георгий Васильич, страдавший ногами, не мог мне помочь, удивляясь моей расторопности, все-то сражаясь с Петровским за шахматами, едко фыркая с ним на неискренних пыжиков, свои венки возлагавших.

Волновало: приедет ли мать? Телеграмма, что «еду», пришла; ее ж — не было.

Вынос: десятки венков, над седыми волосами, над краем перил, как над бездною, — куча цветов золотого, открытого гроба — с тем самым лицом. Мать? Не поспеет! Когда гроб выносили в подъезд, я увидел, как с плачем слезает под черными крепами мать с лихача, обнажившего голову; и — прямо в церковь. Я до опускания гроба не шел по стопам «дорогого покойника», ежеминутно слетая с кареты, носясь и туда и сюда: не забыли ли этого, то ли в порядке? Стоял вдалеке, в посторонних зеваках, чтобы не видеть Лопатина, евшего гадко очками меня, и Церасского, бледно-зеленого, евшего тоже, когда поднялась над холмом треуголка дрожавшего всхлипом своим попечителя округа; и столь знакомое с детства лицо, желто-одутловатое, помесь хунхуза с поэтом Некрасовым, хрипло сказало надгробное слово.

Но с того дня на закате ходил в монастырь, чтоб сидеть перед еще живыми цветами цветущей могилы, едва озаряемой вспыхами маленького темно-розового фонаречка надгробного; мраморный ангел взвивал свои белые крылья с соседней могилы; я помнил романс, — тот, который певала нам этой весной моя мать; а отец, распахнув кабинетик, с порога прислушивался, подпирая рукою очки, а — другой, с разрезалкой, помахивая:

— «Хорошо-с: и слова и мелодия!»

И, засутуляся, шел затвориться.

Слова — неизвестного; музыка — А. С. Челищева, моего друга; и — ученика его; помнились строчки: «Над тихой могилою ангел молчанья стоял…»

Он стоял!

Здесь под ангелом, глядя на вспыхи лампадок, на ряд точно руки подъявших распятий, внимая звененью фарфоровых, бледных венков, я испытывал необъяснимую радость; мой спутник, склонясь локтями в колени, без шапки, твердил в розоватые зори стих Блока, написанный только что, столь мной любимый в те дни:

У забытых могил пробивалась трава17.

Спутник — Л. Д. Семенов; он связан мне с тихой могилой отца.

Леонид Семенов

Явился в день похорон18. Мы с матерью вернулись из монастыря; позвонили: в дверях — худой, загорелый студент с шапкой темных курчавых волос; лицо тощее, острое; усики, помесь румянца с загаром; схватяся за маленький усик и сдвинув густые, нависшие брови, назвался Семеновым: от Мережковских, с письмом; и так близко сидящими карими глазками щупал меня; твердо сжатые, жесткие губы!

Узнавши о смерти отца, он хотел ретироваться, но я задержал; улыбнулся; с насупом уселся; локтями — в колени; и, доброе что-то оспаривая в проявленьи своем, завертевши картуз и глаза опустивши, баском вырокатывал суждения о Мережковских; и встряхивал шапкой каштановых темных волос; он казался бы здоровяком, кабы не худоба.

Наконец поднялся он прощаться; когда подал жаркую свою сухую ладонь, то опять промелькнула улыбка, исчезнув в насупе бровей.

Он ходил ежедневно; и стал моим спутником в ежевечерних прогулках: к могиле отца.

Он углил подбородком, локтями, бровями, заостренным носом, всем тощим и строгим лицом своим; резал сухим, ломким, точно стекло, интеллектом; но сдерживали: петербургская стать и печать общества, в среде которого рос (сын сенатора)19. И казалось, что он — демагог и оратор, углами локтей протолкавшийся к кафедре, чтобы басить, агитировать, распространять убеждения — месиво из черносотенства, славянофильства с народничеством; он выдумывал своих крестьян и царя своего, чтобы скоро разбиться об эти утопии, ратовал против капитализма; дичайшая неразбериха; не то монархист, а не то анархист!

Резко подчеркивал аполитичность мою, опустивши глаза, перетряхивал темной шапкой волос, развеваемых ветром, бросая в даль улицы тощее, перегорелое, с ярким румянцем лицо: он ходил непокрытым, таская часами меня по переулкам и улицам, в роли наставника, руководителя, организатора моих общественных взглядов бил точно углом чемодана, рассудочно взваленного на плечо; а когда я бросал в него резкостями, он хватал меня за руку и начинал улыбаться по-детски, бася:

— «В сущности, — мрачно басил, опуская глаза, перетряхивая темной шапкой волос, развеваемых ветром, — мне очень чужда ваша аполитичность, чужда ваша литературная группа: люблю я замешиваться в толкотню, биться за убеждения, разубеждать, убеждать, а вы держитесь замкнуто; месиво жизни вам чуждо».

Я ему возражал; он толкался, как локтем, упористым мнением; и порывался тащить меня в несимпатичную; смесь черносотенных домыслов, странно окрашенных уже тогда анархическим буйством.20

— «Мережковские, вы, Блок — мне чужды».

Меж тем — видел я: Мережковскими был он захвачен; и скоро уже обнаружилось: Блока считал он единственным, неповторимым поэтом; позднее он выпустил книгу стихов — недурных; и — под Блока21.

Меня раздражало его самомненье, желание стать моим руководителем, организатором политических мнений; огромнейшее самомнение перло из его слов на меня; ими бил, как углом чемодана, некстати тащимого им на прогулке.

— «Если Блок, Мережковские, Брюсов вам чужды, зачем же вы ходите к ним? Не они к вам пришли; вы явились к ним; и почему вы явились ко мне и таскаете на прогулку меня; политические убеждения ваши бессмысленны».

И я приходил в настоящий азарт:

— «И идите от нас… И не надо мне вас», — останавливался я на перекрестке, всем видом показывая: вам — направо, а мне…

Тут он хватал меня за руку; и начинал улыбаться, по-детски, бася:

— «Не сердитесь, простите!»

Я, насупясь, молчал; казалось, точно он на плечах тащил тюк, от которого сам же страдал и которым толкался; тюк — идея предвзятая: царь-де с народом, коли устранить средостение, произведет революцию; через восемнадцать месяцев он превратился в отъявленного террориста; он шел 9 января в первых рядах с толпою рабочих, чтоб видеть, как царь выйдет слушать петицию; шел как на праздник, чтоб видеть осуществленье идеи своей; когда грянули залпы, он в первых рядах был; кругом него падали трупы; он тоже упал, представляясь убитым; и этим лишь спасся; в течение нескольких дней он переродился; скажу, забегая вперед, что я видел его в эти дни, оказавшися в Петербурге; он был как помешанный; эдакой злобы ни в ком я не видел в те дни; в течение нескольких дней бегал он с револьвером в кармане и жертву из светского круга себе выбирал; и его разбирало убить кого попало; но и тогда, когда он ощутил вдруг эсером себя, я не знал, что сильней возбуждало в нем ярость: расстрел ли рабочих, расстрел ли дичайших утопий его о царе и народе.

3. Н. Гиппиус говорила:

— «Рехнулся Семенов».

Я видывал, кажется, у Сологуба его: он сидел, суглив корпус, и с тем же насупом презрительным слушал левейшие для радикалов высказыванья; они ему жалкой казалися болтовней; он хотел немедленного ответного действия: бомб, взрывов; и обливал всех презрением.

В эти дни проживал с Мережковскими я; Леонид Семенов, растерзанный, дикий, в пальто, раз влетел в мою комнату; вывлек из дома; таскал по Летнему саду, рассказывал, как он на лестнице где-то встретился с князем великим Владимиром-де, совершенно случайно, один на один; инстинктивно схватись за карман, хотел выхватить свой револьвер, чтобы выстрелить; а Владимир откинулся, по его словам, устрашась инстинктивного жеста; он же, увидя Владимира беззащитным, — он-де… не мог…

Трагедия этого неуравновешенного человека в том, что он убеждения свои на себя точно взваливал; не вырастали они органически; он подбирал их, таскал, с охом, с крях-том; он не понимал: убеждения вырастают естественно, точно цвет из питающей почвы; у него же и почвы не было.

Уж в октябре 905 года мы вместе толкались на манифестациях; он появлялся у нас, «аргонавтов»; ему П. И. Астров понравился; он патетически с ним зауглил; он басил: «Как у вас хорошо!» Вместе цепь мы держали на похоронах Трубецкого;22 толкался локтями, пихаемый справа и слева: толпой; перетряхивая темной шапкой волос, развеваемых ветром, меня поражая загаром румянца, басил на всю площадь Калужскую:

— «Как хорошо здесь толкаться со всеми: ей-ей, — держи цепь!»

Он внезапно исчез.

Разорвав со своим кругом, нырнул в агитацию; пойман был где-то в деревне; избит; посидел; и был выпущен; тут объявился последователем Добролюбова; пешком к Толстому пошел: наставлять; «пристыдил», поразил он Толстого23, который вздыхал, что ему не дана сила: быть с Добролюбовым.

А от Толстого явился в Москву; я едва в нем признал поражавшего некогда талантом студента; густая, всклокоченная борода, армяк, валенки; сел со мной рядом; насупясь, рассказывал, как батраком он работал.

Епископ Антоний, к которому он заходил, раздраженный упорством Семенова, едко его обличавшего, встал, указав на дверь кельи; Семенов же, супясь: «А я не уйду, пока вы не ответите толком!» Антоний — на ключ от него; а Семенов угрюмо сидел перед запертой дверью: час, два; наконец объяснились они; после он рассказывал с доброй детской улыбкой: «Антоний с размахом!»

И кончил Семенов трагически: ходили лишь темные слухи о том, что он пал жертвой кулацкой интриги (во время хозяйничанья белой банды)24.

Наверно, в последней своей фазе остался таким же софистом напористым, с диким насупом, с сидящими узко сверлящими карими глазками, с дерзостным встряхом каштановой шапки волос; сухой огонь бегал в жилах, — не кровь; восхищал прямотой; он, сжигая пылинку, сжигал вместе с ней и тулуп, на который упала она; а с тулупом сжигал он себя.

В ту весну поэзия Блока нас сблизила; Семенов ей подражал неудачно; таская меня по бульварам, Девичьему Полю, углил он размахами палки, фуражкою с белым чехлом.

Проходили с ним воротами монастыря, мимо красного домика в зелень, цветы, к белоствольным березкам на фоне зазубренных башенок; здесь он затихал; отдав кудри ветрам, расширял он глаза на градацию красных зубцов и на купол сверкающий розового и большого собора; мы садились на лавочку, чтобы помалкивать; делался нежным, внимательным, чутким; меня без единого слова как бы приводя в состояние светлой грусти о близком, утраченном друге, отце, он боялся спугнуть, понимая всю гамму волнений, мне веявшую от могилы; и то, чему как-то не вняли во мне Соловьев, Кобылинский, Петровский, Владимиров, внял этот странный, случайный пришлец.

Запомнился с ним разговор из одних междометий; прислушивались к фисгармониуму, из окна монастырского домика: кто-то там Баха играл.

Этот тихий Семенов, а не петербургский поэт, агитатор, эсер, добролюбовец, мистик, крестьянский батрак, — зажил в моей памяти.

«Золото в лазури»

В те дни получаю письмо от М. Н. Коваленского, ранней весною в «Курьере» ругавшего меня;25 он, помня прошлые встречи, весьма сожалел, что не мог появиться на похоронах; но ему ли, «врагу», быть со мною? Визит нанесли: Поляков, В. Я. Брюсов.

В деревню со мною и с матерью ехали: А. С. Петровский и В. В. Владимиров; так что июня семнадцатого мы оказались в знакомых полях26, где усталость сказалась упадком; даже припадки сердечные мучили.

— «Бросьте», — дымил в нос Владимиров, когда, бывало, в долгушке летели полями; закидывали пристяжные; мотал головой коренник; я — за кучера; но ни поля, ни друзья не развеивали моей грусти.

Как жить? Декаденты — разочаровали; друзья мои — противоречий клубок; я же, мнивший связать их в гармонию, себе виделся птицей, которую щука тащила на дно и которую рак пятил вспять; те, кого я искал, обращались в ничто, которое мне виделось всем и которое я обещал зажечь в солнце; оно стало — толчками сердечными; не было у самозванца обещанных сил.

Мать меня убедила дать отдых себе, не смущать себя думой о заработке; стол, квартира, да несколько тысяч, да малый доход от учебников, от библиотеки, математической, проданной университету, да пенсия, — хватит!27 Я думал работать в «Весах»; и рассчитывал чтением лекций кой-что подработать; но лекции мне попечитель, хрипевший над гробом отца, запретил; а «Весы» мне платили копейками28.

Все же мало я думал о хлебе насущном.

Налеты лирических волн меня охватили.

Встав рано, до трех отдавался двум «Критикам» Канта29, приваливаясь на ходу к углу лавочки, чтоб пристрочить примечание; стал хмур; не бывал у соседей; отмалчивался от домашних, шагая под липами или отмахивая километров пятнадцать верхом, колеся надовражным крутым плоскогорьем, господствовавшим над огромными ширями, крышами дальних усадеб, лесками, деревнями, оку не видными, журчавшими на дне водотеков ручьями; только море колеблемой ржи, испещренной летящими пятнами, всплески волны о межу разбиваемых ветром колосьев.

Здесь продумано, писано все, что писал в те года; пло-скогорие — точно крыша мне видного мира; пройди сто шагов по меже, — и все станет приземистым; двадцать шагов к дну оврага — ущелье, где можно махать километрами; все здесь механически как-то отвеивалось; ветер — ткани пространства, летящего времени; небо же — круговороты осей; там ландшафт, топография, взятая в астрономической памяти, скидывали мою строчку: со всех обывательских счетов.

Мне казалось: свою непокрытую голову я поднимал не под кровлю, — в пространство Коперника, где шторка, марево, сорвана, переживая не солнечный час, а скрещение зодиакальных времен; но то не было иллюзией; было жаждою убежать от «Критики» Канта.

После уже я Петрова-Водкина слушал, как он проповедовал свою «науку видеть» и учеников заставлял пережить восход солнца взлетанием грудью навстречу лучам, а закат — упаданьем спиною: назад.

И я — говорил себе: «Это ж мои упражнения в обсерватории тульской!» Там я пережил глубокую волну атмосферы — каскадом.

…Веков струевой водопад,

Вечно грустной спадая волной,

Не замоет к былому возврат,

Навсегда просквозив стариной30.

Возврат, или суточный круг, — просто космографическое ощущенье вселенной; так казалось мне; под отдачей себя природе чувствовалась — та же болезнь сознания, тот, ке раздвои.

Так три месяца прожил, бродя по полям, вылепетывая свои строчки; оброс бородой; бросил шапку носить; стал коричневый весь от прожара; мне казалось, что солнце спалило с меня то моральное и физическое утомление, которыми сказалась Москва; шутка ли: за этот сезон — три смерти близких, государственные экзамены, которые напоминали взятие приступом твердынь: с ничтожными силами. Стоя посреди горбатых равнин и ища забвения, я часами изучал колориты полей; и о них слагал строчки; книгу же стихов назвал «Золото в лазури», «золото» — созревшие нивы; «лазурь» — воздух. Но стихи того времени — жалкий срыв:

Тот же солнечный древний напев, —

Как настой, золотой перезвон —

Золотых лучезарных дерев

В бирюзовый, как зовы, мой сон.

Тот же ветер столетий плеснул,

Отмелькал ожерельями дней, —

Золотистую лапу рванул

Леопардовой шкуры моей

[Из стихотворения эпохи «Золота в лазури» в позднейшей редакции31].


Солнечный напев — шум в ушах от напева; никогда позднее лирическая волна так не переполняла меня; все, записанное мной в строках, вышло жалко; лучшие строчки не осадились строками; но можно сказать: ненаписанные строки «Золота в лазури» как бы вошли в меня; и лишь поздней, в правке «фиктивного», мной написанного «Золота в лазури»32, отразились подлинные мои восприятия того лета: полей, воздуха, напёка, шума в ушах; и была какая-то отрава в немоте моей, в неумении сказаться; солнце и одаряло меня, пьяня; но солнечный перепой сказывался ядовито; и было — больно: так больно!

Вы — радуги, вы, мраморы аркад!

Ты — водопад пустых великолепий!

Не радует благоуханный сад,

Когда и в нем как в раскаленном склепе…

Над немотой запепеленных лет

Заговорив сожженными глазами,

Я выкинусь в непереносный свет

И изойду, как молньями, слезами.

Я — чуть живой, стрелой пронзенный бард —

Опламенен тоской неааживною,

Как злой, золотоглавый леопард,

Оскаленный из золотого зноя

[Тоже поздняя редакция «Золота в лазури»33].


Вне упражнений подобного рода в тень щелкавших, сухих акаций я шел с книгой Канта, застрачивая примечанья, стараясь осилить железный узор, переплет из понятий, чтоб, Канта поймав, на его языке отразить от себя его; сколько раз я проделывал это, как муха из сети паучьей стеная июльской жарой, чтобы лишь в 907 вырваться — в Риккерта, в Риккерте путаясь; только в 913 я из двойных сетей вырвался, чтобы в 915 уже спокойно увидеть, в чем Кантова сила и слабость.

В июле 903 года под формой борьбы с кантианством всосался в него; оно, став атмосферой, меня отравляло, как лирика.

И протекала двойная какая-то жизнь: взвив лирической пены; и — пряжа паучья понятий: в усильях сомкнуть ощутимые ножницы; новые выявились: в ощущеньи задоха от собственной мудрости и в ироническом смехе: над «только поэтом».

Зачем этот воздух лучист!

Зачем светозарен… до боли?34

Так «Золото в лазури» — боль бьющейся бабочки: в лапах мохнатых у Канта; рассудочность — боль, что — «поэт»: не мудрец!

Этот страшный расщеп воплощен в семилетьи ближайшем; что в 901 сомкнулось, то в 903 разъехалось; Метнер, читая мои стихи того времени, предупреждал об опасности, о ядовитости темы моей: «Этот яд врубелизма вас губит!» — он вскрикивал в письмах35.

В 908 сознав до конца боль моей «светозарности», я выразил ее в лирических строчках: поэт склонен к Канту; настенная тень его, образом демона выпав с обой, просиявши, как пыль в луче солнца, указывает желтым ногтем на… Канта [ «Урна». Стихотворение «Философическая грусть»36]. «Я» — муха; и «я» же — паук; субъект лирики и субъект мысли, схватись, заплетясь, — истерзали друг друга.

С годами в сумрак отошло,

Как вдохновенье, как безумье, —

Безрогое его чело

И строгое его раздумье37.

«Он» — демон критический, писанный красками Врубеля, иронизирующий над усилиями доконать его; Метнер, его подсмотревши во мне, все подчеркивал: Кант одолим не борьбой, а — вглубленьем в него, объективным разглядом; страсть к преодолению — рабство. На эту, тогда современную, тему мы с ним переписывались.

Переписывались с А. А. Блоком, который, еще до знакомства схватив тему «боли» во мне, посвятил строчки: «Кто-то»

…На счетах позолоченных

Отсчитал то, что никому не дано;

И понял — что будет темно38.

Переписка с Блоком

Она началась с первых дней января;39 чтоб понять ее правильно, надо увидеть рельеф, на котором стоял; философия от символизма на базе теории знания — «крэдо» мое; но я видел, что Блок спотыкается тут; не желая ему показать, что он плох как философ, я письма к нему наполнял сплошной лирикой, мучаясь, в этом занятии напоминая медведя порхающего; все же, заговори с ним серьезно о Канте, — конец переписке; и так уж вопросы к нему воспринял он схоластикой, не отличая ее от теории знания; после недаром писал: «Не могу принять… теории познания (Белый)» [ «Записные книжки» Блока, стр. 8940].

Я с ним, человеком, знакомился в письмах; казался сердечным он мне; вне «теории» — корреспондент был умен, остр, свой стиль выявляя; я — нет; так что наши позиции в письмах отчетливо сталкивались; он писал всею открытой силою ума и открытою немощью «логики»; я ж заикался, не будучи в силах открыто сказаться; я — был дальновиднее; он же — честней; лейтмотив непосредственности жив в его поворотах: в годинах; а мой лейтмотив — критицизм; он шипит на меня: символисты-де «слишком культурные» [ «Записные книжки» Блока, стр. 7441] (20 апреля 1907 года). Проходит пять месяцев, и — «…не считаю… для себя… позором — учиться у Андрея Белого». «Бугаев глубоко прав, указывая на… опасность — погибнуть от легкомыслия» [Там же, стр. 7542]. Это в 907 году.

А уж в восьмом он опять протестует: «С лучшими друзьями и „покровителями“ (А. Белый во главе) я… разделался навек»; [Там же, стр. 8143] увы: разделался до… новой сдачи позиций; в десятом году пишет он: «Будущее символизма — большой стиль… Это — когда мы будем знать, о чем мы говорили (что — А. Белый)» [Там же, стр. 13844], «что — Белый», поставленное тут же в скобках, — отметка: «Белый» ведь в годах долбил «Блоку» одно: «знать, о чем говорим» [Я разумею лейтмотив всей нашей переписки и всех разговоров 1904–1906 годов, когда я добивался от Блока внятных разъяснений тех или иных темнот его разговорного стиля, а он на меня сердился за это; и дело доходило до крупных ссор], т. е. говорить внятно.

Здесь, в начале знакомства, подчеркиваю: мои письма начальные к Блоку — отметка: «Не ясно, о чем вы!» Указываю на себя: каким был и чему научился; подчеркиваю: я был связан капризом его «нелюбвей» к философии.

Начали мы переписку, скрестив свои письма; внезапная мысль осенила его и меня в тот же день: ему — написать мне; мне — написать ему; так: когда распечатывал я его синий конверт и читал извинения в том, что, не будучи лично знаком, он мне пишет, он тоже читал извинения мои, что, не будучи лично знаком, я пишу ему; письма эти пересеклись в дороге; так неожиданно для нас обоих началась наша переписка.

Предлог к письму Блока — статья в «Мире искусства»;45 в ней эмбрион — формула принципа эквивалентов в искусстве; в трехзначном разгляде искусства как форм, содержаний, формосодержаний весь форменный ряд замкнут в методы, не подлежа содержательному разгляденью; и если статью убирали метафоры о «глубине» музыкальной стихии, — так это раскраска поверхностная. Блок, минуя ход моих мыслей об эквивалентах, скорей приближающих меня к Оствальду, чем к зыкам «трубы

Апокалипсиса», ухватясь за раскраску, метафору, сетует, что не трублю;46 при чем «трубы»? «Симфония», пережитая мистически им, подала ему повод меня порицать за уступки рутине и академизму; а мысль основная — закон сохранения творчества — казалась неприемлемой до того, что С. Н. Трубецкой не хотел председательствовать на моем реферате о формах искусства; де «музыка» звучит двусмысленно — сетует Блок: она — 1) просто музыка, 2) «музыка сфер» (в реферате же эта последняя — метафорическая стилистика: центр — не в ней); Блок указывает: эти «сферы» суть сферы Премудрости; он приглашает меня вострубить «Ей» псалом (в реферате?!?). Я же брал только форму, методику, не содержание. Он, удивив меня «блесками» эпистолярного стиля, смутил реализмом, наивнейшим, — мистики; «мистик» — пугал; а стилист, «очень умница», — радовал.

Смерть Соловьевых; и до февраля — перерыв переписки;47 но, возобновившись, смущала сплошным разнобоем в тональностях наших; какое-то общее «что-то» казалось не ясным; а в «как», для меня, «методолога», важном (не важном для Блока), уже расходились мы.

В апреле меня пригласил он быть шафером (кажется, что у невесты) на свадьбе его48, он женился на дочке великого химика, Д. И. Менделеева; шафером должен был быть и Сережа; отец, почитавший Д. И. Менделеева, радовался моему приглашению; но после смерти отца я, устав, отказался от шаферства;49 летом мы с Блоком писали друг ДРУГУ; я помню моменты, которые кажутся принципиальными: в них — корень будущей путаницы между нами.

Один момент: интриговала меня доминанта поэзии Блока: «Прекрасная Дама»; она — что? Жаргон «жениха»? Монах Данте не женился, как Блок; платонический образ? В поэзии это неясно: в него вплетены завитки: эротические; или это «идея»? Чья? Гностиков? Нет: Соловьев отделял философию гностика Валентина от «музы» своей; гностицизм, ярый враг метафизики, я — отвергал, постоянно подчеркивая, что В. С. Соловьев обосновывал тему своей философии, ставшей лирической, взглядами Канта о целом всего человеческого коллектива, рассмотренного «существом», т. е. онтологически; а «содержание» онтологизма могло изменяться: София, Мария и Марфа; «Мадонна» в прошедшем, она у Булгакова — уже культура хозяйственных форм (С. Булгаков об этом два тома поздней написал)50.

Пыл не ясной мне лирики Блока смущал, разрушая дистанцию между «сегодня» и между «концом» времен; привкусы секты, осмеянной мною в «Симфонии», слышались; нота «шмидтизма» звучала; я пробовал щупать неясное «что-то» в поэзии Блока, найти ему место, поставить на полочку с надписями (метафизика, гностика, логика, лирика, мистика, методология), не разбирая позицию Блока в критериях истины, лжи (хоть абсурд!); лишь узнавши, о чем говорит он, я мог с ним или — согласиться, или — полусогласиться, иль — не согласиться вовсе; и многие мной к нему обращенные «каки» (как веруешь) — ход коня логики: на «Даму» Блока; он оттолкнулся в ответ на вопросник моего большого письма51.

Читая ответное письмо его52, я восклицал про себя: «Гениально, но — идиотично!»

Под идиотизмом же я разумел абсолютную отъединенность Блока от всякой культуры мыслительной, а, конечно, не глупость: Блок — умница; но его мысль, не имея традиций, — антисоциальна, отомкнута; ведь слово «идиотэс» по-гречески — частный, себя оторвавший от всех;53 поняв это в нем, я поспешил оборвать всякую философию в переписке с ним и в мажорных заумных «кресчен-до» фальшиво форсировал тему наших писем, сорвавши свой голос. Я ж, позднее с ним разойдясь, ведь удостоился замечаний, что с «покровителями» он «разделался»; осенью 1903 года я тему лирическую нашей переписки неумело в какой-то «сюсюк» превратил; перечтя наши письма позднее54, я в ужас пришел: от себя.

Из всех писем его мне вставало, что он добрый и умник (в житейском смысле); и немного — остряк; но вставал — «идиот» (в упомянутом смысле).

На мое мыслимое про себя «идиот» он не раз мне ответствовал в будущем: «Разумею полупомешанных — А. Белый и болтунов — Мережковский» [Письмо это где-то хранится в списке у родственников Блока или у его жены; вместо объяснений отсылаю к лицам, хранящим текст письма55].

В те годы я еще не знал его быта, его круга чтения; пишущий только о бабочках Фет — настоящий философ; Надсон философствующий есть невежда: Блок — думал я — мог быть и тем и другим. Оказался ж — ни тем, ни другим. С сентября стали мы писать «мимо» центральных тем, которыми я жил, ближе к событиям быта друг друга; писать стало легче.

Сережа, вернувшись из Боблова, мне описал свадьбу Блока; и тут же сказал: ему ясно, что вся «метафизика» Блока — навеяна была его бывшей невестой (женою); и я дивился, шутя:

— «Не невеста, — идея двуногая: на них — не женятся!»

Стихи, статьи, Кант, переписка с друзьями; и — лето мелькнуло, как сон; надо всем — мой вопрос: что зима принесет? «Золото в лазури», статьи «Символизм и критицизм», «Символизм как миропонимание», «О теургии», конспект курса лекций — готовы…56 И я удивился, как много сработано; ведь экзамены были; а — не отдыхал. Основательно бородою оброс; дико выглядел; перегорел под солнцем, и решение ствердилось в душе: упорядочить рой разнородных стремлений в друзьях.

Гордость дьявольская!

Кобылинский твердил об отплытии нас, «аргонавтов», от берегов умиравшего мира: за солнцем; решил я, что «Арго», корабль, пора строить сложеньем стремлений друзей; склепать вместе стремленья, чтобы палуба общего «Арго» сложилась; история Эртеля, плюс бодлеризм Кобылинского, плюс синкретизмы Рачинского, культура Метнера, Восток Батюшкова, «форма» Владимирова, литературоведенье А. С. Печковского, — все на потребу-де: «утильсырье»; даже народничество Малафеева в новой увязке способно стать синим цветком, отпирающим клад; символизм, наш загаданный, «аргонавтический», виделся многоплоскостною фигурою, связанной в цельность, но не налагавшей бремен на природу отдельных стремлений; сумма связанных химией близости бытов, в рождаемом, не предрешенном своем новом качестве, сложит быт нашей «новой» коммуны.

В заносчивом плане опять я — идея двуногая, не понявшая собственной позы Орфея; я видел себя взрывателем музыкой мертвых твердынь и уверенным: в силу взрыва воображенной коммуны; вот, вот где она, моя мистика! Не метафизика Беме, а — самоуверенность57, переоценка себя!

Возомнив о себе, дирижере сознаний, я действовал в силу инерции перерасхвала, которым друзья как подкидывали дирижерскую палочку; ей оставалось подмахивать.

Я и взмахнул.

Я себя настигаю бродящим в полях, загорелым, обросшим и дико размахивающим над оврагом, как дирижер, обегающий с дирижерского пульта палочкой — ему подчиненные трубы, валторны, литавры и скрипки; и коли камни плясали в глазах у меня, как же людям не следовать мною поволенным ритмам? Чудовищное самомнение! Мне извинение — в том, что, по-видимому, эта мысль об Орфее, о новой коммуне носилася в воздухе; где-то уже Пьер д'Альгейм замышлял — то же самое; и Вячеслав Иванов, неведомый еще мне, из словарных пылей выносил свои взгляды о новом театре, рожденном новою общиною; позднее я люто боролся с идеями этого рода, на собственном опыте их отстрадав.

Загорелый, брадатый, себя не познавший, я был — самозванец, разыгрывающий тему «Не тот», своего собственного стихотворения, только написанного летом [ «Золото в лазури»]58.

Кинематограф

Приезд из деревни осенью 1903 года — растерянность, «сбор всем частям», вихрь сквозных впечатлений, слагающих просто сумбур в голове у меня, и явление людей, близких мне, только средне знакомых, совсем незнакомых, впервые возникших; как-то: Кистяковские; он — приват-доцент, с жаждою адвокатской карьеры, белесый, баранно-тупой, не имеющий собственных слов; он скоро стал помощником С. А. Муромцева;59 с пересаном сидел он — на «аргонавтических» сборищах: а появился у нас как «свойственник» мой (Кистяковская — тетка моя), от дядюшки «Жоржа» (Г. В. Бугаева); мадам Кистяковская, пышная, южная и волоокая дама, водила супруга к нам; и Игорь отсиживал на воскресеньях, безмолвствуя; вскоре, когда он завел шесть помощников и стал срывать с купцов куши, он провалился как в воду.

Много времени отнимали: задуманный журнал «Весы»60, «Скорпион» и дела, с ним связанные; так же: пересмотр наших «аргонавтических» лозунгов; кроме того: перемещения в комнатах нашей квартиры, переустройства, составленье каталога математической библиотеки отца, поступавшей в университет, появленье епископа-«субъективиста», Антония, к матери61, появление ко мне тройки «апокалиптиков» — Эрна, Флоренского и Валентина Свентицкого, с рядом заданий, меня ошарашивших, моя дружба внезапная с Н***62, верч около всех нас Рачинского, взвившего в жизнь пылеметы, — и… и… появление профессора Лахтина ко мне: с местом преподавателя в институте: мне девиц обучать биологии, химии, физике; место такое отверг я;63 и профессор, обиженно вспыхнув, моргнул, ничего не прибавил и скрылся: навеки!

Все — в лоб!

В лоб Рачинский, — с своими «Гарнаками»:

— «Читайте Гарнака», «Гарнак говорит». В лоб — Брюсов:

— «Вы не читали Жилкэна? Борис Николаевич, — как?»

В лоб — Бальмонт:

— «Перси Шелли… у Шелли… у Тирсо де Молина…» А Метнер Эмилий — из Нижнего жарит письмами:

— «Кто хочет знать Гете, тот должен иметь под рукою „Софией Аусгабе“!»64

Девяносто томов!

И кроме всего: мои воскресенья, владимировские понедельники, вторник Бальмонта и вторник «Кружка», среда Брюсова, приемы у «грифов», приемы в «Скорпионе», еще… стороженковские воскресенья; словом, — обходы квартир; дни — расписаны. Литературные деяния этой осени: пишу для будущих «Весов» рецензии, заметку о Спенсере и статьи «Окно в будущее»;65 пишу в хронику «Мира искусства»;66 стихи «Sanctus Amor»67, рассказ «Световая сказка» (для «Грифа»);68 усиленно переписываюсь с А. А. Блоком, с Метнером; вникаю в структуру стихов: В. Я. Брюсова «Urbi et Orbi», Ф. К. Сологуба и Гиппиус, выпущенных «Скорпионом»;69 устраиваю за-ворошку между издательствами: «Скорпионом» и «Грифом»;70 в итоге — временно кислеют мои отношения с Гиппиус и с Мережковским, которые, вдруг появившись в Москве, на меня едко сетуют;71 я же, обидевшись, убегаю с публичного доклада Д. С. Мережковского и попадаю в «Альпийскую розу» (такой ресторан был)72 на бурный мальчишник М. Н. Семенова (члена редакции «Скорпиона»), где и знакомлюсь с Т. Г. Трапезниковым, еще почти юношей (будущим своим другом)73.

Словом: бессвязная лента кино, рассеивающая меня; в то время, как я делаю все усилия к тому, чтобы организовать в идейную группу хотя бы кружок «аргонавтов», — я подчиняюсь стихийному развертыванию каких-то не от меня зависящих обстоятельств; точно кто-то передергивает все мои карты; и все чаще является потребность мне отдохнуть; лето, поля, загар, сосредоточенные думы — где все это? Видно, что мне дирижировать людьми — рано; видно, мне судьба дирижировать разве что хлебными колосьями в полях; вспоминаю свои недавние ритмические жесты, брошенные в ветер с выборматыванием слов; и вспоминаю иные из своих летних стихотворений, в которых вынырнула нота сомнения; в них фигурирует какой-то себя вообразивший вождем и пророком чудак, угодивший в камеру сумасшедшего дома.

И подкрадывается горькая мысль: неужели я не тот, кем себя воображал в боях?

Улетающий день;

Запах розовых смол;

Как опаловый, — пень;

Как коралловый, — ствол.

Даже каменный хрящ —

Перламутровый трон;

Даже плещущий плащ, —

Весь облещенный, сон.

Поднимай над ручьем

Колокольчик ночей;

И, — как гром, серебром

Разорвется ручей.

Росянистая брызнь, —

Закипевшая жизнь, —

Колокольчика звук

Из скрестившихся рук.

И, — как взвизги меча:

«Побеждавши сим!»

Но два черных грача

Залетали над ним.

И протопал табун;

И пронесся луне —

Красногубый горбун

На хохлатом коне.

Поздняя переработка стихотворения из «Золота в лазури»74.


В духе тогдашнего моего жаргона «кентавр» — раздвоенный между чувственностью и рассудком; «фавн» — чувственник, а «горбун» — непреоборимый рок. Тему «рока», которого-де не победишь и который-де сломает твои усилия, начал особенно сильно переживать с осени 1903 года.

И письма мои к Блоку этого периода — грустные или истерически-фанатические.

В эту сумбурную осень и начались мои «воскресенья», которые вызвал к жизни, собственно, Эллис; они начались моим рефератом «Символизм как мировоззрение», ставшим основой дебатов и споров, продлившихся целый сезон75, раздуваемых Эртелем до мирового пожара, сжимаемых Эллисом в тезисы его агиток, с которыми он несся стрелой по лабиринту московских квартир; споры, музыка, шаржи, подчас инциденты, просто танцы — мне напоминали какой-то сеанс: человек двадцать пять, тридцать шумно кричали за столом; и помнился стих Блока:

Все кричали у круглых столов,

Беспокойно меняя место76.

Люди, собиравшиеся на воскресеньях моих, — какой-то ручей: рой за роем проходил, точно по коридору, сквозь нашу квартиру, подняв в ней сквозняк впечатлений; много фамилий и лиц я забыл; и не помню, когда кто явился, куда кто исчез; воскресенья продлились до 906 года; а в 907 году по составу посетителей они — уже иные совсем; бывали же в период 1903–1904 годов: Сизовы, два брата77, студент Сильверсван, Рубанович, Печковский, Нилендер (позднее), Оленин, Петровский, Владимировы, все семейство (брат, две сестры, мать)78, Малафеев, Леонов, Челищевы и Лев и Сергей Кобылинские, Батюшков, Эртель, Сергей Соловьев, Поливанов Владимир, Петровская, Нина Ивановна, старый художник Астафьев и прочие люди, которых не помню, которые все ж признавали себя «аргонавтами».

Ходили и «грифы»: С. Кречетов (Соколов), поэт Рославлев, братья Койранские, Поярков, студент Пантюхов (романист); «скорпионы»: Бальмонт, Поляков, Балтрушайтис, Семенов, М. Ликиардопуло (еще студент), Н. Феофилактов (художник), Шик, Брюсов, Волошин, Иванов, бывавший заездом в Москве; из художников — Липкин, Борисов-Мусатов, Шестеркин, Российский, В. В. Переплетчиков и Середин, слишком вежливый; из музыкантов: профессор Танеев, Николай Метнер (Эмилий жил в Нижнем); сам Метнер-папа, хоть и не музыкант, ассистировал изредка, приподнимая седую бородку, а-ля Валленштейн; и Буюкли, пианист, завивался руладою Листа на старом, разбитом рояле.

Являлись позднее: Рачинский, д'Альгейм, П. И. Астров, с собою из своего кружка приводивший кого-нибудь, Б. А. Фохт, кантианец; бывал Н. Я. Абрамович: критик (в 1904 году); из мира профессорского: бывали Павловы, муж и жена (оба — геологи), И. А. Каблуков, профессор Шамбинаго, тогда лишь доцент; появлялись: Свентицкий, Эрн, но не Флоренский, всегда заходивший отдельно и гама боявшийся; тут и знакомые матери: муж и жена Кистяковские, Л. А. Зубкова, Часовникова, К. П. Христофорова, сестра Эртеля.

Вспоминаю «попутчиков», и — голова идет кругом: мельк! мельк! И — выныривают: —

— почему-то — Поярков, участник моих воскресений, слагатель никому не нужных стихов, еще более вялых речей о Бальмонте и Оскаре Уайльде; садился и требовал точных ответов: сию же минуту. Зачем он сидел? Вагон общий, «Гриф», — до ближайшей лишь станции, где мне — налево; направо — ему. Кобылинский, Сергей, прочитавший свое сочинение о Лотце мне все, от доски до доски! Почему? Вагон общий: теория знания — до остановки «Лопатин», где он соскочил, я же ехал в те годы до следующей пересадки: у «Канта». И спутник на час — еще молодой Абрамович, впоследствии критик из журнала «Образование»79, еще не обозленный, еще не мой враг; своим частым приходом некстати меня вынуждает он часто бежать от него; он позднее за мной из страниц журнала гоняется, как папуас; и железным — пером, как копьем, протыкает лет восемь за эти невольные от него бегства. Что общего со староколеннейшим В. В. Переплетчиковым, передвижником, вдруг записавшим цветистыми точками? Сколько часов мы убивали друг с другом! К чему? Вагон общий: общество «Эстетики», тактика Брюсова, временная… А Российский? Молчу. Мой товарищ, В. В. Владимиров, в умные мысли о живописи меня посвящал, а художник Борисов-Мусатов, тончайший и нежный горбун, привлекал обаянием личным; он — скоро умер…80 А… а… для чего посещали меня — Середин, Липкин, тоже художники? Их я лично не знал; вероятно, — они думали, что меня знали. Иль, — идя к философу Фохту, ища семинария, каково преодолеть вместе с умницей, с педагогом-философом — его тусклых друзей-философов.

Золотоискатели цедят сквозь сито песок: для отсейки отдельных крупиночек золота; так поступая, сознание пересорял я, непризнанный «индокитаец», в толпе москвичей затолкавшийся: можно ль узнать человека, сдавив ему локтем микитку иль чувствуя его каблук на мозоли?

А форма чинения друг другу препятствий к обнаружению личности производилась под формой знакомств; знаю «Белого» — значение часто: вдавленье микиточное ощущает давящий меня чей-то локоть.

Отсюда — оскомина; моя общительность — невероятна в те годы была; велика была любознательность; быть социальным — задание тогдашних дней; с детства учился болтать на жаргоне, заказанном мне взрослыми, но обставшее многоязычие в 1904 году переходило все грани; тактика ж вежливого с «извините, пожалуйста» в давке трамвайной наляпала на меня мне навязанный штамп: «Лицемер перекидчивый». И оттого наступали минуты, когда я, без видимого повода, вдруг бацал С. Л. Кобылинскому. «Лотце вполне отвратителен мне!» Сильверсвану же давал понять, что не великое счастье нам часто видеться.

С осени ж 1903 года печать переутомленья дала себя знать: я — срываюсь все чаще, с чрезмерной внимательности к посетителям; неуменье учесть напряжения давки людской дает внезапный эффект грубости; от «извините, пожалуйста» без интервала слетаю на «черт вас дери»!

Тридцать лет я являл своей личностью многообразие личностей, одолевающих статику, чтобы изо всех поворотов, как купол на ряде колонн, — теоретик, естественник, логик, поэт, лектор ритмики, мазилка эскизиков, резчик — явить купол: «я».

Тридцать лет припевы сопровождали меня: «Изменил убеждениям. Литературу забросил… В себе сжег художника, ставши, как Гоголь, больным!.. Легкомысленное существо, лирик!.. Мертвенный рационалист!.. Мистик!., материалистом стал!»

Я подавал много поводов так полагать о себе: перемудрами (от преждевременного усложнения тем), техницизмами контрапунктистики в оркестрировании мировоззрения, увиденного мною многоголосной симфонией; так композитор, лишенный своих инструментов, не может напеть собственным жалким, простуженным горлом — и валторны, и флейты, и скрипки, и литавры в их перекликании.

И осеняла меня уже мысль о работающем коллективе, делящем в голосоведении труд, где историк, прийдя к символизму, по плану системы моей, пишет труд исторический, где отвлеченный эстетик проводит в эстетику мои принципы, а аналитики музыки, слова и живописи эту эстетику выявят в частных примерах.

Для этого нужен был план, данный книжным моим «кирпичом»; он — откладывался; собирались пока материалы к нему; и они распухли, взывая к разборке, к усидчивости, к кабинету, к закрытым дверям; я же их отворил; уж меня, вырывая из кресла, влекли в треск бравад, выступлений, борьбы, публицистики; я, проявив слабость воли, с осени 903 года, пять лет перетаскиваюсь сквозь редакции, кафедры, тактики и оппонирования ради темы «увязки», надеясь: предметы увязки созревают в трудах сотоварищей; и — шкаф исследований будет полон трудов их.

А «исследователи» все — куда-то уныривали!

Эти несчастные всеохватные, горделивые замыслы начались с очень-очень горячих, порой интересных бесед на моих «воскресеньях» с октября 903 года, где ядро «воскресений» — товарищи-«аргонавты» — чувствовали себя новым идеологическим центром; но интересность «воскресников» их и погубила, когда повалили ко мне со всех сторон посторонние — сперва слушатели; потом — и участники бесед, очень скоро их развалившие, так что в течение трех только месяцев полные смысла беседы стали — лишь мельком людей; уже в январе 1904 года я Блоку жаловался, что — растерзан. «Воскресенья» тянулись до 1906 года; поздней бывали они не чаще раза в месяц; тянулись же до 1909 года; но то уже были скорее вечера «смеха и забавы», которые главным образом инсценировал Эллис.

Мимические его таланты развертывались в годах; он овладел тайной ракурсов сложных движений; например: изображал, как вы морозной ночью идете мимо ночной чайной; вдруг расхлопывается дверь; мгновение: вываливает световой сноп парами блинного запаха, охватывая теплом: гоготня, тусклые силуэты, махи рук, чайники, бегущий наискось половой; и тут же — «бац», все захлопнулось: никого, ничего; луна. Чтобы воспроизвести эту картину, ему стоило лишь набрать в рот табачного дыма и закрыть двумя ладонями лицо; вдруг, раздвинув ладони и выбросив дым изо рта, он начинал производить многообразные движения, испуская множество звуков — го, го, го, го, га, га, га, — и опять сомкнуть ладони перед лицом, внезапно застывши; все проделывалось с ужасающей быстротой — в две-три секунды; а зрители переживали импрессию сложной картины, переполненной движением.

Он изображал с неподражаемым искусством и слона, и профессора химии И. А. Каблукова, и Валерия Брюсова; заставив переодеться меня, изображал позднее вместе со мной драму Леонида Андреева «Жизнь Человека», попеременно делаясь и «Некто в сером», и старухами, и друзьями, и врагами Человека81.

Великолепно под музыку изображал он все что угодно; мама садилась играть кинематографические вальсы, которые он ей заказывал; а он изображал, как танцевали бы вальс любой из знакомых, изображал сложнейшие сцены кинематографа, передавая дрожание и стремительность жестов экранных фигур; изображал вымышленные инциденты, якобы происшедшие с тем или иным из знакомых; великолепнейшим номером Эллиса была лекция профессора В. М. Хвостова, якобы прочитанная в Психологическом обществе: мешковато усаживаясь на стул, морща лоб, громко, по-хвостовски, губами он чмокал и делался вылитым В. М. Хвостовым, гудя:

— «Милостивые государыни и милостивые государи! Некоторые уважаемые мыслители говорят, что свободы воли нет, а другие, не менее уважаемые, утверждают обратное; есть группа столь же уважаемых мыслителей, которая утверждает сперва, что свободы воли нет, а потом, впадая в явное и в кричащее противоречие с собою, приходит к заключению, что свобода воли есть; и есть группа уважаемых и столь же замечательных мыслителей, которая сперва утверждает, что свобода воли есть, а потом впадает в не менее явное и в не менее кричащее противоречие, приходит к заключению, что свободы воли нет. Милостивые государыни и милостивые государи: коли свобода воли есть, так она и есть; а коли ее нет, так ее и нет. Разберем же эти группы и подгруппы в их отношениях к проблеме свободы воли и т. д.».

Кругом — хохот; Эллис же, совершенно перевоплотившийся в В. М. Хвостова, развертывает часовую лекцию о свободе воли, всю сплошь состоящую из набора слов.

Рассказывали впоследствии: когда Эллиса и меня уже не было в России, В. М. Хвостов таки взял и прочел в Психологическом обществе лекцию о свободе воли, которая была удивительным повторением пародии Эллиса; говорили, что многие, прежде слыхавшие Эллиса, будучи охвачены внутренним смехом, с хохотом убегали из зала.

Пародии, импровизации, пляски свершалися Эллисом с бурною заразительностью; они охватывали и зрителей.

В эти же месяцы Владимир Иваныч Танеев, исчезнувший для меня на года, появился внезапно в квартире у нас; собрав огромнейшую библиотеку, средств уже теперь он не имел никаких; весь заработок был ухлопан на книги; книг не мог уже он покупать; но ужасная страсть, перешедшая просто в болезнь, его делала Плюшкиным; он, видя новую книгу, почти что ее выпрашивал; всякую дрянь подбирал; так, впоследствии, увидевши мое «Золото в лазури», так и затрясся он; я предложил ему взять эту книгу, чтобы «волнения страсти» унять82.

— «Я ведь должен сказать, — протянулся он к книге, — что ничего не понимаю в поэзии ваших друзей; потрудитесь отметить мне крестиком, что вы считаете наиболее удачным». — И к матери:

— «Жизнь так подла, так пошла, что выдумывают всякую ерунду, чтобы не видеть действительности».

И, трясясь от жадности, он перелистывал книгу; и после пустился, в который раз, нам проповедовать свою теорию: всякий художник есть хам эстетический:

— «Даа… — плакал голосом он, — все Танеевы плакали голосом; — люди же делятся на рабов, на убийц, на воров и на хамов; художники и проститутки и не рабы и не воры, а — хамы».

Убийцы — военные; воры — капиталисты; рабы — пролетарии и крестьяне; под «хамами» разумел мелкобуржуазную интеллигенцию и проституток.

— «Пройдет несколько десятилетий, и водворятся монголы; и — все поглотят». — Он на старости лет проповедовать стал разрушение Европы монголами.

Заходы В. И. Танеева к нам одно время были довольно часты; я его изучал; итог изучений в несколько перефасоненном виде неожиданно для меня выявился в «Серебряном голубе», где Танеев фигурирует под маской сенатора-чудака, Граабена83.

Скоро дочь его, А. В. Часовникова, появилась на моих «воскресеньях»; возобновление знакомства с Танеевыми привело к тому, что мать моя с 1910 до 1919 года опять проводила лета в Демьяиове, имении, где протекло мое раннее детство.

«Аяксы»

Я встретился с тройкой студентов: с Владимиром Эрном, оставленным при университете при профессоре Трубецком, с Валентином Свептицким, еще студентом-филологом, и с Павлом Флоренским, кончающим математический факультет, учеником Лахтина и слушавшим лекции отца, обнаружившим уже ярко способности, даже талант в математике84.

Они явились ко мне85.

И белясый, дубовый и дылдистый Владимир Франце-вич Эрн недоверчиво закосился сразу же на меня простодушно моргавшими светлыми глазами. Он в ряде годин Вячеславу Иванову — верил;86 мне — нет; он в 1904 году лишь поддакивал мысли Флоренского.

— «Значить… Так значить» (не «значит»). И руку рукою мял.

Был он — безусый, безбрадый, с лицом как моченое яблоко: одутловатым, с намеком больного румянца; казался аршином складным; знаток первых веков христианства, касаясь их, резал, как по живому, абстрактными истинами, рубя лапою в воздухе:

— «Значить, — тела воскресают!»

Сказавши, конфузясь, — моргал; выступало в лице — голубиное что-то.

Свентицкий, курносый, упористый, с красным лицом, теребил с красным просверком русую очень густую бородку, сопя исподлобья; не нравился мне этот красный расплав карих глаз; он меня оттолкнул; как бычок, в своей косо надетой тужурке, бодался вихрами; я думал, что сап и вихры. — только поза; а запах невымытых ног — лишь импрессия, чисто моральная.

Вся суть — в Флоренском.

С коричнево-зеленоватым, весьма некрасивым и старообразным лицом, угловатым носатиком сел он в кресло, как будто прикован к носкам зорким взором; он еле спадающим лепетом в нос, с увлекательной остростью заговорил об идеях отца, ему близких. Это он, по всей вероятности, и явился инициатором захода ко мне: трех друзей; только он интересовался тогда новым искусством; и его понимал; Эрн в эти годы был туговат на понимание красоты; у Свентицкого были пошловатые вкусы; и кроме того: Флоренский же мог интересоваться мною и как сыном отца: он ценил идеи отца.

По мере того как я слушал его, он меня побеждал: умирающим голосом; он лепетал о моделях для «эн» измерений, которые вылепил Карл Вейерштрасс, и о том, что-де есть бесконечность дурная, по Гегелю, и бесконечность конечная, математика Георга Кантора; вспомнилось что-то знакомое: из детских книжек; падающий голос, улыбочка, грустно-испуганная; тонкий, ломкий какой-то, больной интеллект, не летающий, а тихо ползущий, с хвостом, убегающим за горизонты истории; зарисовать бы Флоренского египетским контуром; около ног его — пририсовать крокодила!

И вот он поднялся; прощаясь, стоял, привязавши свои неразглядные глазки к носкам, точно падая, с гиератическим сломом руки, в старом, в косо сидящем студенческом мятом своем сюртучке, свесив пенснэйную ленту; тень носа, с аршин, — под ногами лежала: хвостом крокодила.

Разговаривал я только с Флоренским; Свентицкий и Эрн, как показалось, не доверяли мне; Эрн ясно покашивался с подозрением; с тех пор они появлялись; однажды опять явились втроем и передали в подарок мне великолепную фотографию Новодевичьего монастыря в знак того, что здесь могила моего отца; и этим растрогали. С тех пор приходил только Флоренский87, он заинтересовал меня идеями математика и философа Вронского.

Арена встреч с «тройкой» — открытая секция «Истории религий» в студенческом обществе (при Трубецком): заседанья происходили в университете; тогдашнее ядро — три «Аякса», бородатый Галанин, два Сыроечковских, А. Хренников, несколько диких эсеров с проблемой мучительного «бить — не бить», анархисты толстовствующие, богохулители, ставшие богохвалителями, или богохвалители, ставшие с бомбою в умственной позе, посадские академисты из самораздвоенных, кучка курсисток Герье; председательствовал С. А. Котляревский, еще писавший свой труд «Ламеннэ»;88 появлялись Койранские, «грифики»; да «аргонавты» ходили: сражаться с теологами.

Заседания эти связались мне с осенью.

Мерзлые, первооктябрьские дни: все серело; и — падало, падало, падало; каплями — в стекла оконные, в душу; и что-то как взмаливалось; и, бессильно барахтаясь в падавшем времени, — падало сердце.

Я шел Моховой, заседать со Свентицким, — в унылейшей комнате, густо набитой тужурками, взбитыми мрачно вихрами власастых студентов с проблемою («бить иль не бить»), где Свентицкий учился показывать пиротехнический фокус с огнем, низводимым им с неба, — в ответ на проблему: ходить с бомбой на генерал-губернатора иль — не ходить?

И Свентицкий вещал:

— «Эта бомба — небесный огонь, низводимый пророками, соединившими веру первохристиаиских отцов с протестующим радикализмом Герцена!»

Он-де высечет небесный огонь!

Свою лабораторию с взрывчатым «порохом» он перенес; в заседания секций; опыты с самогипнозом, с гипнозом ближайших, ему поверивших, грубо проделывал он, сидя, бывало, при Эрне, сопя, с озверевшим от напряженья лицом; точно пещь Даниила89, пылали глаза, став дико, кроваво блистающими; бывало, переводит их на Бориса Сыроечковского, на Котляревского или на меня, чтобы привести нас в каталептическое состояние (что он пытался гипнотизировать, для меня стало фактом); бывало, как тарарахнет по нервам: картавыми рявками; он ожидает наития; а — запах от ног.

Курсистки же — в священном восторге!

Докладчик, бывало, кончает, — Свентицкий взлетит; и, бодаясь мохрами, как забзыривший бык или хлыст, вопия, рубя воздух рукой, прикартавливая и захлебываясь, из усов ротяное отверстие кажет, пылая губами кровавыми, как у вампира; и нас уверяет: явленье дамасского света и молния, которою Петр уничтожил Ананию90, — с ним-де; Котляревский, похожий на сатира, просто не знает, что делать: полуусмехаясь, обводит он нас, бывало, сконфуженным, вопросительным взглядом.

Мне — тошно: рявк Свентицкого действует на меня чисто физически, как удар гонга, которым Шарко оперировал, вызывая у пациенток столбняк: часть аудитории, бывало, тупо балдеет: восторгом.

Часть — плюется:

— «Сомнительный шарлатан!»

Он же валится, красный и потный; хватаясь рукой волосатою (красная шерсть) за измятую грудь, он терзает тужурку; не знаешь: валиться ли с ног, стакан ли с водою ему тащить или… бить его.

После его выступления поднимался болезненный Эрн, — длинный, брысый, белясый; рукою рубил, выколачивая, точно палкою в лбы, тупым голосом пресные ясности о чудесах и явлениях-знамениях в первых веках христианства, пытаяся по Трубецкому связать их с евангельской критикой; он — переводчик «святых вопияний» Свентицкого на «ясный» язык; тот — пророк; этот — только «дидаскалол [Учитель] от Валентина»; он в эти минуты казался мне типичным «энесом»91, народным учителем: где-нибудь в дальнем медвежьем углу.

Рядом с Эрном с коричнево-зеленоватым лицом, некрасивый и старообразный, брезгливо подавленный громом Свентицкого, П. А. Флоренский, — замумифицирован в кресле; прикован невидными глазиками к сапогу; точно Гоголь, кивающий носом над пеплом своих «Мертвых душ»: души мертвые — Эрн и Свентицкий; Эрн — благообразно почивший до смерти; Свентицкий — в смердящих конвульсиях, заживо точно червями точимый. Флоренский в ответ им говорил умирающим голосом, странно сутулясь и видясь надгробной фигурою, где-то в песках провисевшей немым барельефом века и вдруг дар слова обретшей; его слова, маловнятные от нагруженности аритмологией, как ручеек иссякающий: в песке пустынь; он, бывало, отговорив, садится, — зеленый и тощий; фигурка его вдвое меньше действительной величины, оттого что — сутулился, валился, точно под ноги себе, как в гробницу, в которой он зажил с комфортом, прижизненно переменив знаки «минус» на «плюс», «плюс» на «минус»; мне казалось, порой, что и в гробах самоварик ставил бы он; и ходил оттуда в «Весы»: распевать пред обложками, изображающими голых дам, — «со святыми рабынь упокой!».

Я в «Весах» поздней заставал его с Брюсовым; он разговаривал странно сутулясь, скосясь, поясняя гнусавым, себе самому подпевающим, но замирающим голосом какой-нибудь штрих: деталь гравюры четырнадцатого столетия, что-нибудь вроде рисунка Кунрата со скромною подписью: «Ога et labora» [Молись и работай]. И Брюсов почтительно слушал скорей аритмолога, перепротонченного в декадента, чем мистика или философа религиозного: снова казалось, что он — мемфисский полубарельеф, со следами коричнево-желтой и зеленоватой раскраски облупленной; выйдя из серо-желтявого камня, шел медленно, в тысячелетиях, тысячи верст, чтобы предстать из Мемфиса в доме «Метрополь», где весело так приютились «Весы», из Мемфиса, а может быть, из Атлантиды явился он: поразговаривать о нарастании в XX столетии: египетских смыслов.

С тех пор он являлся ко мне, избегая моих воскресений, — как крадучись; в тайном напуге, не глядя в глаза, лепетал удивительно: оригинальные мысли его во мне жили; любил он говорить о теории знания; и укреплял во мне мысль о критической значимости символизма; что казалось далеким ближайшим товарищам — Блоку, Иванову, Брюсову и Мережковскому, — то ему виделось азбукой; мысль же его о растущем, о пухнущем, точно зерно разбухающем многозернистом аритмологическом смысле питала меня, примиряя с отцовскими мыслями мысль символизма.

Студент Флоренский — про математика Эйлера; а тень длинноносая, вытянутая от его сапога, — про другое, свое, очень древнее; и начинало казаться, что будет день: тень — сядет в кресло; Флоренский — уляжется: под ноги ей.

А с Валентином Свентицким и с Эрном мы мало видались вдвоем; Валентина Свентицкого, признаюсь, — бегал я: пот, сап, поза «огня в глазах», вздерг, неопрятность, власатая лапа, картавый басок, — все вызывало во мне почти отвращенье физическое; где-то чуялся жалкий больной шарлатан и эротик, себя растравляющий выпыхом: пота кровавого, флагеллантизма; срывал же он аплодисменты уже; бросал в обмороки оголтелых девиц; даже организовал диспут; на нем он, как опытный шулер, имеющий крап на руках, — бил за «батюшкой» «батюшку»; крап — тон пророка: тащили в собранье приходского «батюшку»; тот, перепуганный, рот разевал: никогда еще в жизни не видывал он Самуила, его уличающего92 в том, что «батюшка» служит в полиции; пойманный на примитивнейшем либерализме, «батюшка», ошарашенный, с испугу левел.

— «Слушайте, слушайте», — мрачно шептались вчерашние богохулители: Гамлеты с «бить иль не бить»… губернатора.

И тогда с бычьим рявком Свентицкий взлетал; и кровавые очи втыкал в «священную жертву»; и механикой трех-двух для «батюшки» ехидных вопросов, изученных перед зеркалом, «батюшке» «мат» делал он; мат заключался в прижатии к стенке; и в громоподобном рыкании: к аудитории:

— «Видите, отец Владимир Востоков отрекся от бога!» — Нет, — я не за «батюшку»; я — против шулерства; в эти минуты воняло так явственно: от Валентина Свентицкого!

Раз попытался он со мной откровенничать, неожиданно похвалив мое стихотворение «Не тот», которого тема — разуверенье в себе; и в связи со стихотворением заговорил о себе самом, посапывая и дергая себя за рыжеватый ус:

— «Иной раз такое переживаешь, что…» — усмехнулся он: и — не хорошо усмехнулся! Махнул рукою, дав понять, что имеет какие-то им таимые от всех «свои собственные» переживания.

И я подумал:

— «Этот „пророк“ еще покажет себя!» Он действительно себя показал.

Пока же вера в «пророка» Свентицкого начинала расти: он бил «козырем» по женским курсам, студентам, стареющим барынькам, ветеринарам и преподавателям даже: взяв в шуйцу как бы динамитную бомбу, в десницу взяв крест, их скрещал, как скрещает дикирий с трикирием [Двусвечник с трехсвечником] золотоглавый епископ; слияние бомбы с крестом — личный-де опыт его; с бомбою он стоял-де, кого-то подкарауливая; не мог бросить-де: ему-де открылось, как Савлу, что — бомбой небесной пора убивать губернаторов; так видение бомбы, спадающей с неба молитвами нашими, он проповедовал. Кроме того: в Македонию ездил-де: вместе с повстанцами ниспровергать падишаха;93 и — как провожали!

Уехал же… куда-то в русскую провинцию; там мрачно скрывался; и вернулся в Москву; его встретили с благоговением: освобождал македонцев!

Да, злая судьба на смех выкинула звереватого вида больного, бросавшего в обморок диких девиц, извлекавшего у бородатых, почтенных, седых, уже виды видавших общественников суеверные шепоты.

Флоренский уже тогда не сочувствовал своим друзьям, Свентицкому и Эрну; но он таился; вообще в те года он не слишком много распространялся на различные темы; росла слава — Свентицкого; Флоренский как бы сел в тень; из теневого угла своего вытягивался длинный нос его; и раздавались мудренейшие рассуждения о математике и о символизме. Скоро он перестал меня посещать, на что-то обидевшись;94 в «Новом пути» напечатал он сочувственную рецензию о моей «Северной симфонии»;95 потом я встречал его только издали; скоро он отпустил длинные кудри; и когда молча сидел позднее на религиозно-философских заседаниях, то выглядывал перепуганный из кудрей чем-то его нос; мы его называли в те дни: «Нос в кудрях». Кличка придумана, разумеется, Эллисом.

Скоро он вовсе скрылся в Сергиевом Посаде96.

«Орфей», изводящий из ада

С осени 1903 года совсем неожиданно вырастает моя дружба с Н***; ее почва — моя усталость; и — мое самомнение, заставлявшее меня думать, что я, беспомощный, вооружен опытом мудрости, позволяющей врачевать души97; источник этих недоразумении: севши однажды за письменный стол, написавши на листке «Этапы развития нормальной душевной жизни», я эти этапы себе добросовестно изложил; изложив, излагал «аргонавтам», каждому порознь (излагал и Блоку, и Мережковским). Со мной — соглашались, вероятно, не слушая; но я же был уверен в себе: старшие перехвалили меня; писала же Гиппиус: каждое-де мое выявление «замечательно» (что это хитрая лесть и обычный прием, мне было еще невдомек).

Изложив свои «правила» жизни Н***, я был потрясен эффектом, который произвели в ней они; не говоря прямо, что выбирает меня «учителем жизни», она заставила, в сущности говоря, одно время стать таким.

Теперь — об Н***.

Раздвоенная во всем, больная, истерзанная несчастною жизнью, с отчетливым психопатизмом, она была — грустная, нежная, добрая, способная отдаваться словам, которые вокруг нее раздавались, почти до безумия; она переживала все, что ни напевали ей в уши, с такой яркой силой, что жила исключительно словами других, превратив жизнь в бред и в абракадабру;98 меня охватывало всегда странное впечатление, когда я переступал порог дома ее; мне здесь не было комнаты с пестрой оранжево-коричневатой, в черных крапинах, мебелью; не было ярко-красных рефлексов, бросающих жаркие тени от шелкового абажура; не было и тяжелых драпри, повисающих толстыми складками на дверях, над окнами и отделяющих от всего мира; не было и мягкого, глушащего шаг ковра: вместо комнатной обстановки — повисающие в воздух слова только что бывшего посетителя; коли был Бальмонт, обиход слов у Н*** — обиход слов Бальмонта; коли был тут Койранский, — Койранский кричал каждым креслом; среди всего этого ей чужого — Н***, растерзанная в клочки ей навязанным миром; его она проецировала вокруг себя; если был Батюшков, умиленно чирикая ей о своем «белом лотосе», — ей цвели лотосы; вместо обойных разводов вырастали из обой лепестки; мне всегда сперва приходилось бороться за право ей говорить свое с чужими словами, которыми она была переполнена; позднее я знал, что в Н*** всегда как бы обитало чье-нибудь «я»; смотришь на Н***, и нет Н***, не Н***, а Бальмонт, из нее выговаривающий:

— «Я люблю лепестковую струйность… Люблю лунный лепет… Мои лунные руны…»

Не спрашивая, знаешь уже: сидел тут недавно Бальмонт; и даже кресло, на котором сидел он, — «Бальмонт». Когда же, бывало, от нее уходишь, — опять-таки: нет Н***: стены, кресло, сама она — зеркала, отражающие и преувеличивающие до искажения твои собственные слова; скажешь с горошину, а отразится тебе уж «горошина» огромным шаром, заключающим в себе все вселенные; и ты, засмотревшись в них, кажешься себе самому великаном.

Так и случилось: моя дружба с Н***, переходящая в нежное сочувствие, питала меня утопией о себе как целителе ее души; измученный, перетерзанный выданными себе векселями (преодолеть то и се), — я так нуждался: в утверждении себя твердым и крепким; не видел еще, до чего Н*** утверждала меня нездорово; видя ее одержание чужими словами, я, нуждающийся в назидании, принимался ее назидать и «спасать»: от нее самое; и, получая впечатление, с какой мгновенного быстротой ее излечивают мои правила жизни, ей преподаваемые, уходил с благодарностью к ней за то, что она укрепила во мне доверие к моей «мудрости»; я серьезно вообразил, что одна из моих главных миссий — лечить эту душу, подпадавшую под действие всех случайно на нее дувших ветров.

Она меня незаметно втянула в навязанную ею роль: учителя жизни; и укрепила в иллюзии думать, что я ей необходим, что без меня-де — погибнет она; так заботы о ней начинали незаметно переполнять мои дни, переполненные и так; заходы к ней учащались до почти ежедневного появления; беседы вдвоем удлинялись; казалось: из всех живых существ она одна только правильно понимала меня; она же не понимала, а преувеличенно отражала лишь то, чем я, таясь от себя, хотел себе казаться; но она отражала не меня одного, а — каждого, кто к ней приходил и сидел с ней вдвоем; многие из бывавших у нее в то время, не видя других ее посещающих и назидающих, в наивности полагали: она-де понимает только их; и понимает — единственно, неповторимо, чудесно; вероятно, все удивлялись, что, настроив ее на свой лад, при следующем посещении находили: «лад» был сорван; язык «Брюсова» насмешливо высовывался из нее и дразнил «Белого»; язык же «Белого» вытягивался «Брюсову». Каждый ужасался ее «падению» с высот ей преподанного в провал чуждого мировоззрения; вероятно, иные, привлеченные к ней иллюзией доброго на нее влияния, так же, как и я, осознавали потребность «спасать» эту прекрасную гибнущую в истерике, самоотверженную душу.

Она была и добра, и чутка, и сердечна; но она была слишком отзывчива: и до… преступности восприимчива; выходя из себя на чужих ей словах, она делалась кем угодно, в зависимости от того, что в ней вспыхивало; переживала припадки тоски до душевных корч, до навязчивых бредов, во время которых она готова была схватить револьвер и стрелять в себя, в других, мстя за фикцию ей нанесенного оскорбления; в припадке ужаснейшей истерии она наговаривала на себя, на других небылицы; по природе правдивая, она лгала, как всякая истеричка; и, возводя поклеп на себя и другого, она искренно верила в ложь; и выдавала в искаженном виде своему очередному конфиденту слова всех предшествующих конфидентов; я узнал от нее тайны Бальмонта; Бальмонт, вероятно, — мои; она портила отношения; доводила людей до вызова их друг другом на дуэль; и ее же спасали перессоренные ею друзья, ставшие врагами; она покушалась на самоубийство под действием тяжелого угнетения совести; вокруг нее стояла атмосфера — опасности, гибели, рока.

С ней годами возились, ее спасая: я, Брюсов, сколькие прочие: Батюшков, Соловьев, Эллис, Петровский, Ходасевич, Муни, газетный деятель Я***;99 бедная, бедная, — ее спасти уже нельзя было; не спасатели ей были нужны, а хороший психиатр. Этапы диссоциации ее личности: сперва хоровод из ей ненужных поклонников; потом мечты, потом чахотка, которую залечили; потом — запой; потом — навязчивая идея: ей-де место среди проституток, которых она видела невинными жертвами; под этим всем — ее разрушавшая страсть к морфию.

Кончила самоубийством она100.

Самый облик ее противоречивый и странный: худенькая, небольшого росточку, она производила впечатление угловатой; с узенькими плечами, она казалась тяжеловатой, с дефектом: какая-то квадратная и слишком для росточку большая, тяжелая голова, казавшаяся нелепо построенной; слишком длинная, слишком низкая талия; и слишком короткие для такой талии ноги; то казалась она мешковатой, застывшей; то — юркала, точно ящерка: с неестественной быстротой; она взбивала двумя пуками свои зловещие черные волосы, отчего тяжелая ее голова казалась еще тяжелее и больше; но огромные карие, грустные, удивительные ее глаза проникали в душу сочувственно; и подмывали на откровенность даже и тогда, когда открывалось, что ей верить нельзя; бледное, зеленоватое лицо с огромными кругами под глазами она припудривала; и от напудра оно казалось маской, теряя игру выражений, присущих ему; в обществе она страшно теряла; а в разгаре беседы вдруг сквозь эту пудру проступал нежный румянец; и лицо полнилось выражением; но огромные, чувственно вспученные губы, кровавые от перекраса, кричали с лица неудачною кляксою; улыбнется, — и милое, детское что-то заставляло забыть эти губы; густые широкие ее брови точно грозили кому-то; и черная морщина, перерезавшая лоб, придавала лицу вид спешащей преступницы: пустить себе пулю в лоб; наклонив вперед свою тяжелую, раздутую волосами голову, подтянув к ушам узкие, нервные плечи, в черном платье с небольшим треном и застежкою на спине, шуркая шелком, как ящерка, скользила она в толпе, перепудренная и накрашенная; спрашивали: «Кто это?» Никто б не сказал, что мрачная, напоминающая Эриннию101, женщина, растерянной девочкой, положив под голову руку и голову склонив на подушку дивана, свернувшись комочком, часами мечтает о таком о простом, о хорошем; и готова в такую минуту на подвиг, на жертву.

Но и подвиг и преступление — только очередной бред. Придешь к ней, бывало; в красной, шелковой кофте, среди красных отблесков красного своего абажура из жарких теней, замотает нелепо серьгами, напоминая цыганку; придешь в другой раз: бледная, черноволосая, в черном во всем, она — монашенка; я бы назвал ее Настасьей Филипповной [Героиня романа «Идиот»], если бы не было названия еще более подходящего к ней: тип средневековой истерички, болезнь которой суеверы XVI и XVII столетия называли одержанием, — болезнь, ставшая одно время в Европе XVII века повальной эпидемией, снедала ее; таких, как она, называли «ведьмами».

Я подробно вынужден остановиться на Н***; она — стала музой поэта Валерия Брюсова; вспомните любовную лирику лучшей его книги — «Венка»: половина стихотворений обращена к ней;102 вспомните образ «ведьмы», Ренаты, из романа «Огненный ангел»; там дан натуралистически написанный с нее портрет; он писался два года, в эпоху горестной путаницы между нею, Брюсовым и мною;103 обстание романа — быт старого Кельна, полный суеверий, быт исторический, скрупулезно изученный Брюсовым, — точно отчет о бредах Н***, точно диссертация, написанная на тему об ее нервном заболевании.

— «Н***, — бросьте же: вам все это снится; не мучьте себя», — говоришь ей, бывало.

— «Нет, нет, — я видела из мглы», — и рука показывает на темный уголок портьеры; что «видела» — не важно; она жила в снах среди бела дня.

И делалось жутко: тебе делалось — за нее жутко; посид у нее столько раз делался посидом с «ужасиками», успокоить ее в такие минуты было почти невозможно; разыграется горошина твоих слов, бывало, до… «вселенной блесков».

— «Как хорошо! Вы слышите? Точно пение?»

— «Ничего не слышу… Обещайте не интересоваться жалким вздором», — речь шла о спиритических сеансах, на которые тащил ее старый декадент, Александр Ланг (псевдоним Миропольский); на них присутствовал изучавший «средние века» Брюсов.

Она как обухом по голове:

— «Вы — настоящий ангел…» Хватаешься за голову!

Увы, единственный мой досуг в тот грустный сезон — нездоровый досуг: миссия, ей внушенная мне, что я-де спасаю ее от ее душевных растерзов, — не к добру привела: я, жалкий романтик, «влюпался» в трагедию, окончательно разорвавшую весь мной себе составленный жизненный план104.

Слабый «Боря» вообразил себя Зигфридом; не умеющий себя ни от чего защищать, вообразил… Орфеем себя, изводящим Эвридику из ада: вместо ж этого, усугубив «ад» жизни Н***, я сам попался в «ад»; и потом позорно бежал от всех и «раев», и «адов»… в Нижний Новгород, к другу105.

— «Выручайте!»

Иногда, успокоив Н***, я радовался детскому выражению ее просветлевшего лица, на котором вспыхивали двумя огнями глаза; и улыбка так сестрински проникала в душу; но и эти минуты превращала она в предлог к бреду, когда, вздрогнув, спрыгивала с дивана с напученными губами, с ужасной морщиной, — вдруг разрезавшей ей лоб.

— «Что с вами?..»

Она косилась на черный угол:

— «Ничего: оставьте…»

— «Опять вы…»

Но она, шуркнувши шелком, отскакивала, точно из темного угла выпрыгивал ядовитый тарантул; и прерывистый свист, напоминавший шип кобры, слетал с ее губ:

— «Брюсе…»

— «Что? Что?»

— «Брюсов!» Какой? Почему? Что?

В моем представлении, с Брюсовым она в эти месяцы и не могла видеться; Брюсов враждовал и с нею, и с ее мужем; так что ж это значило?

— «Что? Что?»

— «Брюсов! Опять он».

— «Что опять?»

— «Он мешает мне; он вмешивается в мои мысли: он за мной подсматривает; он крадется…»

Ничего не понимая, я шел, омраченный, домой.

Брюсов раз в «Скорпионе», точно оскалясь, мне бросил с огромной, как мне показалось, ненавистью: по адресу Н***:

— «А почему это у Н***…» — и сказал что-то весьма пренебрежительное106. На мои вопросы, «что Брюсов», — молчала Н***; и через неделю — новый припадок, в котором тот же мне непонятный испуг с произнесением фамилии Брюсова — повторялся; так Брюсов, ставимый ей предо мной, возникал предо мной, но в бредовых контурах, — таким, каким он стоял в растерянном ее воображении.

Это все — интриговало меня, я и не знал, что и Брюсов — постоянный ее конфидент; не знаю точно, где встречались они; знаю только: именно в то время, когда я полагал, что Н***, мне ругавшая Брюсова, не видится с Брюсовым, в моем представлении тоже не любившим и игнорировавшим ее, они виделись часто; жалкие мои уроки жизненной мудрости, Н*** преподаваемые по ее ж настоянию, от слова до слова она передавала ему; но только все слова ненормально вытягивались ее бредовою фантазией, из центра которой возникал не я вовсе, а какой-то пылающий «дух»; если бы я это знал, то убежал бы с первого свидания с ней, как убежал от нее потом, когда было поздно; Брюсов внимал ее бреду обо мне и переиначивал его, сообразуясь с фабулой своего романа: из средневековой жизни107.

И не понял я, «мудрец», элементарнейшей истины, что Н*** просто в меня влюблена и что Брюсов, ее полюбивший, запламенев мрачной страстью, готовит ей, мне и себе ряд тяжелых страданий.

Алогические, как казалось, понимания Н*** Брюсова с неожиданной стороны подчеркнули мне фигуру поэта: то, что я узнал о Брюсове из слов Н***, был бред; она с убеждением говорила: Брюсов-де гипнотизировал ее, он-де меня ненавидит; я-де должен весьма бояться его, и т. д. Знай я раньше корни этого бреда, т. е. знай, что Н*** видится с Брюсовым, что он в нее влюблен, а она его «дразнит» моим фантастическим образом (на то и истерическая ложь, чтобы путать действительность с грезой), я бы понял, что у Брюсова есть действительные психологические мотивы испытывать ко мне слишком понятное чувство досады.

Я ж ничего этого не знал; чем больше Н*** бредила, тем более я считал своим долгом возиться с нею.

Перед Н*** развивал я то, что поздней, как отклик тех дней, настрочилось в моей статье «Песнь жизни»; статью я кончаю словами: «Мы разучились летать: мы тяжело мыслим, нет у нас подвигов; и хиреет наш жизненный ритм; легкости, божественной простоты и здоровья нам нужно; тогда найдем… смелость пропеть свою жизнь» [ «Арабески», стр. 59]. «Нам нужна музыкальная программа жизни, разделенная на песни-подвиги»; «в миннезингере узнаем человека, преображающего свою жизнь»; «человечество подходит к рубежу культуры, за которым смерть либо новые формы жизни»; «мы начинаем песнь нашей жизни»; «души наши — невоскресшие Эвридики… Орфей зовет свою Эвридику» [Там же108].

О, если бы я знал, что из всех «Эвридик невоскресших» наиневоскресшая — Н***. Она ж поняла мои мысли о жизненной песне так, что ощутил я удар в лоб, как палицею: Эвридика [Жена Орфея] — она-де! Я ж — Орфей, выводящий из ада ее! И совсем не тем способом, каким замыслил; когда я узнал этот ее больной бред о Гадесе [Владыка подземного мира] и о себе, то изумлению моему не было границ; и я круто оборвал свои посещения Н***109.

Но — уже поздно!

Она вызвала меня и с плачем, с револьвером в руке, с ядом в шкапчике и с уплотнением «символов» до материальной реальности требовала, чтобы из «ада извел»; и неспроста В. Брюсов, узнавши из слов ее о наших разговорах об «Эвридике» (образ был мне навеян оперой Глюка110 в транскрипции М. А. д'Альгейм), — неспроста он потом в своем стихотворении об «Эвридике», об Н***, ей подставил слова:

Ты — ведешь; мне — быть покорной…

Я должна идти, должна.

Но на взорах облак черный,

Черной смерти пелена111.

Ужасаясь бредом Н*** о появляющемся-де перед ней демоническом образе Брюсова (к ней приходил не «образ», а В. Я. Брюсов, собственной персоной), я, часто видяся с Брюсовым в «Скорпионе», невольно пристально его наблюдал; и тут я заметил: и он сквозь деловые разговоры точно все наблюдает меня; мы стали друг другу ставить вопросы, как бы выпытывающие «credo» друг друга; была натянутость, было острое любопытство друг к другу у нас.

Но сквозь все росла какая-то между нами «черная кошка»; тут случился инцидент, который и в линии литературных дел на краткое время окислил наши отношения.

Брюсов в своих «Дневниках» пишет, как мы поссорились; я обещал взять из «Грифа» все, отданное для печати; взяв, сдал в «Скорпион» и потом внезапно потребовал рукописи обратно, чтобы снова их вернуть в «Гриф»; Брюсов наговорил мне обидностей; я заявил, что уйду из «Весов»; «после мы, — пишет он, — умилительно примирились» [ «Дневники», стр. 134112].

Стиль примиренья в годах — побеждал; побеждала действительная человечность Валерия Брюсова: под маской жестокости; сколько раз я разрывал все с «Весами»; и снова печатно гремел: за Валерия Брюсова; он побеждал меня несознанной мной в те годы своей живой человечностью.

К характеристике Брюсова этого отрезка лет: насколько я его понимал в те годы, он, что называется, был только скептик, не веря ни в бога, ни в черта, не верил он и в последовательность любого мировоззрения; его интересовали лишь ахиллесовы пяты любого мировоззрения: он хотел в них воткнуть свою диалектическую рапиру; он был диалектиком, но вовсе не в теперешнем смысле, а — от софизма. Поэтому: он выдумывал с озорством игрока различные подвохи и позитивисту, и идеалисту, и материалисту, и мистику; уличив каждого в непоследовательности, он проповедовал, что истина — только прихоть мгновения; отсюда вытекала его любовь к перемене идейных обличий, доходящая до каприза: играть во что угодно и как угодно; «духовидцу» он проповедовал: «Спиритизм объясним материалистически: феномены стуков — неизвестные свойства материи».

Материалисту же он мог из озорства выкрикнуть: «Есть явления, доказывающие иной мир».

Не верил же он — ни в духов, ни в материю; но оборотной стороной этого скептического неверия было огромное любопытство: ко всему темному, неизученному; он сам же ловился на этом любопытстве, с нездоровою любознательностью перечитывая все, что писалось о передаче мыслей на расстоянии; помню, как выкрикивал он, вытянув шею:

— «А ведь Барадюк нашел способы фотографировать мысль!»

Для него было не важно: нашел или не нашел, а важно в данную минуту показать сомневающемуся, что его сомнения от узости, от какой-нибудь догмы; если бы он сам принялся доказывать свою мысль, он, вероятно, доказывал бы, что факт возможности такой фотографии свидетельствует, что мысль — материальная вибрация; вероятно, он являлся к спиритам в те дни, чтобы наблюдать их и доказывать, что для объяснения «стуков» не следует призывать никаких «духов»; но попугать суевера любил; и для этого приставлял при случае к своему лбу и рожки, являясь эдаким «чертом» пред ним.

На этом же основании с исступленною страстью изучал он средневековые суеверия; ведь в нем роился уже его средневековый роман, «Огненный ангел»; и фигура Агриппы, полушарлатана, полуоккультиста, полугуманиста, из слов вылезала его: «Знак Агриппы… Что думаете об Агриппе?»113 — ко мне приставал этот полуспирит, материалистически разглагольствовавший о «флюидах», полускептик, высказывающий: «За бога, допустим, процентов так сорок; и против процентов так сорок; а двадцать, решающих, — за скептицизм».

Пятнадцатый век, сочетающий магию с юмором свободы мысли Эразма, став фоном его романа, — его волновал; крохоборствовал он, собирая штрихи для героев, задуманных среди знакомых, но их превращал в фантастику, в дым суеверий, в XV век; обирал он себя для героя романа, для Рупрехта, изображая в нем трудности нянчиться с «ведьмой», с Ренатой; натура, с которой писалась Рената, его героиня, влюбленная в Генриха, ею увиденного Мадиэлем, есть Н***; графом Генрихом, нужным для повести, служили ему небылицы, рассказанные Н*** об общении со мной; он, бросивши плащ на меня, заставлял непроизвольно меня в месяцах ему позировать, ставя вопросы из своего романа и заставляя на них отвечать; я же, не зная романа, не понимал, зачем он, за мною — точно гоняясь, высматривает мою подноготную и экзаменует вопросами: о суеверии, о магии, о гипнотизме, который-де он практикует; когда стали печататься главы романа «Огненный ангел», я понял «стилистику» его вопросов ко мне.

Опрокидывая старый Кельн в быт Москвы, он порою и сам утеривал грани меж жизнью и вымыслом; так, москвичи начинали в его представлениях жить современниками Неттесгеймского мага, Эразма и доктора Фауста; местность меж Кельном и Базелем — между Арбатом и Знаменкой: черт знает что выходило, приняв во внимание, что Н*** подавала ему материал для романа и своею персоною, и фантастикой своих вымыслов обо мне и наших отношениях; вполне понятно его тогдашнее любопытство ко мне как художника-романиста; и вместе с тем понятна все растущая ко мне ненависть как к воображаемому противнику в чисто личной трагедии: Н*** со свойственным истеричкам талантом делала все, чтобы его раздразнить; и с тем же талантом она делала все, чтобы мне нарисовать образ Брюсова в самом непривлекательном виде; она представляла себя объектом его гипнотических пассов; став между мною и Брюсовым, спутавши все карты меж нами, сама она запуталась вчетверо; и результатом этой путаницы явился морфий, к которому стала она — увы! — прибегать с той поры.

Вспоминая ужасную полосу своих отношений с поэтом114, забегая в будущие года, я должен сказать: и ненавидя временами меня, он делал все возможное, чтобы преодолеть свою «ненависть», сам зная, что ненависть — временный дурман; человеческий облик сквозь все «черные кошки» великолепно порой в нем побеждал; и я видел блеск его ясных до ослепительности, исстрадавшихся глаз, на меня обращенных; одну руку он как бы заносил надо мной; другою точно от себя же оберегал меня.

Только через полтора года открылась реальная мне подоплека его странного поведения, казавшегося немотивированным нападением, но с порывами к истерической, повышенной дружбе и близости; поняв, я оценил в нем то именно, что заставляло меня некогда больно вскрикивать, согласно его стихотворению.

Вскрикнешь ты от жгучей боли,

Вдруг повергнутый во мглу.

[Стихотворение Брюсова: «Бальдеру Локи»115].


С осени 1903 года Брюсов вдруг стал предо мной как овеянный мглой:116 мы видались тогда очень часто: в «Скорпионе», у него, у меня, у Бальмонта; чем более я вглядывался в него, тем более сквозь «литературу» меж нами выступала нелитературная, жуткая близость, которой корни — неведомы были.

При встречах в гостях он с таинственною интимностью подсаживался ко мне, отзывал в теневой уголок, усаживал рядом; и начинал говорить преувеличенные комплименты; вдруг, сквозь них, больно всаживал он, точно рапиру, подкалывая — «дьявольским» афоризмом или пугая намеком, что этот подкол может стать… и боем: на рапирах.

Не понимал ничего: и — становилось жутко: я приходил к Н*** и рассказывал ей о невнятице своих отношений с Брюсовым; она, мрачно улыбаясь, не объясняя мне ничего, на другой день передавала мои слова Брюсову; он, зная о моих недоумениях, продолжал меня эпатировать; словом, — и я стал объектом его экспериментов; непростительно в Н***, что она в те месяцы не открыла мне ничего; но я не сужу ее: добрая, чуткая женщина! Но как погребенная заживо в истерию свою и в свой морфий.

Ее бреды (обо мне и о Брюсове) длились до лета 907; весною 1907 года читал я публичную лекцию; Н*** появилась под кафедрою с револьвериком в муфте; пришла ей фантазия, иль рецидив, в меня выстрелить; но, побежденная лекцией, вдруг свой гнев обернула на… Брюсова (?!) (вновь рецидив); в перерыве, став рядом с ним (он же доказывал Эллису что-то), закрытая, к счастью, своими друзьями от публики, она выхватила револьвер, целясь в Брюсова; не растерялся он, тотчас твердо схватил ее за руку, чтобы эту «игрушку опасную», вырвавши, спрятать себе в карман; Кобылинский увез Н*** домой, провозясь с ней весь вечер, а Брюсов, спокойно войдя ко мне в лекторскую, дружелюбно касался тем лекции117.

Так он собою владел!

Он не так собою владел в роковую эпоху моих назревающих с ним и с Н*** бурь; в нем вскипали: то бешенство, то истерическое благородство.

Осенью 904 года углубилась трагедия между мною и Валерием Брюсовым максимально;118 трагедия же с Н*** углубилась для меня уже к весне 1904 года.

Но осенью 903 года уж переживал я «двусмыслия» «аргонавтических» громов побед: кошки черные с Брюсовым, близость, трагедии с Н***, ряд надрывов с «коммуною»: с Эртелем не пропоешь песни жизни! Л. Л. Кобылинский — зажаривал еще более скрежещущими диссонансами в нашем оркестре, портя мне и ритмы и темпы; открывалось: Рачинский — взрыв дыма табачного, а вовсе не ладана!

Уж из души вырвалось стихотворение «Безумец», как вскрик:

Неужели меня

Никогда не узнают?

[ «Золото в лазури»119]


«Безумец» — последние строчки стихов, написанных для «Золота в лазури», уже набираемого в типографии Воронова; через дней девятнадцать — вскрик первых стихов, но уже отнесенных к сборнику «Пепел»:

Мне жить в застенке суждено. О да: застенок мой прекрасен! Я понял все. Мне все равно. Я не боюсь. Мой разум ясен120.

Ужасная ясность ума есть картина, представшая мне: рой «аргонавтов»: «В своих дурацких колпаках, в своих ободранных халатах, они кричали в мертвый прах, они рыдали на закатах»; [ «Пепел»121] а между последними строчками «Золота» и первой строчкою «Пепла» — явление Блоков в Москве, и не воображавших, какую боль нес я под радостью первой встречи; отсюда и нервность моя с Блоками; ведь я чувствовал себя немного хозяином, принимающим их, наших гостей в Москве; а между тем: мысль моя перевлекалася к Н***; за ней интриговал притаившийся Брюсов!

Печальная осень!

Грустно пронесся ноябрь; уже запели метели; снежинки хрустели хлопчатою массой; зиму я любил; а эта зима навевала недобрые мне предчувствия; я вчитывался в стихотворение Блока; и содрогался: точно оно написано про меня:

…Тот, кто качался и хохотал,

Бессмысленно протягивая руки,

Прижался, задрожал, —

И те, кто прежде безумно кричал,

Услышали плачущие звуки.122

Заплакавший — я, самозванец, «Орфей», увидавший себя: в колпаке арлекина.

Знакомство

Десятого января 904 года в морозный, пылающий день — раздается звонок: меня спрашивают; выхожу я, и вижу: нарядная дама выходит из меха; высокий студент, сняв пальто, его вешает, стиснув в руке рукавицы молочного цвета; фуражка лежит.

Блоки!123

Широкоплечий; прекрасно сидящий сюртук с тонкой талией, с воротником, подпирающим шею, высоким и синим; супруга поэта одета подчеркнуто чопорно; в воздухе — запах духов; молодая, веселая, очень изящная пара! Но… но… Александр ли Блок — юноша этот, с лицом, на котором без вспышек румянца горит розоватый обветр? Не то «Молодец» сказок; не то — очень статный военный; со сдержами ровных, немногих движений, с застенчиво-милым, чуть набок склоненным лицом, улыбнувшимся мне; он подходит, растериваясь голубыми глазами, присевшими в складки, от явных усилий меня разглядеть; и стоит, потоптываясь (сходство с Гауптманом юным):

— «Борис Николаевич?»

Поцеловались.

Но образ, который во мне возникал от стихов, — был иной: роста малого, с бледно-болезненным, очень тяжелым лицом, с небольшими ногами, в одежде не сшитой отлично, вперенный всегда в горизонт беспокоящим фосфором глаз; и — с зачесанными волосами; таким вставал Блок из раздумий:

Ах, сам я бледен, как снега,

В упорной думе сердцем беден!124

Курчавая шапка густых рыжеватых волос, умный лоб, перерезанный складкою, рот улыбнувшийся; глаза приближенно смотрят, явивши растерянность: большую, чем подобало.

Разочарованье!

Мое состояние передалось А. А.: он, конфузясь смущеньем моим, очень долго замешкался с недоуменной улыбкою около вешалки; я все старался повесить пальто; он в карман рукавицы засовывал; и не смущалась нарядная дама, супруга его; не сняв шапочки, ярко пылая морозом и ясняся прядями золотоватых волос, с меховою, большущею муфтой в руке прошла в комнаты, куда повел я гостей и где мать ожидала их.

Сели в гостиной, не зная, как быть и о чем говорить; Любовь Дмитриевна, севши в сторонке, молчала и нас наблюдала.

Запомнился розовый луч из окна, своей сеточкою через штору заривший слегка рыжеватые, мягко волнистые кудри поэта, его голубые глаза и поставленный локоть руки, опиравшийся в ручку растяпого, старофасонного кресла. А слов я не помню: они — о простых, обыденных вещах, о Москве, о знакомых, о «Грифе», о Брюсове, даже о том, что нам — не говорится, а — следует поговорить основательно; тут же втроем улыбнулись: визитности.

Лед стал ломаться; все же: Блок — меланхолик; а я был сангвиник; обоим пришлось-таки много таиться от окружавших; он чужд был: студенчеству, отчиму, родственникам, Менделеевым, плотной военной среде, средь которой он жил (жил — в казармах125); он испытывал частый испуг пред бестактностью; а к суесловию — просто питал отвращенье, которое он закрывал стилем очень «хорошего тона»; скажу я подобием: анапестичный в интимном, он облекся в сюртук свой, как в ямб.

Ямбом я не владел, выявляя себя в амфибрахии: в чередованьи прерывистом очень коротеньких строчек; мой стиль выявленья — сумятица нервная очень на людях: при тихости внутренней; внутренне бурный, — на людях тишел он.

Столкнулись контрастами!

Всякий сказал бы, взглянув на меня, что — москвич: то есть — интеллигент, такт теряющий; вся моя роскошь — сюртук, надеваемый редко; пиджак же висел как мешок, потому что его не заказывал, а приобрел в дрянной лавке, леняся примерить. Взглянувши на Блока, сказали бы все: дворянин, натянувший улыбку хорошего тона, как выправку, чтоб зевок подавить; но — душа сострадательно-ласковая: к бедным ближним. Я выглядел — интеллигентней, нервнее, слабее, рассеянней, демократичней его; интеллектуальнее и здоровее меня он казался; мы оба не выявили в себе стилей наших поэзии; никто не сказал бы, взглянувши на Блока, что он — автор цикла «видений» своих; он, по виду, писал даже крепче Тургенева, — но по Тургеневу, так же охотясь: в больших сапогах, с рыжим сеттером. Взгляд на меня возбудил бы догадку: рифмует — «искал — идеал»; в довершение недоумения Блока: я был перетерзан провалом «Кружка» и запутанными отношеньями с Н***.

Вид — не «суть».

Под «дворянскою» маскою в Блоке, конечно же, жили: и Пестель, и Лермонтов; а под моими «идеями» прочно засел методолог, весьма осторожно ощупывающий и всегда выжидающий мнения ответного; с виду ж дающий авансы: всем стилем речей, приспособленных для собеседника; так: торопясь, вперед забегая в словах, я был — крепче, спокойней; и, да, — терпеливей: он не выносил разговоров, которые я выносил, их отстрадывая.

Вскоре Блок мне признался: был миг, когда он не поверил в меня, в этом первом сидении, чувствуя, что я — «не тот»; и такое себя отражение в нем — я почувствовал тоже; «Бугаев совсем не такой», — писал матери он из Москвы126.

Я в тот день ощутил его старшим (мы были ровесники).

Вот еще штрих: если б А. А. стали расспрашивать о нашей встрече, он словом отметил бы внутреннее, что возникло меж нами, без психологической характеристики и без нюансов; он матери пишет, что«…дверь соловьевской квартиры с надписью „Доктор Затонский“. Бугаев и Петровский говорят, что его нет — затонул в тростниках»; ракурс характеристики; иль: «Господин… определенный мною: забинтованное брюхо»; [ «Письма Блока к родным», стр. 102] или: «Сидим с Бугаевым и Петровским под свист ветра. Радуемся» [Там же127].

Я же прислушивался к обертону, к нюансам, слова забывая; весь первый мой с ним разговор позабыт; помню только, что я признавался в трудности с ним говорить; он же точку поставил над «и»:

— «Очень трудно!»

Я — анализировал трудности, вдруг спохватись, что при первом визите анализ такой неуместен; Блок перетерпел с благодушием; и поразил «тихой силой» молчанья, слетающего с загорелого, очень здорового, розового, молодого, красивого очень лица: безо всякого «рыцаря Дамы»; стиль старых витражей, иль «средних веков», или Данте — не шел к нему; что-то от Фауста.

Силою этою он озарял разговор, излучая тепло, очень кровное; «воздуха» ж — не было.

Слушая наклоном большой головы, отмечающей еле заметным кивочком слова свои, произносимые громко, и все же придушенным голосом, чуть деревянным; дымок выпуская, разглядывал, щуря глаза, повисающие и сияющие из солнечного луча дымовые светлобрысые ленты.

Он вызвал во мне впечатление затона, в котором таится всплывающая из глубин своих рыбина; не было афористической ряби, играющих малых рыбеночек, пырскающих и бросающих вверх пузырьки парадоксов, к которым привык я, внимая — Рачинскому, Эллису; он говорил тяжело, положительно, кратко, с ирихрипом, с немногими жестами, стряхивая пепелушки; а все-таки «мудрость» дышала в скупом этом слове; а легкость, с которою будто бы он соглашался на все, была косностью, ленью; прижми его крепко к его же словам: «Может быть, это так», — он возьмет их назад.

— «А пожалуй, я думаю, что и не так… Знаешь, Боря, — не так».

Не свернешь!

Все то в первом свидании же стало ясно, упорно взывая к работе сознания: я ожидал его видеть — воздушным; меня подавила интеллектуальность его.

Блоки вышли.

Запомнилась стужа, погасшая тускло заря, охватившая грусть; я пошел поделиться своим впечатленьем от Блоков к Петровскому; мы очутилися с ним на Никитском бульваре; и я рассмеялся вдруг:

— «Знаете что, он — морковь, а жена его — репа!..» — И мы, придираясь к мальчишествам этим, расшучивали наши мысли, — игривые, смутные, грустные.

За самоварчиком

Первые дни пребывания Блоков в Москве я к ним приглядывался; в тот же вечер с Петровским и с ними посиживали у Сережи, в уютной квартирочке в три малых комнатки, куда с усилием втиснули всю меблировку арбатской квартиры, большой.

С Блоками стало проще, теплее: Сережа, троюродный брат А. А., ближайший мой друг, ликвидировал официальности, перелетая по темам, кидаясь словами, руками, предметами; то темпераментно вскакивал, вздернувши брови, сутулые плечи, качался над чайным столом, руку ставя углом; тыкал в воздух двуперстием; и с тарарахами падал; и — перетопатывал, весь исходя громким хохотом; в нем было что-то пленительное: еще мальчик, а — муж в бурях жизни: без всякой опоры; рой родственников — только куль тяготевший, — на детских плечах; а Рачинский, его опекун, с жаром, с пылом, с огромной сердечностью, уподоблялся налету растрепывавшей, распекающей бури; он сам взывал к опекунам.

И Петровский, в те годы бывший не раз в положении няньки Рачинского, уже выдвигался на пост опекунства: над «опекуном». В этот вечер Петровский над чашкою чая острил о «Затонском», утопшем в затоне квартиры: здесь под полом; Блок о Петровском вспомнил в письме: «Очень милый» [ «Письма Блока к родным», стр. 102128].

Сидели за чаем веселой пятеркой.

Блок юморизировал, изображая себя визитером с перчаткой в руке, наносящим визит обитателям синих московских домков, соблюдающим тон перед псами и галками; с неторопливым повертом всем корпусом, он излагал впечатленья свои Любовь Дмитриевне перекуренным голосом:

— «Знаешь ли, Люба, — Сережа, по-моему, стол опрокинет».

Со сдержанным юмором он излагал свои домыслы о Мережковском, а губы дрожали от смеха у нас: от тайных, смешных, вторых смыслов, которых не договаривал он, отрясая свои пепелушки, расширив невинно на нас голубые глаза.

Обсуждались «Весы», пробный номер которых с портретами Брюсова, Гиппиус тут же лежал;129 Соловьев, ненавидевший Гиппиус, вырвав портрет поэтессы, со свойственной ему способностью все доводить до конца, ставя даже не точки над «и», а огромные дыры, колом пробиваемые (он шутил монструозно), топтал каблучищем портрет поэтессы — во славу супруги поэта (потом с Гиппиус дружил);130 Блок, отметив единственность Гиппиус, иронизировал над ее слабостью: ссорить людей.

— «Ну, а вы?» — обратились к супруге поэта.

— «Нет, — я говорить не умею».

Но слушала пристально, ширясь синими, как кобальт, глазами из щура ресниц, как из ширмы, — разглядывая, она «старшей» держалась; и Блок называл ее строгой; была всех моложе, но силилась «дамой» держаться, с огромною муфтой входила в дома, где была не «своя», точно тупясь над муфтой, которую мяла в коленях.

Сережа, еще гимназист, подавал повод к смеху; зачем-то надев сюртучок, перешитый с плеча Соловьева, Владимира, выглядя куцым, он шею свою повязал белым шарфиком; Блоки дивились откиду, подпрыгу бровей с помаванием шейного шарфика: в пляшущих пепельных космах: как клюкнувший шафер с купеческой свадьбы; он весь разрывался гротесками — «по-соловъевски»: с потопами, с ором, с подкидом столовой доски и с зацепом за скатерть.

Петровский поставил стерляжий носочек в пенснэ; заикаясь, вонзал в него шпильки; и тупился, и розовел, как кисейная барышня, ворох ехидн прикрывая, как шалью: подумаешь, — розочки!..

Блок, Соловьев и Петровский мне виделись трио испытаннейших остряков; мой «лирический» стиль (не до шуток мне было в те дни) как надрывная трещина: в вечер забав; Александр Александрович Блок озорным разведением рук незлобиво вышучивал вымученность моей лирики; после умел представлять он, как просят читать меня; я же, конфузясь, — отнекиваюсь; говорят, — пародировал великолепно: при мне — ни за что. А я карикатурил в лицо ему, в Шахматове, хищно схватывая карандаш и тряся-ся от жадности, целился взглядом в заостренный нос его иль в лицо «репой» Л. Д., чтоб на смятом клочке быстро зарисовать едкий гротеск: Александр Александрович с идиотическим видом возводит жену на престол Анны Шмидт, ее свергнув с престола; Рачинский же, я, Соловьев, его «бабинька» в чепчике, в черной косынке, — кто падая в обморок, кто вознесясь, идиотски приветствуют «императрицу».

Сережа, меня провоцируя, все подносил к этим шуточным ужасам, как на гигантских шагах; от себя не шутил я, но вспыхивал часто от злого острячества Гиппиус, от «мастодонтов» Сережиного, как гром, хохота.

Юмор А. А. меня не провоцировал; и без Сережи бывание с Блоками делалось тихим, но грустным уютом; А. А не шутил: утонченнейше юморизировал, характеристик не строя; он черточкой, поданным метким, сражающим словом бил наповал; раз он выразил разность меж нами коротенькой фразою:

— «Ты, Боря, — мот, я — кутила»; «кутила» — способность отдаться; «мот» — россыпь словесная: от беззащитности, от немоты; и — раздача авансов: долги неоплатные!

Мать говорила:

— «Когда Александр Александрович скажет серьезно, мне хочется расхохотаться».

Движением глаз, головой строил шаржи, подкинув Сереже: на взрыв; если что и высказывал словом, то по-старомодному, чинно: по Диккенсу, не по Пруткову.

В тот вечер подчеркивал шарфик Сережи, еще гимназиста; и к матери в письмах подчеркивал гам: «пробуждение в полдень от криков Сережи»; «Сережа кричит на всю конку, скандалит»; «Сережа с криками удаляется»131.

С нежностью Блок относился. к нему.

Поразила грамматика речи в тот вечер: короткая фраза; построена просто, но с частыми «чтоб» и «чтобы», опускаемыми в просторечии; так: «я пойду, чтоб купить» — не «пойду купить»; или: «несу пиво, чтоб выпить»; а деепричастий — не употреблял, говорил без стилистики; фразы — чурбашки: простые и ясные; в них же, как всплески, темнотные смыслы; они, как вода, испарялись: вниманье вперялось за текст; я потом раздражался на ясную эту невнятицу.

— «Блок безглаголен!» — рыкал Мережковский.

Поздней, написав «Против музыки»132, я написал против фразы такой, точно за нос водящей: как будто все сказано; в сказанном же — ничего; знай, как знаешь; не то апелляция к тайному смыслу; а в сущности, лишь безответственность: наобещав горы золота миною, при предъявлении векселя с видом невинным помаргивать:

— «Не обещал!»

Улыбнуться Аничкову; с ним отобедать; потом в «Дневнике» пристрочить: «Идиот»: со всей искренностью!133 Не откликнешься на смыслы темные, будешь сегодня — «дурак»; а откликнешься, будешь — назавтра «дурак», потому, что два смысла, темнотный и ясный, перекувыркнутся за год.

«Аргонавты» и Блок

Блок приехал в субботу, десятого; а в воскресенье, одиннадцатого, он с женой оказался в кругу «аргонавтов», попавши ко мне: принимали по времени первые, может быть, в России восторженные почитатели Блока: Эртели, Батюшков, мать моя, Челищев, Петровский, Печковский, Владимировы со своими, К. П. Христофорова, Янчин, Леонов, Петровская, Нина Ивановна; были: Бальмонт, Брюсов, два Кобылинских, Поярков, мадам Кистяковская, перерастающая даже муфту свою, с овнооким супругом134, Часовникова, урожденная А. В. Танеева; всех человек двадцать пять.

Небольшая столовая точно взрывалась от криков и выпыхов дыма; поэт был любезен; хотя озабочен, попав в это «недро» Москвы, где не только Белинский, но Кетчер, но и Метакса с Репетиловым, даже с Ноздревым, протягиваясь из не столь уж далекого прошлого, отблеск бросали в потрепы обой, в ветошь штор и оливковых кресел гостиной, где сиживал и Лев Толстой, где Ковалевский и Янжул ораторствовали и дедушка Блока, Бекетов, меня на коленях держал; теперь здесь цитировали… Гюис-манса!

Лишь мертвой луной, поднимая мертвейшие споры о Лотце, Сергей Кобылинский проламывал головы, бледным, как скатерть, лицом; братец, Лев, настоящий губан и вампир, ненасытно высасывал Блока, привскакивая, громко грохая стульями; Блок тщетно тщился вникать в то, что слышал; и, не успевая с ответом, теряясь, сидел с напряженной улыбкой, задеревенев, потемнев, и у глаз появились мешки; мы его увели в кабинет и обсели: Владимиров, Эртель, Петровский, я и Малафеев.

Опять наблюдал я его: он в разговоре не двигался; прямо сидел, не касаясь спиной спинки кресла; одежда не делала складок, когда наклонял рыже-пепельную и кудрявую голову или менял положение ног, положивши одна на другую, качаясь носком, но собрав свои жесты; порой, взволновавшись, вставал: потоптаться на месте иль медленным шагом пройтись, подойти к собеседнику, чуть не вплотную, открыв голубые глаза на него; и, деляся признаньем, отщелкивал свой портсигар, двумя пальцами бил по нему и без слов предлагал папиросу.

С врожденной любезностью, если стояли перед ним, он вставал и выслушивал стоя, с едва наклоненным лицом, улыбаясь в носки; а когда собеседник садился, он — тоже садился.

Такая природная ласковость, с выдержкой, чуть ли не светской, среди «аргонавтов», где он возбуждал любопытство и интриговал, проявили взрыв ярких симпатий. Со «старшими», с Брюсовым, с К. Д. Бальмонтом, Блок держался любезно, с достоинством: просто, естественно и независимо.

Помнился Брюсов: монгольской скулою и черным тычком заостренной бородки склонясь над поэтом, рукою летал (от груди и обратно: на грудь), разбирая: такая-то строчка стихов никуда не годится, такая-то строчка годится; а Блок, стоя рядом, отряхивая папироску, как бы сомневался.

В этот вечер меж ним и Л. Л. Кобылинским возникли какие-то непонимания, в ближних годах углубившиеся;135 а с Бальмонтом, которому он не понравился, он не. общался почти; на последнего произвела впечатленье супруга поэта.

И все ж: «аргонавты» понравились Блоку; пятнадцатого декабря писал матери он: «Андрей Белый неподражаем»; или: «знаменательный разговор — …и прекрасный» (с Сережей, со мной); он писал о Сереже, что «разговор… с ним вдвоем… важен… светел и радостен»; он выражался о Батюшкове: будто — «будет у нас П. Н.Батюшков, одна из прелестей»; он сообщал о Рачинском, что — «производит впечатление небывалое…»; он писал: «будет… много хорошего в воспоминании о Москве» [Из письма Александра Блока от 14 января 1904 г., стр. 101–110136].

Впечатления свои скоро выразил стихотворением он «Аргонавты»; в нем строчка имеется: «Молча свяжем вместе руки»137, этим как бы признавая, что себя чувствует в «аргонавтическом» братстве.

Зато впечатление от старших братьев — иное: «Бальмонт отвратил от себя… личность Брюсова тоже… не очень желательна» [ «Письма Блока к родным», стр. 110138].

Помню, в тот вечер читали стихи: он, я, Брюсов; я — «Тора»;139 он — «Фабрику», «Встала в сияньи»140, а Брюсов — «Конь блед», — если память не изменяет.

Поразила манера, с которой читал, слегка в нос; не звучали анапесты; точно стирал он певучую музыку строк деловитым, придушенным, несколько трезвым и невыразительным голосом, как-то проглатывая окончания слов; его рифмы «границ» и «царицу», «обманом — туманные» в произношении этом казалися рифмами: «ый», «ий» звучали как «ы», «и»; не чувствовалось понижения голоса, разницы пауз; он будто тяжелый, закованный в латы, ступал по стопам.

И лицо становилось, как голос: тяжелым, застылым: острился его большой нос, складки губ изогнувшихся тени бросали на бритый его подбородок; мутнели глаза, будто в них проливалося слово, он «Командором» [Стихотворение Блока141] своим грубо, медленно шел по строке.

Это чтение вызвало бурный восторг; пишет матери он:

«Я читаю „Встала в сиянии“. Кучка людей в черных сюртуках ахают, вскакивают со стульев. Кричат, что — я первый в России поэт. Мы уходим в 3-ем часу ночи. Все благодарят, трясут руку» [ «Письма», стр. 103142].

Но я понял из чтения: он отстранял от себя, очень вежливо, впрочем, напористые «санфасдпы» иных из московских знакомых, готовых шуметь, обниматься и клясться, запхав собеседника локтем; мог быть очень грубо пристрастным; так: в дни, когда он расточал свою ласку Сереже и мне, он писал потрясающе грубо, а главное, несправедливо об очень культурном, почтенном, для нас безобидном П. Д. Боборыкине:

«Маменька бедная, угораздило тебя увидеть эту плешивую сволочь» [ «Письма», стр. 109143]. Позднее я сам испытал оскорбительность самого облика Блока в эпоху, когда мы, рассорясь, не кланялись: на петербургских проспектах, среди толкотни пешеходов увидел я Блока; зажав в руке трость, пробежал в бледно-белой панаме, — прямой, деревянный, как палка, с бескровным лицом и с надменным изгибом своих оскорбительных губ; они чувственно, грубо пылали из серо-лилового с зеленоватым потухшего фона просторов.

Он не видел меня.

Оскорбил меня этот жест пробегания с щеголеватою тросточкой, на перевесе, пырявшей концом перед ним возникавших людей; а слом белой панамы казался венцом унижения мне: как удар по лицу!

«Как он смеет?» — мелькнуло.

Он не видел меня.

А в период сближения не было меры в желании снизиться, все уступить; он — не требовал, он удивлялся: и резкому гневу, и резкой восторженности; «поэт» пересекался со скептиком в нем; и бросалась в глаза непричастность его интеллекта к «лирическим» веяньям; как посторонний, его интеллект созерцал эти веянья: издали! Воля кипела, но — в мареве чувственном, мимо ума, только зрящего собственное раздвоение и осознавшего: самопознания — нет! Оставалось знание: это-де понял; а этого-де не понять; и вставала ирония, — яд, им осознанный, — только в статье об иронии; после он сам написал: «Самые чуткие дети нашего века поражены болезнью, незнакомой врачам. Эта болезнь… может быть названа „иронией“… все равно для них… Беатриче Данте и Недотыкомка Сологуба… и все мы, современные поэты, у очага страшной болезни» [Собр. соч., т. VII, изд. «Эпоха», стр. 107144].

Я, не страдавший иронией, или страдавший ей менее, эту иронию силился сделать тенденцией, чтобы бороться с хотя бы Гейне, которого тут же цитирует Блок: «Я не могу понять, где оканчивается ирония и начинается небо»; [Там же145] я требовал строго осознанного разделения сфер; и в эпоху борьбы моей с Блоком о Блоке писал: «Самой ядовитой гусеницей оказалась Прекрасная Дама (впоследствии разложившаяся на проститутку и мнимую величину)» [ «Арабески», стр. 465146] И еще об «остротах» меня ужасающего «Балаганчика»: «Удивляет бумажный небосвод и вопль какого-то петрушки о том, что… кровь… жертвы… кровь клюквенная»147.

Вот на эти-то выпады моей «иронии» против «иронии» Блока он мне отвечал записанием в «полупомешанного», чтоб чрез годик сказать об иронии, переписав мои «полупомешанные» заявленья.

Причина иронии — некий толчок, отшибавший А. А. от него самого; отшибал в нем сидевший «остряк», полагающий: «In vino veritas» [См. стихотворение Блока «Незнакомка»].

С крупным знакомимся по мелочам; запах яда, его погубившего, я раз унюхал в нем: вскоре же; грани меж юмором и меж иронией неуловимы; а я — уловил.

Это было у церкви Миколы: паршивеньким, слякотным днем; сани брызгали; меркло сырели дома; все казалось и ближе, и ниже, чем следует; темно-зеленое, очень сырое пальто, перемокшая набок фуражка, бутылка, которую нес он в руках, мне напомнили: студента с Бронной; бутылку показывал (мы с ним на «ты» перешли):148

— «Видишь… Таки несу себе пива к обеду, чтоб выпить».

В «таки» и в «чтоб» — острость иронии, вовсе не юмора; я посмотрел на него: ущербленный, с кривою, надетой насильно улыбкой; не пепельно-рыжий, а пепельно-серый оттенок волос; и зеленый налет воскового и острого профиля: что-то простое; но — что-то пустое.

Подумалось:

«Блок ли?»

Я был перетерзан трагедией с Н*** не до «чтоб» и «та-ки»; он как бы локтем зашиб; распростясь, от меня в переулок пошел, чтобы… «чтоб»: есть ли штопор-то? Капало; шаркали метлы; и черные серо-синявые тучи висели.

Ахинея

Мы держались, точно хозяева в хлопотах гостя занять, его потчуя, точно ухою, знакомствами; всюду таскали; зачем-то таскали к Антонию: «сидим у него, говорит много и хорошо»; [ «Письма», стр. 105149] гимназистик, Сережа, церемониймейстер, врываясь в распахнутой шубище, в куцем своем сюртучке, с разлетающейся белою шейною тряпкой, с большущею шапкой в руке, — точно клюкнувший шафер с купеческой свадьбы; раз видел его на извозчике; шуба — враспах; тряпка белая билась по ветру: вразлет; снег на грудь ему сыпался.

Он подцепил скарлатину в крикливых разъездах, таская уже утомлявшихся Блоков.

Вот выдержки из писем Блока:

«12-е, понедельник. Приходит Сережа… Втроем едем… в Новодевичий… Из монастыря бродим по полю за Москвой, у Воробьевых гор… Входим в Кремль. Опьянение и усталость. Входим в квартиру Рачинских… Вечером приходит Бугаев… Пьем вино, чокаемся… Ночь»; [ «Письма», стр. 104150] «13-е, вторник. Утром Сережа… Едем в Сокольники с весельем и скандалами… к Саше Марконет… Обедаем у Сережи… Сталкиваемся с Рачинским, Мишей Коваленским… [Историк, марксист] Мчусь… к Бугаеву, чтобы ехать в „Скорпион“… Не застаю. Приезжаю один, уходим с Бугаевым… Едем на собрание „Грифов“; заключаемся в объятия с Соколовым; собрание: Соколовы, Кобылинский, Батюшков, Бугаевы (и мать), Койранский, Курсинский… Ужин… Входит пьяный Бальмонт… Кобылинский, разругавшись с ним, уходит… Уходим в третьем, часу. Тяжеловато и странновато»; [ «Письма», стр. 105151] опять — перемельк: «14-е, среда. Утром: мы, Бугаев, Петровский и Соколов в Донской монастырь, к Антонию… Худой, с горящими глазами… с оттенком иронии… Идем пешком…» [ «Письма», стр. 106152]

Каждый день — этот таек: как он выдержал! А в результате:

«Мы… здешних… сторонимся» [Там же153].

В день годовщины кончины М. С. и О. М. Соловьевых «приехали мы в Новодевичий», — пишет он матери; «после заупокойной обедни (монахини хорошо пели)» — отправились роем к Поповым: и шумно здесь «ели блины»; и «была масса тостов»; в тот день «перешли, — пишет он, — мы с Бугаевым на ты»154.

Снег похрустывал; пух падал с елок; был матовый, мягкий, чуть вьюжащий день; вспоминаю соборную роспись: «святых кувыркающихся» (выражение Блока о позах); из тени шли стаи шушукающих, рясофорных, хвостатых, сутулых, чернеющих стариц, склоненных огнями огромных свечей над летающими клобуками.

Волною муаровой в елях просвистывал снег над фарфоровым, скромным венком: из-за веток; и ширилось око янтарной лампады над громко стенающим кладбищем; Блок был серьезен: не с нами, — в «себе».

Эллис, влипнув в него таким дэнди потрепанным, быстро рукою под руку ему занырнувши, в рот брызгал громчайше: про что-то свое, не ко времени; бледный, изящный, блестящий, со сверком в глазах, с истерическими перетрясами локтя, с «гигигигиги», — мешал Блоку; и — далее: все у Поповых он лез на него, крутя усики, с принципиальными лозунгами, с вымогательством точных, немедленных, длинных ответов ему.

Александр Александрович долго терпел, хоть бледнело лицо, как бы перегорая остатком загара; молчал с папиросою; вдруг, не без вызова, с удалью, точно усиливаясь стряхнуть Эллиса, нарисовал лицом линию — вверх, выпуская из губ над собою двухвьюнную линию дыма; и что-то капризное, вспыхнув, погасло в нем.

Как бы не так!

Эллис, дьявол и мим, в сюртучке с обормоткой, взвивал в потолочные выси манжетку резиновую: над поэзией Данта, под кровли соборов, к химерам, оттуда повесившим клювы:

— «Нет, вы понимаете?»

Блок уже не понимал, — только вздрагивал от этой фальши в себе; потускнел от теней, проостряющих, как у Пьерро, длинный нос; он потом признавался:

— «Нет, знаешь ли, Боря: Льва Львовича я выносить не могу!»

И понес по годам этот тост у Поповых.

Я был терпеливее, как он, страдая; он — ежась, отвертывался; я ж себя отдавал на растерзы; порою, взрываясь скандалами, то защищая Эллиса, то нападая на Эллиса, как в эти дни; я ругался с Бальмонтом за Эллиса, который его оскорбил: «Андрей Белый написал тут же письмо Бальмонту, что пока он не извинится перед Кобылинским, Бугаев не может иметь с ним дела» [ «Письма», стр. 107155].

То было четырнадцатого; а шестнадцатого я, увидев, как Эллис точно выпивает Блока, прилипнув к нему, готов был накласть по загривку ему; приходилось же грудью отстаивать Эллиса: даже от Блока; и внутренне с Блоком я был на ножах: из-за Эллиса; но, как хозяин, «церемониймейстер», себя подавив, кое-как отодрал от поэта ужасного «Льва»; Блок не видел совсем: в выдвигаемом Эллисом трезвом, живом историзме (история, остолбеневши, кончалась у Блока), — в живом историзме, конечно, отстраданном «экономистом», который таки в Кобылинском сидел, было много того, чему стоило бы поучиться поэту; в космических «пышностях» Блока — боли не было (потом явилась она); я ж свисал, как с креста, в это время в упорной тенденции ритмы извлечь в коллективе: из скрежетопильных ораний!

И вечер у «Грифа», начавшийся тотчас же после Поповых, еще раз притиснул меня к моей боли. А Блок о нем пишет спокойнейше: будто «С. А. Соколов произвел… впечатление фальшивое, вечер — был неудачен» [ «Письма», стр. 108156].

Я — думаю: он был разгром для меня, собирающий в фокусе всю безнадежную фальшь глупо стукнутых лбами людей, высекающих с пыхами «ритмы» и не понимающих, что эти ритмы лишь искры из глаз от нелепых ударов (лбом в лоб): с синяками и с шишками; в каждом проснулся свой «монстрик»; и, как «морской житель», на Вербе в Москве продававшийся, выскочил из разоравшихся ртов, чтоб зажить средь гостей — тоже гостем.

И Блок отмечает ужаснейшее настроение Нины Петровской (писательницы); понимаю ее: ее муж, Соколов, наорав всякой дряни рифмованной (кровь-де его от страстей так черна, что уже покраснела она!) — с'кон апэль истуар157, — ррадикально сметнувши поморщем брезгливого дэнди от носа пенснэ, пузырем надув щеки (набили гагачьего пуха), — рукою на стол:

— «Стол!» — таращась на Блока глазами, как пуговицами ботинок.

— «Что стол?»

И басищем, таращась на Батюшкова, как столпом Геркулесовым, бух: в лоб!

— «Глядите!»

И все, растаращась на стол, запыхтели: а стол — ничего; он — стоял.

— «?!»

Увидя, что ждут объяснения, присяжный поверенный Соколов, только что попавший к спиритам, с достоинством поправляя пенснэ и сконфузившись своего жеста, басил:

— «Стол — гм: но мне кажется, в нашей квартире с недавнего времени…»

Все стояли и ждали:

— «С недавнего времени начались… стуки». Он разумел — «спиритические».

При чем стол? Стол, по-видимому, не собирался подпрыгивать: стол, покорный осел, тащил грузы тарелок, и фруктов, и вин. Писательница Петровская, — та даже за уши схватилась от такого бессмысленного безвкусия: как оскорбленная оплеухой, дрожала; стыдно видеть своего мужа таким.

Мы стояли как на иголках; сели как на иголки; и весь вечер томились; а тут возник пренелепейший разговор; присяжный поверенный Соколов высказал свои «мистические» воззрения, на которые не отзывался никто, кроме «божьей коровки», младенца с сединками, Батюшкова; тот, схвативши кого-то за руки и патетически дергая руки, — то подбрасывал их себе под микитки, то бросал их себе под живот, с риском их оторвать: для выражения сочувствия к захваченным рукам и к присяжному поверенному Соколову.

А Мишенька Эртель, блеснувши зеленым глазком, как кукушка облезлая, закачался и — задрожал усиным огрызом, выражая свой полный восторг Соколову.

— «Сейгей Аексеич схватий — гы-ы-ы! — нам быка за гога!»

Соколов, надевая пенснэ: с томным, бархатным басом:

— «Спасибо, родной: вы меня понимаете!»

Я — чуть не в пол, как Петровская: «аргонавтический» фейерверк иль —

Все кричали у круглых столов,

Беспокойно меняя место158.

Тот вечер сыграл в моей жизни крупнейшую роль, провалив навсегда, окончательно, «стиль», из которого я хотел высечь мелодию искристого социального тока; так вот оно, новое качество в химии душ, в контрапункте сплетенья людей? Не гармония, а — «стол трясется». Мистерия жизни? Мистерия — мышь родила; вероятно, и слово-то «мюс» от «мюстэрион»; «тэр» же по-гречески — зверь;159 он и вылез: в тот вечер.

И после в годах я лишь вздрагиваю, слыша слово «мистерия»: и в 906, вспомнив про «грифское» бредище, я написал: «Гора родила мышь… Кто-то на вопрос хозяйки… „чаю?“ крикнул: „Чаю воскресения мертвых“… Водном доме оказалась просахаренной мебель; нельзя было садиться в кресла: везде липло» [ «Арабески», стр. 321160].

Проваливался в этот вечер перед Блоками «аргонавтизм»; я сам перед собою давно провалился: в истории с Н***.

Александр Александрович сердцем почувствовал это во мне; «грифский» вечер связал с ним; он бросил на меня свой встревоженный взгляд через головы «монстриков»; вскоре мы вышли на мягкий снежок, порошивший полночную Знаменку.

Брат

А. А. Блок пишет матери: «Пришел Бугаев, и мы долго пили чай» [ «Письма», стр. 108161], но он не пишет, о чем говорилось: был он — душа сострадательная; но — ему-то что: он был в восторге еще от Москвы; о которой я писал уже через месяц:

В своих дурацких колпаках,

В своих оборванных халатах,

Они кричали в мертвый прах,

Они рыдали на закатах162.

Об этом-то я и сказал: и —

Бессмысленно протягивая руки,

Прижался к столу, задрожал…163

Не к столу («стол» вчера доконал), а — к нему, брату, как бы прося его строчкой, ему посвященной:

Не оставь меня, друг,

Не забудь…164

Он, прочтя мою боль, мне ответил всем жестом, как строчкой ответной:

Молчаливому от боли

Шею крепко обойму165.

Вскоре описывал я свой убег:

Я бросил грохочущий город

На склоне палящего дня166.

Даже Брюсов любил вспоминать:

— «Это было, Борис Николаевич, в дни, когда, помните, бросили вдруг вы „грохочущий город“ — не правда ль?»

«Грохочущий город» — Москва; ее бросил, сбежав в Нижний Новгород, к Метнеру: в марте же; тема «ухода» меня, как Семенова, мучила; неудивительно: мы говорили о том, что, быть может, уйдем; но — куда? В лес дремучий?

Ушел — Добролюбов: не Блок.

Александр Александрович мне улыбался своею двойною улыбкой: скептически-детской; но ласка его оживляла меня; Любовь Дмитриевна, зажимаясь клубком в уголочке дивана, платком покрывая капотик пурпуровый, свесясь головкой своей золотой, нам светила глазами: под старенькою занавеской окна; начиналась заря; розовели снега; из графина к стене перепырскивал розовый зайчик.

Я выше отметил: ум Блока — конкретно-живой, очень чуждый абстракциям; уже я испытал полный крах переписки с ним: на философские темы, сведя ее — к образам, сказке, напевности и «баю-бай».

Наша связь — в этой ноте: не в идеологии; мальчик, Сережа, еще гимназист, раздувая все более пафосы к идеологии с Блоком — до чертиков, до фанатизма, до тряпочки шейной, — под северным ветром, схватив скарлатину, внезапно свалился в постель; но еще до болезни, как пещь Даниила, палил экстремизмом своим, развивая иной, «свой» стиль: с Блоками.

Он, бывший третьим меж нами, стушевывается в те дни; наш посид в марконетовском флигеле, мое сближение с Блоками (на почве моего горя) — уже без Сережи; то «выбытие» отразилось позднее во всех наших встречах: Сережа пел про «Ерему», а я — про «Фому».

Но об этом — потом.

Спиридоновка, дом «Марконет»: в пустовавшей коричневой, старой квартирке, обставленной всеми предметами, зажили Блоки;167 их домохозяин был свойственником Соловьевых: учитель истории, староколенный москвич, член дворянского клуба, с табачного цвета глазами, взлетающими на безбровый, большой его лоб, — рудо-пегий и козлобородый, — гремел добродушно из кресла, повесив живот сероклетчатый между ногами:

— «Цто? Брюсов опять написал про козу?..»

Удивленный собою самим, он, подкинув пустое безбровье, — все схватывал Блока за руку:

— «Цто, цто?»

— «Что Владимир твой Федорович?» — раз спросил я А. А. Блока.

— «Хороший: приходит, сидит!»

Что, казалось бы, общего меж рудо-пегим учителем, вылитым сатиром, и меж поэтом? Владимир же Федорович ежедневно являлся утрами, осведомиться: все в исправности ли? Называл Блока «Сасей»; к нему пристрастился до… до… пониманья стихов (декадентов осмеивал он); и накидывался на меня, будто я — враг поэзии Блока.

— «Хоросее стихотворение!.. Цто?»

Он года вспоминал, как жил в доме его «Саса Блок»:

— «Цто? Как Блоки?.. Сережа цто?.. Брюсов опять написал про козу?» — поднимал ту же тему над кучами снега, у паперти церкви, где Пушкин женился168 (жил рядом); его встречал часто я, пересекая по делу — район Поварской; этот старый толстяк с увлекательною простотою рассказывал:

— «Саса — поэт, настояссий… Цто? Выйдет, бывало, на улицу, — голову кверху: заметит, какой цвет небес, и какая заря, и какая тень тянется: зимняя или осенняя; цто цитать? Видно сразу: поэт — цто, цто, цто?»

И лицо добряка начинало сиять.

Я заметил, что Блок возбуждал очень нежные чувства: у дедов и бабушек, внявших Жуковскому и метафизике

Шеллинга, тихо влекущих в могилу свои «геттингенские души»; «отцы» ж — пожимали плечами:

— «Бред, бред: декадентщина!»

Бабушка старенькая, Коваленская, делая вид, что поэзия Блока во всем уступает Сереже, — ее понимала; но ревность и тяжба с Бекетовыми не позволила: вслух восхищаться; другая старушка, Карелина, Софья Григорьевна, великолепнейшая, сребро-розовая, разводящая в Пушкине кур, погибающая над Жуковским, — та просто влюбилася в Блоков, покалывая семидесятилетнюю свою сестру, Коваленскую; в Дедове летом, бывало, старушки сойдутся: и — дразнятся:

— «Да вот, Сережа такие стихи написал, что…» Карелина жует губами; и вдруг:

— «Была в Шахматове… Блоки, — ах, что им делается?.. Люба — роза… А Саша такие стихи написал: прелесть что!»

Коваленская — сухо губами жует; а Карелина, взявши реванш, затрясется от смеха и напоминает мне Виттихен, ведьмочку из «Потонувшего колокола»169.

Шмель жужжит: над старушками.

Тонкие критики и специалисты не вняли в те годы поэзии Блока, как некогда Тютчеву и Боратынскому, тоже весьма «непонятным» когда-то (теперь это даже не верится); люди простые с душой, безо всякого опыта критики, не понимали, что тут непонятно, коль строчка берется душой; так твердили всегда — три сестры, три поповны села Надовражина; так утверждала Владимирова, Евдокия Ивановна, русская, умная, очень простая душа — без затей, подковыков; так полагала и мама, но не имевшая опыта критики, — скорей опыт балов; и так мыслил один старовер, собиратель икон, крупный деятель «толка»:

— «В России один настоящий поэт: это — Блок!» Стало быть, мимо критики, истолковательства и поднесенья читательским массам искусственного препаратика (есть ведь такой: «поэтин», изготовленный «толстым» журналом), — такими была хватка: души, непосредственно знающей, что хорошо и что плохо. И видели: Блок — «хорошо».

И не только поэзия Блока: сам Блок! Волновала волной золотого какого-то воздуха — строчка; но и — волновала волна точно розового, золотого загара, играющая на его молодом, твердом, крепко обветренном профиле, в солнце бросающем розово-рыжие отсветы пепельных мягких волос; его мощная, твердая грудь, продохнувшая жар летних зорь, ставший пульсом кипения крови, выдыхала теперь — в перекуренных комнатах, в модных гостиных, где он как светился; и слышалось:

— «Блок — он какой-то такой: не как все!»

Таким после не виделся, выдохнув с жаром, с дымком папиросы, — иные, зловещие дымы, в них сев, как в тяжелую, черную, с тускло-лиловыми и желто-серыми пятнами, мантию.

Я его видел таким перед отъездом, когда мы пошли с ним в кружок юных религиозных философов — Эрна, Флоренского и Валентина Свентицкого, где я читал реферат170 и где он поникал, выступая из тени: проостренным носом; когда выходили из душненькой комнаты, где обитал В. Ф. Эрн, он сказал:

— «Между этими всеми людьми — что-то тягостное… Нет, мне не нравится это… Не то!»

Он был прав.

С молодыми философами я познакомился только что.

Перед отъездом своим чета Блоков явилась с прощальным визитом171; нарядный студент, в сюртуке с тонкой талией, с воротником, подпирающим шею, высоким и синим, отдавшися в руки нарядной жены, посидел в старом кресле, помигивая улыбавшимися голубыми глазами, держа на коленях фуражку; привстал за женой, потопты-вался:

— «Ну, прощай, Боря».: Крепко прижались губами друг к другу:

— «Пиши!»

Любовь Дмитриевна, улыбаяся прядями гладко на уши зачесанных золотоватых волос, с меховою большущею муфтою вышла в переднюю: в сопровождении матери.

Старый друг

Блоки уехали; чин представления им «аргонавтов» ухлопал меня; в дни сидения их в марконетовском флигеле точно с вкушеньем людей, как варенья, мои отношения с Н*** заострилися до невозможности видеться; черными кошками падали тени; то — Брюсов, не видимый мною, просовывал ухо в мою биографию; стены действительно уши имели: все, что говорилось у Н***, в тот же день становилось известно и Брюсову; кроме того: я имел объяснение с матерью, внутренним ухом услышавшей фальшь моей жизни;172 так что: отношения с Н*** были вдруг атакованы с двух сторон; сам уже видел себя неприглядно; Сережа лежал на одре; Блок, к которому бегал, уехал; а хор «аргонавтов» поревывал «славься»; бред, бред!

Разразилась война;173 над Москвой потянуло как гарью огромных далеких пожаров; уже авангард поражений на фронте давал себя знать; Порт-Артур грохотал еще; в иллюстрированных же приложеньях еще гарцевал с шашкой Стессель; Москва, государственная, стала ямой; в воздухе повисла — Цусима.

Все это взвивало в душе точно смерч полевой, перемешанный с колкой, секущей меня гололедицей; и никогда не забудется мартовский день, когда я ощутил, что мне некуда деться (и дома — одни неприятности); встав в сквозняки у скрещения двух переулков, я думал: «Куда?» И увидел, что — некуда; сыпались льдяные иглы на нищего духом.

И вдруг мне блеснуло: бежать, скорей, — в Нижний, к единственному человеку, который не шут, не ребенок и не «скорпион», — человек, понимающий муж, не романтик: к Эмилию Метнеру!174

Под гололедицей — на телеграф! Телеграмма ответная тотчас пришла; на другой же день, в вихре снежистом, несся в Нижний, к полуночи выскочил на неизвестный перрон, а навстречу из морока тел ко мне ринулся великолепный бобровый мех — с криком:

— «Вот он!»

Из-за меха снял шапку — старинный мой друг; за два года он неузнаваемо переродился, здоровьем дыша: скрепом стана и цветом лица удивил; исчез взгляд исподлобья: волчиный, с подглядом; а вместо раздвоенных вздохов из задержи — крепкий порыв; эта твердость пожатья, упругие мускулы эти, — сумеют из пропасти вытащить; он приготовился, видно; и десятидневная жизнь точно переродила меня; из вагона слетел на перрон некто бледный и жалкий; садился в вагон некто твердый и даже веселый, вполне осознавший комизм положения: шишки на лбу; поделом, гляди в оба!175

Такое чудесное перерождение — действие Метнера: стиль дирижированья, произведенного твердой рукой во все мелочи быта, которым сумел он обставить меня, и культурой, которую, точно ковер-самолет, развернул передо мной, не забыв и о завтраке, очень уютном (жена его, Анна Михайловна, из двух яиц, хлеба с маслом умела создать инцидент интересный), прогулках над Волгой со вздергом руки на зарю, с анекдотами о местных жителях и с каждодневным тасканием к Мельникову, нам рассказывавшему о жизни сектантов, которую знал он по данным Печерского-Мельникова.

Разговор в Благородном собрании, нас познакомивший, — точно и не было лет, — продолжался, как фраза, оборванная запятой; осень 902 связалась с весной 904 минус 903; и вновь возникали: и Вагнер, и Шуман, и Ницше, и «Goethe-Gesellschaft»; вдруг, как режиссер, подняв занавес, он мне показывал на фоне Гете — Новалиса, Шлегелей, Тиков; и Шеллинга — на фоне: Канта; средь разных «Люцинд», «Офтердингенов»176 вставил мой образ, чтоб я себя видел «романтиком»; через Новалиса следует перешагнуть к отчеканенному гетеанству; он, выщипнув томики Goethe, превкусно, за чаем с печеньями, цитировал ворохи великолепных подробностей — из жизни Гете; сидел предо мною на стуле, пружинный и четкий, с обрезанным золотом томиком.

Вдруг он, вскочив, начинал быстро бегать и пересыпать свой подгляд громким хохотом, явно подуськивая меня к шаржам над собственной глупостью; и из корректного немца, сквозь шутку, как из-за кустов, обнажив свою шпагу, испанец какой-то бросался меня доконать окончательно:

— «Все, что вы переживаете, происходило и с Гете, пока не сумел он под ноги подмять свою тень, бросив в публику Вертером, выбросив Вертера из своей жизни; романтик — нахлебник при классике, если не вышвырнуть: сперва — объест, потом — съест; нет, гоните его от себя. Гете же с собой — справился!»

Анна Михайловна нам подавала поджаренный крендель; а кофе так вкусно попахивало, когда Метнер, взяв чашку, прихлебывал кофе, подкопы ведя против мистики, свойство которой — прокиснуть в сомнительные анекдотики; сплошь анекдотик, по мнению Метнера, — Тик-драматург; через двадцать же месяцев я прямо ахнул, припомнив до слова Метнера, — в квартире Блоков, когда прослушивал в первый раз «Балаганчик»: романтик с «романчиком»; этого «-чика» (иль «Тика») на Блоке — я Блоку едва мог простить.

Слова Метнера я принимал точно хлеб после приторных кушаний с… дымом табачным; почувствовал, что я и молод, и жизнь впереди еще, и много радостей будет — с условием, чтобы «Орфея» в себе я покончил; с живой благодарностью другу внимал, наблюдая его: обозначалась явно морщина у губ, — саркастическая; стала явного лысина; кудри, его ослаблявшие, срезал; и коротко стригся; бросалось сращенье костей черепных: напряженье в узоре сращенья, казалось, что голова разлетится на части; он жил, развивая стремительно мчащуюся, как экспресс, свою зоркость к культурным подглядам, которыми был перекупорен он безо всякой возможности ими делиться — здесь, в Нижнем; как бомба упав на меня, разорвался всем тем, что надумано им в одиночестве; и — попал в центр; был я как взорван, как вырван — из неврастении; сложилася твердая строгость решения: как быть.

И последние дни жизни в Нижнем мы, весело с ним подбоченившись, с хохотом, с грохотом мчались по миру идей, как по чащам, охотясь за «монстром».

— «Нет, нет, — громко вскрикивал он просто жалобным плачем, взмахнувши руками, гремя, в три погибели сгорбившись, — я не могу, не могу больше выдержать, ха-ха-хо!» — с дисканта до тяжелого баса он голосом рушился; рушился прямо в диван головой.

И потом, надев шубу с прекрасным бобром, схватив палку крюкастую, крепкий и стройный, он влек на откос; мы неслись над обрывистым берегом Волги; за Волгою, в голых лесах, ниже нас, разгоралась заря; снесся снежный покров; Волга тронулась; был ледоход; птицы пьяно чирикали, выпив весны; пролетев над откосом, — в Кремль: к Мельникову: слушать сказки о жизни хлыстов;177 и опять Э. К. эти рассказы повертывал — на ту же тему: на яд утонченных радений, с которыми надо покончить.

В Эмилии Карловиче мастерство сплавлять темы, по-видимому, не имеющие ничего даже общего, было невероятно; он раз навсегда мне связал: Гете, Тика, Новалиса, «Сказку» «Симфонии» с юной монашкой «Симфонии», просто с хлыстовкою, с «Дамою» Блока, с Люциндой; и — далее, далее, далее: все — к одному; а «одно» — дать лечебное средство: мне в душу178.

И я, возрожденный, окрепнувший, трудность свою сознающий, знал твердо, как тяжелорогого, хрюкающего носорога судьбы положить на лопатки мне.

Взмах дирижерской руки, зажимающей шапку, с перрона; ответный взмах; буферы перетолкнулись: Москва — полетела навстречу.

Сплошной «феоретик»

— «Иванов сказал!» — «Был Иванов!» — «Иванов сидел». — «Боря, — знаешь: Иванов приехал: он — рыжий, с прыщом на носу; он с тобой ищет встречи, расспрашивает; трудно в нем разобраться: себе на уме иль — чудак!..» — «Как, с Ивановым вы не знакомы?» — «А мы тут с Ивановым!..»

Словом: Иванов, Иванов, Иванов, Иванов!179 Когда я вернулся в Москву, мне казалось: прошло десять лет; уезжал я зимою; приехал: в разгаре весны; большой благовест, Большой Иван, разговоры упорные — о Вячеславе Иванове: как он умен, как мудрен, как напорист, как витиеват, как широк, как младенчески добр, как рассеян, какая лиса!

Все то — в лоб: в «Скорпионе», у нас, у Бальмонтов; и хор «аргонавтов» подревывал — голосом Эртеля:

— «Мы с Вячеславом Ивановым — гы — за — гога», — как недавно еще «за гога»: с А. А. Блоком!

Шумел Репетилов: вовсю!

В чем же дело? Где Брюсов? Бальмонт? Белый? Блок? Нет их! Только — Иванов, Иванов, Иванов!

Бегу я к Сереже; Сережа, поправившийся от скарлатины, громким хохотом не то всерьез, не то в шутку, не то — перепуганный, не то — плененный Ивановым, пойманный в противоречии, руки разводит, пытаясь меня посвятить в то, что произошло: в десять дней:

— «Понимаешь, начитанность — невероятнейшая; но безвкусица — невероятнейшая; что-то вроде Зелинского, пляшущего „козловака“: с юнцами; Сергей Алексеевич, „Гриф“, чуть не в обморок падает; и признается: „Я — не понимаю: ни слова!“ Я должен сказать: ни Сабашниковым, ни „грифятам“ понять нельзя эту лабораторию филологических опытов; в ней — и раскопки микенских культур, и ученейшая эпиграфика; все то поется в нос, точно скрипичным смычком с петушиным привзвизгом под ухо мадам Балтрушайтис иль — Нине Ивановне: с томны-ми вздохами, с нежными взглядами зорких зеленых глаз рыси; и — ты понимаешь? А „грифы“ бегут от него; он — вдогонку; понятно: невежды же; ну, „скорпионы“ с серьезным почтением слушают, — не понимая; Валерий же Яковлевич, сложив руки на грудь, надзирателем классным нам в уши воркочет: „Такой поэт — нужен нам“. Слушай-ка: я — написал!»

С громким хохотом шарж свой прочел, где описано: у генерала Каменского резво танцуют арсеньевские гимназисточки и поливановцы; в залу врывается Брюсов, влача, как слепого Эдипа, рассеянного Вячеслава Иванова; и всех объемлет — священнейший трепет; а Брюсов, показывая на «Эдипа» египетским жестом, кричит на юнцов:

Такой поэт — нам нужен:

Он для других — пример!..

Он — лучше многих дюжин

Изысканных гетер!

Не прошло полусуток с минуты, как я соскочил на перрон, а уже обалдел: ушат вылили на голову; об Иванове слышал от Брюсова, «Кормчие звезды» [Первая книга стихов Вячеслава Иванова] открывшего180 и мне показывавшего на тяжелые, точно булыжники, строчки; В. Я., побывавши в Париже, вернулся смятенный от встречи с Ивановым, преподавателем Вольного университета М. М. Ковалевского, курсы читавшим с терпеньем181, готовясь подолгу к ним; с курсов — бежали; Иванов же не унывал; десять лет он до этого гнулся в архивах швейцарских музеев, таяся от родственников мужа первого первой жены, — той, с которой бежал из России:182 зажить в одиночестве средь привидений античного мира — Терпандров, Алкеев, Сафо, Архилохов; до этого он обучался у Моммсена, преодолевши историю;183 так он латынью владел, что свою диссертацию он написал на изящной старинной латыни184, и, приведя в изумление немцев, нырнул в катакомбу, где он все читал Роде, Лобеков, Шлиманов, Фразеров и Узенеров, нарыл свои данные, заново строящие положения Ницше-филолога; то, что у Ницше есть миф, объясняющий музыку Вагнера и осуждающий каннибализм древних дионисических культов, то В. И. Ивановым вновь воскрешалось: на данных науки;185 и главное: жуткие, тысячелетние культы сей очень ученый, рассеянный муж, спотыкаясь о тысячелетья, привел за собою в Париж; вскружил голову будущему профессору Ященке, нескольким очень ученым доцентам (и — Брюсову), он вместе с пылью, Л. Д. Аннибал, своей первой женой, ее шляпной картонкой, в Москву притащил: и показывал в «грифской» гостиной; и не понимали, кто он: архивариус, школьный учитель из Гофмана, век просидевший в немецкой провинции с кружкою пива в руках над грамматикой, или романтик, доплетшийся кое-как до революции 48-го года и чудом ее переживший при помощи разных камфар с нафталинами, иль мистагог, в чемоданчике вместе со шляпой Л. Д. Аннибал уложивший и культ элевзинской мистерии186, чтоб здесь, — на Арбате, Пречистенке, Знаменке, — Нину Ивановну, Кречетова, меня, Эртеля, Брюсова, Батюшкова и Койранских собрав, нас заставить водить хороводы под звуки симфоний Бетховена, возгласом громким гнусавя, лоснящийся выдвинув нос:

— «Конгс ом паке!» [Таинственный возглас иерофанта из элевзинской мистерии]187

Подобные Мишеньке Эртелю люди — уже недвусмысленно гыкали:

— «Гы, мы с Ивановым ужо покажем, где гаки зимуют, куда Макаг гонит тегят».

— «Гы — Огфей настоящий, не ложный, — в Москве!» Снобы, губы поджав, каламбур обо мне в уши вшептывали:

— «Андрей Белый — хе, хе! — экс-король: земли обетованной!»

Был праздничный день; вдруг — спотыкаясь в пороге, с цилиндром стариннейшей формы, слегка порыжевшим, с перчаткою черной на левой руке, в сюртуке, — мне казалось — с отсиженной фалдою, косо надетом, сутулящем, сунулось в дверь нечто ярко-оранжевое, лоснясь пористым, красным и круглым лицом (пятна выступили) и пугая проостренным носом, бросаясь усами, короткими, рыжими (бороду он отпустил уже после); скользящим движеньем сутулых плечей, с громким скрипом сапог и с претыком о кресла, то «нечто» пропело:

— «Иванов!»188

На карточке же, на визитной, которую подали мне перед тем, было выведено «Vinceslav» при «Ivanov» — стариннейшим шрифтом; и я успокоился — сразу же: не «мистагог»: старомодный профессор, корпевший над Шлиманами, растерялся; от солнца, знать, темные пятна глаза залепили; и всякую дрянь принимает всерьез.

И я бросился; мы, спотыкаясь, схватяся руками, — тряслись; я не знал, где его усадить; он не знал, как сидеть; и все вскакивал; мать с откровенным испугом глядела на это печальное зрелище; мне же казалось, что бегает каждый из нас в лабиринте своем; слышит где-то за стенкой другого в обрывках каких-то.

Вот — первое впечатленье: сумбур, подавляющий бездной штрихов, наблюдений, подглядов: как заново! Точно упал он с Венеры, где тоже есть жизнь; и мне надо бы знать ее! Но — недосуг.

Я подскакивал, точно в холодной испарине189, как на экзамене; он же тряс своей книгой «Прозрачность», тогда только вышедшей, взяв ее у меня на столе, и меня, как школьника, спрашивал:

— «Вам, разумеется, ясно, что значит: „Семи разлук свирель“?»190 фу-ты! нелегкая — вынеси! И наугад прошептал:

— «С семью отверстиями свирель?»

Он, просияв, точно солнечный кот, запушась кудерьками, стал мягким; и точно старинная скрипка лучистой струной Страдивариуса раздалась:

— «Ну конечно же! И понимать-то тут нечего!» В эти же дни я Сереже рассказывал:

— «Да, — и намучился же: но — прекрасный, сердечный, несносный, мудреный, вполне изумительный!»

— «Очень талантливый», — строго прибавил Сережа.

— «О да: понимаю теперь, почему от него улепетывают декадентские дамы, поэтики грифские! Вынести им эту мудрую головоломку, просиженную в катакомбе, нельзя: лишь Грушке, Соболевскому; он — настоящий поэт, воспевающий эпиграфический камень; конечно, и это — поэзия!»

После уже изменил свое мнение; В. И. Иванов рос быстро: в большого поэта; тогда же досадовал: не разбираясь ни в чем, приходил в восхищенье191 от всякого кукиша.

— «Очень пронырлив», — отрезывали.

— «И назойлив!»

Иванов в рассеянности укреплял этот «миф», проявляя бестактность, настырство какое-то; в поисках себе сторонников, он, разрываясь в чужих мировоззрениях, как бы идя на них, в сущности, производил кавардаки: во всяком.

Его ощущали сплошным беспорядком в гостиных, весьма утомительным, хоть интересным; хотелось — на воздух, к цветам, мотылькам; я жил мыслью: в деревню бежать; а Иванов стоял на дороге, как пересекая мой путь и как бы нападая с мудреными витиеватыми спорами — о Дионисе, Христе, евхаристии, жертве.

Охая, я шутливо восклицал, встретив моего друга Сережу:

— «Нет, Ивановы — будущее!»

Я надеюсь, читатель, что вы поймете меня: если вообразите вы, что «Ивановы» — будущее мировой культуры, то выкажете неостроумность по отношению к показу Иванова в этом отрывке, достаточно марионеточному и унижающему В. Иванова, который заслуживает уважения; «будущее» разумел я — мое будущее: будущее последующих пыльных дней весны 1904 года; и «будущее» меня ужасавшее: будет, будет нападать на меня этот рассеянный теоретик, затаскивая в невыдирные чащи своих мудрословий; а я после пережитого хотел в поля, в тишь: прочь от этого мне навязанного и казавшегося непереносным «будущего» прения с тщетным тщеньем понять.

Но я был пленен, побежден, умилен, посетивши Ивановых, остановившихся в доме, стоявшем в том месте, где ныне возвысился памятник К. А. Тимирязева:192 дом тот сгорел в Октябре; в меблированных комнатах, в маленьких, перед столом, заливаемым чаем, осыпанным крошками, скрашенным розой в стакане, сидела чета: оба — сорокалетние и подпыленные, мило чирикали, точно воробушки, глядя друг другу в глаза; Вячеслава Ивановича только понял при Лидии Дмитриевне Аннибал, полномясой, напудренной даме, увидев которую вскрикнуть хотел: «О, закрой обнаженные ноги свои!» Но осекся, увидев, что — руки: такие могучие! Была в пурпуровой тряпочке; может — кумач, может — ситец: не шелк. А на кресле валялась огромная черная плюшка, не шляпа (наверно, сидели на ней); лицо — дрябло, болезненно; алые губы, наверное след оставлявшие: розовый; глаза — большущие, умные, синие, милые, девочкины; так что тряпочка, губы и чьим-то посидом промятая шляпища, — все отметалось, как вихрем, потоками слов.

Понял я, что тряпчонка пурпуровая, под хитон, — не ломанье и не безвкусица, а детская радость быть в «красненьком»; стиль «романеск» в пересыпе пылей, себя переживание в Делякруа; т. е. бездна неведенья, где, в каком веке живем, что подумают, как «оно» выглядит в «Грифе»; и тут я представил: шалэ193 среди зелени, комнатки бедные, разброс предметов (среди словарей — пудра); в окнах синеет Женевское озеро;194 и десять лет — никого!

Вячеслав Иванов

Встретясь с ним через год, оценил этот путаный профиль: культур синкретических; он меня удивил, предлсь жив перейти с ним на «ты»; летом пара исчезла в Швейцарию195, куда поехал и Эрн, где скрепилася парадоксальная и бестолковая дружба фанатика от православия с этим Протеем196.

Зимой 905 года, в конце ноября, в декабре, в Петербург переехал на жительство он;197 золоторунная, изумрудноглазая его голова с белольняной бородкой, которую он отпустил, наклонялась лоснящейся красною лобиной с загнутым носом, ронявшим пенснэ, к дамским ручкам с пугавшей, свирепою вежливостью, обрывавшей оборки спотыком о юбку; опускалась пред старцами, впавшими в детство, политиканами-мастодонтами, юными девочками, перед пупсами, перед багровой матроной, пред светскою львицею; стадами поэты стекалися к доброму пастырю, чаровнику, даже уши дерущему так, что, казалось, щекочет: под ухом.

Вселились Ивановы в выступ огромного здания, ново-отстроенного над потемкинским старым дворцом198, ставшим волей судьбы Государственной думой, впоследствии выступ прозвали писатели «башней Иванова»;199 всей обстановкой комнат со старыми витиевато глядящими креслами, скрашенными деревянного черной резьбой, в оранжево-теплых обоях, с коврами, с пылищами, с маскою мраморной, с невероятных размеров бутылью вина, с виночерпием, М. М. Замятиной (другом жены)200, с эпиграфикою, статуэткой танагрской, — Иванов над Думой висел, как певучий паук, собирающий мошек, удар нанося декадентским салонам; однажды в присутствии сутуловатого гостя, пленительно певшего в нос, З. Н. Гиппиус — грубо ко мне:

— «Боря, вы молодой человек; Вячеслав же Иванович вас старше лет на двадцать; вам не пристало бы „ты“ говорить».

В. Иванов, покрывшись багровыми пятнами, впившись лоснящимся носом в меня, фистулою резнул:

— «Ты, Борис, может, против?»

И тут же споткнулся, вильнув черной фалдою.

— «Что ты?»

Достав носовой свой платок, он моргал, растирая платком запотевшие стекла.

Я был у него через день.

— «Неужели, — обрушился он, — Мережковским ты веришь?»

И, в золоторунные кудри свои заиграв тонким пальцем, посеял сомненья; свисал над салонами Гиппиус, Розанова с своей «башни», скликая известнейших профессоров, хлыстов, мистиков, старых народных учительниц, даже писателей-знаньевцев, в косоворотках ходивших, устраивая литературоведческие семинарии «батюшкам» или развешивая орари на склоненных поэтов.

Одна беда: всякий юнец мог в житейском его объегорить; в мире идей всех затаскивал в дебрь; был период, когда я подумал: не волк ли сей овцеподобный наставник? Пушился, горбатясь за черным чайком, точно кот; а поставив вам профиль, являл вид орла, застенавшего кличем: орлиною лапой на шнуре пенснэ перекидывал; и человечность при этом какая! Дверь — в улицу: толпы валили; лаская, журил; журя, льстил; оттолкнув, проникал в ваше сердце, где снова отталкивал.

«Бык» был преставлен овцою; четыре животных — библейских (лев, человек, бык-овца и орел), кувыркаясь друг в друге, являли колеса пророческие у колесницы библейской, с которой он, перетряся руном завивающихся белольняных волос, улыбаясь устами пурпуровыми из портрета художника Сомова [Сомов писал портрет В. Иванова201], напоминая раздвоенною бело-льняной бородкой Христа по Корреджио [Известный тип лика Христова, данный Корреджио], — многим являться стал; недоставало, чтоб он, возложивши терновый венец на себя, запахнувшись во взятую у маскарадного мастера им багряницу, извлек восклицания:

— «Се человек!»202

Прошу не смешивать с евангельским текстом; в контексте с показом Иванова «се человек» означает:

— «Се шут!»

Таким мне казался; казалось, что за год вырос он из немецкого учителя в какого-то «Мельхиседека»; прошу не смешивать с Мельхиседеком библейским;203 в контексте с показом Иванова «Мельхиседек» означает: почти… шарлатан; таким казался не раз; и — как я ошибался!

Бальмонт — менестрель запевающий; Брюсов — глаголящий завоеватель; взывающий — Блок; Мережковский, Д. С., — Аввакумик, в салоне своем вопиющий. Иванов как бы собирался: глаголить, вопить, петь, взывать; но пока еще был не глагол: разве филологический корень; не пел, а гнусавил; покрикивал, взвизгивая, с неужасным притопом, а не вопиял; не взывал, — придыхал [Читатель на этот раз, надеюсь, поймет меня: «поюще, вопиюще, взывающе и глаголяще» взято вполне в ироническом смысле в отношении к Иванову].

Блок пугался, узнав, что В. И. пламенеет попасть к Блокам в дом, покрывался от нетерпения красными пятнами и припадая к плечу моему головой златорунной:

— «Борис, отвези меня к Блокам!»

— «Нет, Боря, — не надо: боюсь! Он — профессор; мы с Любой совсем растеряемся с ним!»

Вячеслав оказал просто невероятную чуткость к поэзии Блока, разрушив мой миф о себе: не поэт, — теоретик; я сватал Иванова с Блоком; сама Любовь Дмитриевна помогала мне в этом; стремяся на сцену, она откликалась на мысли о новом театре мистерий, на игры в театр без подмостков, на импровизации выспреннего «феоретика»; к этому времени ветхопрофессорский лик перегримировав под персону из «страсти Христовы», протей Вячеслав собирался створить свою «башню» в Обераммергау [Местечко в Баварии, где разыгрываются старинные мистерии] какое-то (с примесью критских обрядов); я не разглядел, что стремление к новому быту в нем — вздерг; через год преодолеватели «только искусства» явили гримасу подмостков.

Но в 905 я сам способствовал встрече Иванова с Блоком204, в ней видя начало отбора людей в коллектив; В. И. Иванов Чулкова привлек; Чулков влек Мейерхольда и Мейера; Блок — Городецкого; и — что-то лопнуло меж символистами, когда Чулков на газетах и на альманашиках «се человек» повез, между тем как В. Брюсов скомандовал: «Трапы поднять! Символистам быть только в „Весах“!»

Рассужденья Иванова о перестройке квартир под игру начались для меня в тот несчастный денек, когда я потащил на извозчике к Блокам его, созерцая сутулую, скрюченную под огромною шубой персону в пенснэ, выставлявшую свою бородку, подстриженную под Корреджио, думая, как бы профессорским видом своим не спугнул бы он Блоков; тогда разговор оборвется.

Так золоторунная голова Вячеслава Иванова в шапке мехастой явилась в передней; стряхнувши снега, косолапую сбросивши шубу, в которой он выглядел сущим попом еретической секты, — вошел; Блоки встретили «батюшку»; «батюшка» в светло-оранжевой теплой столовой, впиваясь взглядом своим то в того, то в другого, трясясь, с перетиром, с лукавым мурлыком подкрадывался: де театр не театр, разумеется, и не… трапеза, а, — ну, допустим; и — хнык носовой; и лоснящимся носом меж мною, Л. Д. и А. А. переныривал, точно пушившийся, спину свою выгибающий кот; хорошо собираться в интимном кружке:

— «А что будем мы делать?»

И выяснилось: то, что ритм продиктует; Л. Д. осторожно спросила: «Одежда обычная ритм не нарушит?» Иванов повел деликатные речи о том, что пурпурный оттенок есть знак дионисова действа; а… впрочем; и — хнык, перетир!

Вячеслав пленил Блоков; в Л. Д. осозналась артистка; недаром под Блокову «Даму» приигрывала; и я слушал хвалы, расточаемые Вячеславу; так складывалось настроение «Факелов» [Альманах мистических анархистов205], «Ор» [Издательство Вячеслава Иванова206], по которым поздней канонаду открыли «Весы»; в связи с ним изменились и «среды» Иванова, первая «нового стиля» — запомнилась; я на нее затащил староколеннейшего Безобразова, П. В., профессора, годы страдавшего дико боязнью пространства; он все умолял меня, чтобы под локоть его я поддерживал, когда с усилием, с кряхтом тащился по лестнице он; Вячеслав, увидавши впервые профессора этого, перетрясенный нечаянной радостью, с носа пенснэ уронил от усилия очаровать П. В., не понимавшего, что происходит на «башне»:

— «Польщен чрезвычайно! Вы — старший средь нас! Господа, предлагаю избрать председателем импровизации Павла Владимировича!»

П. В., переконфуженный, но очарованный и отошедший от страха в набитом пространстве, поплелся воссесть председателем:

— «Кхе, кхе, кхе, кхе, но ведь я — сторона тут!» Заложен был первый фундамент составивших эру

«блистательных сред»;207 были: Д. Мережковский с женою, Бердяев с женою, Блок, Розанов; тема беседная: «Что есть любовь?» Л. Бердяева томно поведала: «Есть розы черные: страсти!» Не помню, кто что говорил, но у всех вырывались слова: «Эротическое крыленье Платона!» П. В., председатель, покряхтывал:

— «Кхе, — ничего не пойму!»

Ставши в России поэтом, почтенный «профессор» Иванов совсем обалдел, перепутавши жизнь с эпиграфикой, так что история культов от древних Микен до руин Элевзиса, попав из музея в салон, расцвела в чепуху; видно, бросилась в голову кровь, застоявшаяся в семинариях.

Уединенно росла большелобая эта персона, очертив себе круг интересов от прикосновения к старым камням и германским музеям; проверив историей Ницше, Элладу и взгляды на музыку Вагнера, он педагогическим культом, им вырытым, Ницше удобрил, крича о восстании мифа, схватись за витую резьбу черных кресельных ручек и ставя свой профиль на фоне оранжевых стен под свисающей мраморной маской; Деметрой в пурпуровой тряпочке Лидия Дмитриевна выходила из каре-бурявых ковров.

Я уехал; увиделись полуврагами; он, густо увешанный «мистиками», как лианами дерево, им отдавал сок идей о грядущем театре, сошедшем с подмостков, чтоб укрепиться в гостиных, которые звал он «коммунами», для ошалелых артисток, газетчиков и… педерастов (и «эти» явились); я, взорванный тем, что таинственный, золото-рунный учитель, с плечей обвисающий мягко кудрявыми кольцами, с женственной грацией из колесницы своей рукоплещет козлам, зубы стиснув, смотрел на него, — каюсь, — с ненавистью.

Сразил завтрак: у Е. В. Аничкова;208 этот последний и Щеголев, толстоживотые оба, испивши вина, зашалили; Сергей Городецкий, «анфан», закощунствовал в крупном масштабе над тем, что Иванов чтил; этот последний, горбатясь, как кот, закатавши кулак по ладони, «анфана» приветствовал смехом; я — бурно взорвался; Иванов же, топнув ногою, взвизжал на меня: «Со своею ты провинциальной, московскою этикой!» Я же ушел в разговор с Куприным, пока что не напившимся; но я решил: этот визг распустившегося «мистагога» — разрыв отношений: война! Я открыл по нему свой огонь изо всех батарей (из газет, из «Весов»), утверждая в статье своей «Штемпелеванная калоша»: ногою в калоше штампуют святыни: «презренье ломакам»; [ «Арабески», стр. 281209] «истинный художник… предпочтет до времени облечься бронею научно-философских воззрений… а если уж будет говорить, то честно назовет имя своего бога»; [ «Арабески», отдел «На перевале»210] писал против «Ор», против «Факелов». «Восхищались, что символ… дерзновения — золотой, булочный крендель. Мистический анархизм создал еще нечто более смелое: резиновую штемпелеванную калошу. Калоша — вот знамя мистического анархизма» [ «Арабески»: «На перевале», «Штемпелеванная калоша»211].

Таков звук полемики, длившейся год; Вячеслав бесконечно обиделся на сочетание слов «штемпелеванная калоша», увидев намек на издательство «Оры»: его марка «Ор» — треугольник; и марка калош — треугольник.

В конце ноября 1907 года появился в Москве он; я старался не видеться с ним, хоть скорбел за него; он ходил как раздавленный смертью жены212; но «Калоша» задела настолько, что он — передавали мне — всюду кричал о ней; С. Соловьев мне рассказывал:

— «К Брюсову я захожу; Иоанна Матвеевна встречает словами: „В. Я. с Вячеславом Ивановым занят“. Сидим в смежной комнате; вдруг из закрытых дверей тишину разрезает взвизг птичьего голоса: „Но, — штемпелеванная калоша, Валерий!“ Молчание мертвое; и — снова взвизг: „Нет, позволь, а — калоша?“ „Не может простить“, — улыбнулась Иоанна Матвеевна»213.

А при намеке на Эллиса он багрянел, как петух.

Вдруг явился в «Кружок», где читал реферат я о драме, направленный против него, за который мне руку жал Ленский; тащился средь тренов и смокингов с видом Эдипа, ведомого прочь от злосчастного места, где рок раздавил ему зрение; он спотыкался о юбки, пропятясь орлиною лапой, положенной скорбно на плечико падчерицы, почти девочки, Веры, сквозной, точно горный хрусталь, с волосами белясыми, гладко зачесанными: во всем черном; отвесясь рукою, он шел; на меня протянулся сутуло; широкую черную ленту пенснэ он за ухо, прикрытое мягко пушащейся бледной космою, отвил; поразил похудевший, страдальческий, как перламутровый, профиль.

А из-за плеча — головища, тяжелая, одутловатая, каменной «бабы», изваянной древними скифами, — в черном мешке, а не в платье; мочалом растрепаны желтые космы, затянутые в тяжкий узел затылочный; толстой, короткой рукой приставляла лорнеточку к щурам безглазым, которые разорвались вдруг ужаснейше — в два колеса, в две бездонные серые пропасти: Анна Рудольфовна Минцлова, выросшая при Эдипе слепом, по пятам его следовавшая, вернее, водившая медленно «пастыря доброго», ею превращенного ныне в «овцу».

Каюсь, — остолбенел, когда черная тройка пошла на меня: Вячеслав со свисающей, длинной сюртучною фалдой споткнулся; сквозная, тишайшая Вера вела на меня его; забултыхался за ними живот из мешка-балахона торжественной Минцловой; бросился жать его слабую кисть.

Скоро мне у Герцыков, где остановился, доказывал:

— «Ты, Борис, еще не веришь: боишься меня; ты страдаешь химерами; ты меня видишь чудовищем, слушай, — тебе говорю: изменись; и — восчувствуй доверие к людям, тебе все же близким!»

Своим выцветающим золотом косм щекотал нос, склонялся безброво растерянным лбом, такой добренький; глазики серо-зеленые, став незабудками, детски просили: «Давай же водиться!» Ослабнул, поклевывая исхудалой щекою, под кольчатым локоном.

Я — угрызался!

Так фаза почтения перед профессором, фаза сомнения перед слащаво-сомнительным мистом сменилась рождающейся человеческой дружбой: мы облобызались с ним.

Вышел «Пепел». Приехав в 909 году читать лекцию в Питер и остановись у Д. С. Мережковского, я занемог; З. Н. Гиппиус мягко отхаживала; тем не менее с кряхтом поехал в Тенишевский зал:214 вместе с Гиппиус; гляжу из лекторской: шапочка, мягкенькая, меховая, — в дверях; стуча громко калошами, с видом Терезия215, в шубе, напомнившей шубу священника, бросился, руки сжимая под бороду, В. И. Иванов, сутуло протянутый, как бы валясь на меня: придыхать мне под ухо:

— «Я только прочел книгу „Пепел“ твою; эта книга — событие;216 вечером нынче же должен с тобой говорить».

— «Я же болен».

— «Тебе все равно, куда ехать: ночуй у меня; за вещами твоими пришлю к Мережковским; сегодняшний наш разговор очень важен: везу тебя».

Выказал крупную долю бестактности перед З. Н., меня сопровождавшей, которая уже шептала под ухо:

— «Коли вы поедете с ним, — не прощу никогда; лучше не возвращайтесь!»

Обиделась на предложение перетащить мои вещи на «башню». Глядел на бородку, — все ту же, раздвоенную; но — звонок; и я вышел дочитывать лекцию; кончил; вбегает Иванов; меня отдирает от Гиппиус, точно я — куль; тащит, нос утыкая в меха; совсем «батюшка»; я же, «псаломщик», — за ним.

Подымались с кряхтом на пятый этаж; позвонили; в распахнутой двери квартиры Иванова не оказалось: как некая брешь в разговоры трехсуточные, из которых катился, представьте, на нас ком тяжелого тела в мешке, с запрокинутою головою, в космищах желтеющих: Анна Рудольфовна Минцлова, руки развеся, как жрец перед чашей, с лорнеткой, блистающей в правой руке, с помаханьем платочка из левой, оказывается, водворилась в квартире: входила в заботы семейные с М. М. Замятиной, жившей здесь и управлявшей домашним хозяйством.

Иванов, взяв под руку и передернув портьеру, нос выбросил в недра свои, в коридорики желтые, с неосвещенными далями, где топотало всегда стадом коз (ассамблеи М. А. Кузмина; иль — курсистки Ростовцева, подруги падчерицы).

— «Нам бы, Марья Михайловна, чаю!»

Мешок, или — толстое тело, уселся в кресло; лорнеточка затрепыхалась на толстом его животе; завращались два глаза, как два колеса, на рисунке утонченного Пиранези: гравюра висела на красно-оранжевом фоне стены; Пиранези, витое, утонченное итальянское кресло, в нем Минцлова — воспринимались как сон, потому что Иванов в застегнутом наглухо черном своем сюртуке, в золотых своих локонах, вьющихся кольцами, с дико-багровым лицом, лихорадкой крапивной окрапленным, эдак часов восемь — доказывал мне: настроение «Пепла» — действительность; «Пепел» рисует распад, наваждение, яды, которыми мир отравляется; Минцлова двумя колесами глаз протыкалась за стены: в пустоты космические; и уже белым днем, когда я издыхал от усталости, он, оборвав круто речь, передернув портьеру, нос выбросил — в коридорики желтые:

— «Марья Михайловна! Нам бы яишенки!»

И коридорики желтые протопотали, всшипевши яишенкой; я же остался дожить у него до отъезда в Москву, чтобы не застудиться; и Гиппиус мне не простила такого поступка.

Три дня — разговор: бурю мира, — вот что проповедовал мне В. Иванов, предвидя в трагедии Ницше и в драмах, написанных Ибсеном, — молнии из набегающей над человечеством тучи; Толстой-де весь — кризис сознания; весь Достоевский есть весть о грозе. Образуем же общину из бунтарей! Он сплавлял темы Блока, мои и свои, как бы подготовляя союз символистов, который он осуществлял в терпеливом усилии, с Блоком миря; союз осуществился в девятьсот десятом году, процветя в «Мусагете»; он подлинно знал: нас роднит чувство кризиса; ось разрешения — в каждом по-разному; он ее видит в сложеньи коммун из творцов-созидателей, пересекаясь дословно с д'Альгеймом, сложившим коммуну такую, «Дом песни»; во мне эта ось есть проблема сознания долга, ответственности; Блок-де искал сомкнуть ножницы между народом и нами, Иванов заставил меня осознать, что Блок — близкий мне брат, сам став братом, творящим мир братьям; я уж написал: «Кажется, что на черный горизонт жизни выходит что-то большое, красное… Но что?..» [ «Арабески», стр. 490217] Блок уже написал: «Наша действительность проходит в красном свете…» [А. Блок, т. VII, изд. «Эпоха», Берлин, стр. 17218]

Иванов подписывался и доказывал, что я и Блок — об одном: в своих точках исхода; в конечном Блок чувствовал: «Звон набегающей тройки» [А. Блок, т. VII, стр. 66219.], народной; в конечном я чувствовал: мы должны — «струны лиры натянуть на лук тетивой» [ «Арабески», стр. 16220].

В эту пору Иванов стал суше, серьезней; прошло «обалдение» от декадентской шумихи, в которой недавно такие он вредные плевелы сеял; не так уже кольчато локоны падали; слегка облез; скоро, сбрив свою бороду, даже усы, как-то выпрямившись, даже промолодев откровенною старостью, ясно блеснув серебром седины, к нему шедшей, стал — лектор на курсах, научный сотрудник Зелинского221, от анархизма мистического отвернувшийся, перевернувшийся к Греции, к ритмике, к «только поэзии»; уж философствовал над современностью нашей, — не критской; явил молодевшим лицом точно пересечение: Тютчева с Моммсеном!

Изображенье Христа — по Корреджио — стерлось с него: навсегда.

Башенный житель

Быт выступа пятиэтажного дома, иль «башни», — единственный, неповторимый; жильцы притекали; ломалися стены; квартира, глотая соседние, стала тремя, представляя сплетенье причудливейших коридориков, комнат, бездверых передних; квадратные комнаты, ромбы и секторы; коврики шаг заглушали; пропер книжных полок меж серо-бурявых коврищ, статуэток, качающихся этажерочек; эта — музеик; та — точно сараище; войдешь, — забудешь, в какой ты стране, в каком времени; все закосится; и день будет ночью, ночь — днем; даже «среды» Иванова были уже четвергами: они начинались позднее 12 ночи. Я описываю этот быт таким, каким уже позднее застал его (в 1909–1910 годах).

Хозяин «становища» (так Мережковские звали квартиру) являлся к обеду: до — кутался пледом; с обвернутою головой утопал в корректурах на низком, постельном диване, работая не одеваясь, отхлебывая черный чай, подаваемый прямо в постель: часа в три; до — не мог он проснуться, ложась часов в восемь утра, заставляя гостей с ним проделывать то же; к семи с половиною вечера утренний, розовый, свежий, как роза, умытый, одетый, являлся: обедать; проведший со мною на «башне» два дня Э. К. Метнер на третий сбежал; я такую выдержал жизнь недель пять;222 возвращался в Москву похудевший, зеленый, осунувшийся, вдохновленный беседой ночною, вернее, что — утренней.

«Башня» висела с Таврической над Государственной думою; Недоброво, друг Иванова, рядом жил; в том же подъезде (но первый этаж) проживал генерал Куропаткин;223 и где-то высоко жил Гессен, философ, сын Гессена224.

Мы же, жильцы, проживали в причудливых переплетениях «логова»: сам Вячеслав, М. Замятина, падчерица, Шварцалон, сын, кадетик, С. К. Шварцалон, взрослый пасынок; в дальнем вломлении стен, в двух неведомых мне комнатушках, писатель Кузмин проживал; у него ночевали «свои»: Гумилев, живший в Царском; и здесь приночевывали: А. Н. Чеботаревская, Минцлова; я, Степпун, Метнер, Нилендер в наездах на Питер являлись: здесь жить; меры не было в гостеприимстве, в радушии, в ласке, оказываемых гостям «Вячеславом Великолепным»: Шестов так назвал его225.

Чай подавался не ранее полночи; до — разговоры отдельные в «логовах» разъединенных; в оранжевой комнате у Вячеслава, бывало, совет Петербургского религиозно-философского общества; или отдельно заходят: Аггеев, Юрий Верховский, Д. В. Философов, С. П. Каблуков, полагавший (рассеян он был), что петух — не двухлапый, а четырехлапый, иль Столпнер, вертлявенький, маленький, лысенький, в страшных очках, но с глазами ребенка, настолько питавшийся словом, что не представлялось, что может желудок его варить пищу действительную; иль сидит с Вячеславом приехавший в Питер Шестов или Юрий Верховский, входящий с написанным им сонетом с такой же железною необходимостью, как восходящее солнце: из дня в день.

У В. Шварцалон, в эти годы курсистки, — щебечущий выводок филологичек сюрприз репетирует: для Ф. Зелинского; ну, а в кузминском углу собирался «Аполлон»: [Журнал, посвященный искусству и редактировавшийся Сергеем Маковским] Гумилев, Чудовской или Зноско-Боровский с Сергеем Маковским; со мною — ко мне забегающие: Пяст, Княжнин иль Скалдин.

Все отдельные эти рои высыпаются к чаю в огромную серо-бурявую пыльно-ковровую комнату; ставится монументальных размеров бутыль с легким белым вином; начинается спор; контрапункты воззрений, скрещаемых, — невероятны; хлысту доказуется Аристоксен; а случайно зашедшему сюда от сына редактору «Речи» внушается, что верчи дервишей, как хоровая оркестра, весьма оживили б кадетскую партию.

К двум исчезают «чужие»; Иванов, сутулясь в накидке, став очень уютным, лукавым, с потиром своих зябких рук, перетрясывает золотою копною, упавшей на плечи; он в нос поет:

— «Ну, Гоголек, — начинай-ка московскую хронику!» Звал он меня «Гогольком»;226 а «московская хроника» — воспоминания старого времени: о Стороженке, Ключевском, Буслаеве, Юрьеве; я, сев на ковер, на подушку, калачиком ноги, бывало, зажариваю — за гротеском гротеск; он с певучим, как скрипка, заливистым плачем катается передо мной на диване; «московскою хроникою» моею питался он ежевечерне, пригубливая из стакана винцо; и покрикивал мне: «Да ты — Гоголь!» Являлся второй самовар: часа в три; и тогда к Кузмину:

— «Вы, Михаил Алексеевич, — спойте-ка!»

М. А. Кузмин — за рояль: петь стихи свои, аккомпанируя музыкой, им сочиняемой, — хриплым, надтреснутым голосом, а выходило чудесно227.

Часов эдак в пять Вячеслав ведет Минцлову или меня в кабинетик, где нас исповедует, где проповедует о символизме, о судьбах России часов до семи, до восьми; а потом, оборвав свою исповедь, будит Замятину, где-нибудь здесь прикорнувшую, — слабый, прищурый, сутулый:

— «Нельзя ли яишенки, Марья Михайловна?»

Так что к восьми расходились.

И так — день за днем; попадая на «башню» — дня на три, живал до пяти недель; яркая, но сумасшедшая жизнь колебала устои времен; а хозяин, придравшись к любому предлогу, вколачивал принцип Эйнштейна: ни утра, ни ночи, ни дня; день — единый; глядишь, — прошел месяц уже.

Утро, — правильней — день: вставал в час; попадал к самовару, в столовую, дальнюю, около логовища Кузми-на; Кузмин в русской рубахе без пояса гнется, бывало, над рукописью под парком самовара; увидев меня, наливает мне чай, занимает меня разговором, с раскуром: уютный, чернявый, морщавый, домашний и лысенький; чуть шепелявит; сидит, вдруг пройдется; и — сядет: «здесь» — очень простой; в «Аполлоне» — далекий, враждебный, подтянутый и элегантный; он — антагонист символистам; на «башне» влетало ему от Иванова; этот последний привяжется: ходит, журит, угрожает, притоптывает, издевается над «Аполлоном»; Кузмин просто ангел терпенья, моргает, покуривает, шепелявит: «Да что вы, да нет!» А потом тихомолком уйдет в «Аполлон»: строчит колкость по нашему адресу; и — неприятный «сюрприз»! И — разносы опять. Вячеслав любил шуточные поединки, стравляя меня с Гумилевым, являвшимся в час, ночевать (не поспел в свое Царское), в черном, изысканном фраке, с цилиндром, в перчатке; сидел, точно палка, с надменным, чуть-чуть ироническим, но добродушным лицом; и парировал видом наскоки Иванова.

Мы распивали вино.

Вячеслав раз, помигивая, предложил сочинить Гумилеву платформу: «Вы вот нападаете на символистов, а собственной твердой позиции нет! Ну, Борис, Николаю Степановичу сочини-ка позицию…» С шутки начав, предложил Гумилеву я создать «адамизм»; и пародийно стал развивать сочиняемую мной позицию; а Вячеслав, подхвативши, расписывал; выскочило откуда-то мимолетное слово «акмэ», острие: «Вы, Адамы, должны быть заостренными». Гумилев, не теряя бесстрастья, сказал, положив нога на ногу:

— «Вот и прекрасно: вы мне сочинили позицию — против себя: покажу уже вам „акмеизм“!»228

Так он стал акмеистом; и так начинался с игры разговор о конце символизма.

Иванов трепал Гумилева; но очень любил; и всегда защищал в человеческом смысле, доказывая благородство свое в отношении к идейным противникам; все-таки он — удивительный, великолепнейший, добрый, незлобивый. Сколько мне одному напростил он!

Из частых на «башне» — запомнились: Е. В. Аничков, профессор и критик, Тамамшева (эс-де), Беляевские, устроительницы наших лекций, учительницы, прилетающие между лекциями с тарараканьем, Столпнер, С. П. Каблуков, математик-учитель и религиозник, Протейкинский, Бородаевский, Н. Недоброво, Скалдин, Чеботаревская, Минцлова, Ремизов, Юрий Верховский, Пяст, С. Городецкий, священник Аггеев; являлися многие: Лосский, Бердяев, Булгаков, писатель Чапыгин, Шестов, Сюннерберг, Пимен Карпов, поэты, сектанты, философы, богоискатели, корреспонденты; Иванов-Разумник впервые мне встретился здесь229.

Живя здесь подолгу, совсем перестал я бояться медовости, кажущейся лишь «иезуитической» тонкости: до «чересчур»; эта тонкость рвалась; ригорист, фанатический схематизатор с нею таился в приеме: пробраться в чужое сознание, выволочить подоплеку, ее подтащить к себе, очаровать, полонить, покорить, сагитировать; в сложных идейных интригах, на версту всем видных, с наивной лукавостью жизнь проводил; «дионисовец» старый, он был в «Аполлоне», но не для карьеры (карьеры не делал), а так себе, для каламбура веселого; все ведь «интриги» его — бескорыстны; любил нарядиться; курсистки его раз при мне облачили в халат, обвязавши тюрбаном: пашою сидел перед ними; и интриговал: за Ростовцева против Зелинского; и похохатывал. Спорт: как увидит врага, — в его сторону: нюхает, точно мышь сало; залоснится, нежно воспев, сядет рядом: «Я, собственно, не столь уж чужд!» И докажет, пленит: очень рад!

Называли идейной кокеткой его; раз я вскричал с озлоблением: «А Вячеслав снял квартиру себе в православии с тою же легкостью, с какой на Крите квартиру снимал в лабиринте, дружа с Минотавром»230. Неправда: он всюду живал с той же легкостью не бытовою; всегда водворял у себя с беспримерным радушием всех: от Аггеева до Кузмина; спорт — добиться побед плюс добрая мягкость, рассеянность, часто неряшливость путали карты его в глазах мало его понимавших. И кроме того: предприимчивость спрятанного под покровом согласий фанатика нудила его, видя «добычу», дрожать, заметавшись пенснэй-ной тесемкой; бывало, безбровые плоскости лоснятся; глазки зеленые щурятся сыском душевным; пленяет и ластится; вдруг отстранится и зорко, как бы сквозь личину, впивается, точно стервятник, в лежащее мясо: не верит еще, что пленил; убедись, — зашагает, сутулясь спиною, к добыче, слетает пенснэ; васильковые добрые глазки заяснятся; верит теперь: «Победил!»

Победил, — и уже: затевает с другим свою «партию»; ни для чего ему эти «победы»; так: шахматы после обеда!

В серьезном умел, независимо вскинувши голову, — требовать, как Мережковский: «Все иль ничего!»

Да, фигура неспроста! В ней интерферировала простота изощренностью, вкрадчивость безапелляционностью; побагровеет и примется в нос он кричать: неприятный и злой; станет жутко: кричащая эта фигура — химера; отходчив: вот и засутулится; льет незабудки из глаз; распивает вино; добрый, ласковый, нежный:

Моргает синий, детский глаз, —

Летают фейерверки фраз

Гортанной, плачущею гаммой:

Клонясь рассеянным лицом,

Играет матовым кольцом

С огромной, ясной пентаграммой.

Лицо — плоское, очень широкое: лоснилось; лоснился лоб; он огромных размеров — не «лобик», как у Мережковского; мужиковатое было бы это лицо; но — змеиные губы, с двусмысленной полуулыбкой:

Ты мне давно, давно знаком —

(Знаком, должно быть, до рожденья) —

Янтарно-розовым лицом,

Власы колеблющим перстом

И длиннополым сюртуком

(Добычей, вероятно, моли) —

Знаком до ужаса, до боли!

Знаком большим безбровым лбом

В золотокосмом ореоле231.

Любил его дома: в уютной и мягкой рубашке из шерсти, подобной рубашке А. Блока; любил его в ботиках, в шубе на лисьем меху, в мягкой, котиковой малой шапке; когда мы садились на саночки, я имел вид псаломщика, он — изможденного батюшки (в шубе старел); я застегивал полость ему; и сказали бы: «Ну, — повезли попа: службу справлять!» Эти редкие выезды в гости имели ответственный смысл: сложить группу, союз заключить, конъюнктуру налаживать, провозгласить; и — кого-то свалить; словом: службу справлял; было очень уютно с ним после вернуться на «башню» и с ним поповесничать, изобразив в лицах карикатурно то, что перед тем с благолепной серьезностью деялось им; он любил, чтобы даже над ним подшутили, беззлобно смеясь над ему поднесенным комическим, собственным «мельхиседековым» видом.

А в жизни простой — верный и расположенный: любвеобильный к союзникам; тройку наладив в издательстве нашем (я, он, А. А. Блок)232, пред редактором, Метнером, он защищал эту тройку, блюдущую честь символизма, — в эпоху, когда я, рассорись с редактором, уж не работал в издательстве; как волновался он, когда узнал, что В. Брюсовым и П. Б. Струве отвергнут роман мой;233 меня затащив в Петербург, он устраивал сбор всем частям, заставляя читать меня перед Аничковым, Гессенами, Алексеем Толстым и другими писателями, возбуждаясь, сверкая глазами, крича, что роман мой — эпоха; считаю: не столько достоинство произведения, сколько горячая и бескорыстнейшая пропаганда его Вячеславом мое поражение с «Русскою мыслью» перековырнуло в победу над «Русскою мыслью»; и если отвергнутый «Русскою мыслью» роман нарасхват отнимали у автора, чтобы скорее печатать, так — это итог оглушительного просто шума, который поднял Вячеслав, показав себя братом, — не только союзником.

С той же горячностью он, петербуржец, введенный в редакцию нашу, московскую, в ней завелся, бескорыстно суя всюду нос свой, сражаясь с «идеалистами» [Речь идет о засилии в издательстве «Мусагет» в 1910 году риккертианцев, издававших журнал «Логос», с которыми боролись «мусагетцы» за количество выпускаемых книг], заполонившими нас, за права символизма, журнала трех нас (его, Блока, меня), появляясь в Москве, атакуя настойчивость Метнера, даже выписывая его к себе в «башню», чтобы убедить его прийти на помощь моему забракованному роману.

Он был его крестным отцом, дав заглавие: «Только одно есть заглавие этой поэме, Борис: „Петербург“; им и будет она»234.

И добился.

Насильно меня повернул он на Блока, с которым я был с 908 в серьезнейших контрах; так два моих крайних «врага» 906 года теперь стали братьями; дружба ничем не нарушилась. Сложные с ним рисовали фигуры в кадрили годин; не до них в этом томе: откладываю; здесь рисую лишь тему Иванова в жизни моей, не развитие темы; отмечу момент: год 12, мы с А. А. Т.235 проживаем на «башне»; нам кажется, что эта «башня» — бессменная, верная пристань его; наша пристань — Москва.

Через семь только месяцев — нет ни Москвы, ни России для нас с А. А. Т.; мы в разрыве с друзьями московскими; нет для меня «Мусагета», «Пути», «Скорпиона»; нам грустно; мы в Базеле; около Рейна градация крыш черепитчатых ярко-оранжевым цветом висит из тумана; по маленьким уличкам ходят зобатые кучки; в гостинице холодно и неуютно; толкуем о том, что Иванов спешит из французской Швейцарии: к нам; он, как мы, — в новой жизни; нет «башни», втянувшей в себя Петербург, куда он не вернется; вернулся в места, где лет десять назад его жизнь протекала, где с Лидией Дмитриевной он, «профессор», еще не «поэт», над томами корпел, отдыхая на лавочке около зыблющегося Женевского озера.

Вот он приехал:236 рассеянный, зоркий, взволнованный; в сером пальто влетел в комнаты наши; и — первый вопрос: «Как же быть с символизмом, Борис, если ты не вернешься в Москву, если я проживу тут, а Блок и не деятель, и не москвич, не сумеет один провести нашей линии?» С трогательной озабоченностью заметался по комнатам237.

Мы провели с ним два дня; мы гуляли по улицам Базеля; мы любовались на площадь, где миниатюрный дракончик разъял свою пасть на зареющий, пламенный Мюнстер; в беседах о кризисе наших с ним жизней, оглядывая эти домики, мы вспоминали, как Ницше страдал здесь, как утешаться он ездил к поблизости жившему Вагнеру, в Трибшен; оба изгнанники были; и мы — чем-то вроде того.

Он уехал к французским озерам, а я к Фирвальдштедтскому озеру; это стоянье двух странников, нас, на изломе путей, — мне запомнилось.

Здесь, зарисовывая миг, когда судьба выкинула, как под ноги, Иванова, наперерез моим целям ближайшим, даю силуэт его как бы в кредит; его тема в вариации лет стала темой в вариациях; сам Вячеслав — перманентная смена вариаций своих; то — профессор-чудак, то — поэт, то — сомнительный мистик, а то — академик, настоянный на дрожжах Гете и Тютчева, он предо мной изменял даже внешность; явившись в усах и в прыщах, предстал через год белольияным и золоторунным, с бородкой раздвоенной, каким писал его Сомов; вдруг сбрился и засеребрился сединками.

Три Вячеслава Иванова я попытался здесь изобразить: в субъективной импрессии, — так, как обличил эти во мне отразились, нарочно разъяв, подчеркнув, упростивши; все фазы в нем, интерферируясь, жили; сидит перед тобою какой-то Христос самозваный; глядь — нос в табаке: старый провинциальный немецкий учитель, педант, поглядел из личины.

Беседуем с этим «педантом», придирчивым к слову; и — вдруг, как туман, разлетается все: и — спокойная ясность наследника Гете; поверил в него, и — опять все зазыбилось.

Первая встреча, в эпоху, когда во мне зыбилось все, подчеркнула досадную зыбкость; он мне эпизод, лишь мешающий трудное дело мое ликвидировать, — то, о котором мы с Метнером в Нижнем переговорили. Я ехал в Москву не затем, чтобы с ним говорить о куретах и о корибантах238; он встал предо мною толчком неожиданным поезда: между двумя остановками: в поле пустом.

Одна — Нижний; другая же — Шахматове; меж — перемогание: стук колес поезда: «Твердость, решимость и мужество: помни совет тебе Метнера!»

«Трах-та-ра-рах» — неожиданный в поле толчок. Вячеслава Иванова нос из окошка; и чох о Дионисе: в поле пустом.

Не успел разглядеть, как опять — стук колес.

На перевальной черте

А как с Н***?

С Н***… возились; я с ней имел объяснение; я ей доказывал, что корень зла — любопытство к спиритизму;239 а мой интерес — «Аналитика» Канта-де; Канта форсировал ей, поступая с ней круто.

В те скорбные дни на столах красовалася книга с безвкусной обложкою: «Золото в лазури», дразнившая прошлым меня; воротило от книжного вида и сути: беспомощность, самоуверенность детских стихов удручала в сравнении с маленькой, трудно прочтенной книгой стихов Вячеслава Иванова, т. е. «Прозрачностью»; я и Иванов — как два коня пред ипподромом; и было мне ясно: Иванов меня обскакал240.

Таков мой переход к теме «Пепла»: себя ограничить «реальным» предметом, избой, — не рефлексами солнца на крышах соломенных; и овладеть материальной строкой, чтобы ритмы не рвали ее; образцы мои — Тютчев, Некрасов и Брюсов. Свороту в стихах соответствовал и поворот в оформлениях: я отклоняю далекие цели; и я выдвигаю себе семинарии: логика, Штанге и Зигварт — моя философская эпитимья; келья — лето в деревне, куда рвусь к плодотворным трудам, к расписанью. Мелькают: Иванов, Семенов, проездом, с «мистической» строчкой… по Блоку; насколько был близок, настолько стал в пафосе чужд. Из деревни пишу:

Я покидаю вас, изгнанник, —

Моей свободы вы не свяжете;

Бегу — согбенный, бледный странник —

Меж золотистых хлебных пажитей241.

Бледным, согбенным приехал в деревню, себя обложив грудой строго логических книг; ни поездок верхом, ни лирических пений над скатами: логика, солнцебоязнь!

Мне развитие мое напоминает ломаную, состоящую из отрезков, отклоняющих периодически меня вправо и влево от некой поволенной линии устремлений моих; взлет — романтика, падение — период скепсиса: от разуверенья в увлечениях вчерашнего дня: вздерг вверх, слет вниз; между сдвигами медленно мне в годах выяснялась и крепла идеология; лишь серьезная встреча с естествознанием Гете в 1915 году242 мне дала понимание моих юношеских ошибок; в 1903 году переживаю я максимум романтической веры в «символизм» как мировоззрение; и в 1909 году я пытаюсь обосновать одну пятидесятую увлечений 1903 года; выражение моей романтики — статья «Символизм как мировоззрение»; [Статья написана летом 1903 года, тотчас по окончании университета; напечатана летом 1904 года в журнале «Мир искусства» и перепечатана в 1911 году в сборнике статей «Арабески»] мои подрезанные крылья — статья «Эмблематика смысла» [Статья написана в 1909 году для книги «Символизм», вышедшей в 1910 году].

В статье «Символизм как мировоззрение» мировоззрение обещано: «Сегодня вечером!» Ход мыслей прост: теза, плюс антитеза, плюс синтез. В статье 909 года, в «Эмблематике смысла», обещано, в принципе, — мировоззрение; «синтез» пока что — номенклатура, учет заблуждений при ряде фиктивных синтезов; в первой, юношеской статье я, синица, хочу поджечь море искринкой; в последней я лишь разрешаю возможность к такому поджогу в туманном мне будущем, которое принадлежит не мне лично, а всей культуре.

Между статьями лежит шестилетие; что в «Эмблематике» перечень чисто абстрактных кривизин, то в самом авторе — боли и раны раздвоенного символиста, увидевшего свой разрез на абстрактного «старца» до старости и обобранного жизнью нищего, завопившего в поле из гроба о том, что никто не встречает его, мертвеца, и что нет ему дома иного, чем гроб [См. «Пепел»243].

Из деревни я подал прошение о поступленьи в университет;244 мелькнул месяц; а сделал я более, чем с октября и до мая, рояся толкачиком среди толкачиков.

Выяснилась невозможность базировать на психологии мысль; выяснилися планы осенних занятий по логике; руководителем выбрал: Б. Фохта; все это пришлось оборвать, отвечая настойчивому приглашению Блока приехать к нему, с Соловьевым, уж сдавшим экзамены, надевшим фуражку и ставшим моим однокурсником; но он пропал; мы назначили встречу в Москве; приезжаю, сижу, жду; в те дни умер Чехов; в статье о нем я отчеканиваю основной лозунг свой: «Символизм не противоречит подлинному реализму»; «Символизм и реализм — два методологических приема… Точка совпадения… есть основа всякого творчества»; «в чеховском творчестве… динамизм истинного символизма» [ «Арабески», стр. 395245].

В моем самосознании оздоровление, хотя здоровье сказалося бледной, сквозной худобою и тайной слезой; торжествую, что преодолел точку косности в самом интимном; и знаю, что мысль о предмете с предметом ее живут в их проницаньи друг друга.

Сережа, которого я ожидаю, — пропал окончательно; я у Владимировых в оживленных беседах с Н. М. Малафеевым силюсь развить: Чехов ближе — Верлена, Некрасов — Бодлера; Н. М. Малафеев, народник, приветствует стихотворение «Тройка», в нем видя отказ от безумия:

Будет вечер: опояшет

Небо яркий багрянец,

Захохочет и запляшет

Твой валдайский бубенец.

Ляжет скатерть огневая

На холодные снега;

Загорится расписная,

Золотистая дуга246.

— «Это молодо, просто и ясно; Борис Николаевич, — с новым здоровьем!»

На мне — лица не было, а соглашался: искания шли от невнятицы — к логике, от бодлеризма — к Некрасову, от

романтизма — к критическому реализму; теперь убедился я: мысль о предмете — предметна; предмет во всех случаях — мыслим; а всякие «вещи в себе», не открытые словом, — зачеркивал.

Шахматово

В начале июля я трогаюсь в Шахматове;247 неожиданно вовсе со мною поехал Петровский; в вагоне мы перепугались: я — осознавая, что еду впервые в семью, неизвестную мне, без Сережи, с неприглашенным Петровским; он — ежился, что напросился.

С Подсолнечной [Станция Октябрьской железной дороги248] наняли тряскую и неудобную бричку; и верст восемнадцать — болотами, гатями, частым, совсем невысоким леском протрусили; с холмов подымались леса; не Московской, Тверской губернией веяло, как и под Клином, и веял ландшафт строчкой Блока; я думал, что ближние станции этой дороги [Октябрьской] связалися с рядом знакомых имен: Химки, или — Захарьины; Крюково, иль — Соловьев, Коваленские; Поворовка, иль — Петровский; Подсолнечная, или — Блоки, Бекетовы; далее же — Менделеев; Клин, или — Майданово, Фроловское, где живали: Чайковский, Кувшинниковы, дама странная, Новикова; а — Демьяново, где вырос я, где — Танеевы все! А Дулепово, где — Костромитиновы, отдаленные родственники моей матери! А Нагорное (посередине пути меж Подсолнечной и меж Демьяновом), где жгли костры, собирали грибы, где Григорий Аветович Джаншиев жарил шашлык нам!

Вдруг — проредь лесная; и въезд неожиданный на проросший травою просторный усадебный двор с рядом служб и таящимся в зелени домиком, где жили Блоки; подъехали к главному одноэтажному, кажется серому, семиоконному дому; надстройка — в одно полукруглое, очень большое окно; подъезд плотно закрыт: никого; отворяем — две тоненькие невысокого роста, не старые, не молодые, весьма суетливые дамы сконфузились; то — Александра Андреевна Кублицкая, Марья Андреевна Бекетова: мать А. А., тетка. Петровский увял; я с конфуза понес чепуху; вчетвером мы уселись в гостиной и долго не знали, что делать.

Меня поразила весьма Александра Андреевна: в серенькой кофточке, с серой прической от проседи, с малым, редисочкой, красненьким носиком, скромно одетая, зоркая, затрепетавшая: птичка в силках! Этот вид пепиньерки ужасно ее молодил: не чертами, а бойкостью, родом общенья: не мать, а — сестра (одновозрастна); трепет за нас пред «отцами», — вот что ее делало столь характерной.

В уютной, просторной, осолнечной комнате, где все предметы стояли в порядке, блистая протертостью, как на смотру пред хозяйкой (трепещущей), трепет запомнился, а не слова несуразные.

После защелкали пятками два протонченных, худых правоведа; за ними — такая же бледная, легкая, тонная, очень приятная голубоглазая дама, их мать, или Софья Андреевна, третья сестра249.

Мы прошли чрез террасу крутыми дорожками сада, спадающими прямо в лес, через лес, на поля; и — увидели тотчас идущих с прогулки супругов; вон там — Любовь Дмитриевна, молодая и розовощекая, в розовом, легком капотике, плещущем в ветре, с распущенным белым зонтом над заглаженными волосами, казавшимися просто солнечными, тихо шла из цветов и высоких качавшихся злаков, слегка переваливаясь; Александр Александрович, статный, высокий и широкогрудый, покрытый загаром, в белейшей рубахе, прошитой пурпуровыми лебедями, с кудрями, рыжевшими в солнце (без шапки), в больших сапогах, колыхаясь кистями расшитого пояса, — «молодец добрый» из сказок: не Блок!

Средь цветов, в визгах ласточек, остановись, приложив к глазам руку, разглядывал; и… крупным бегом, с запыхом; он без удивления, став перед нами, с улыбкою руки жал.

— «Вот и — приехали!»

И на Петровского — ласково:

— «Вот хорошо!»

Тот, запутавшись, только рукою махнул, обрывая себя. Александр Александрович видом своим подчеркнул, что приезд Алексея Сергеевича просто порядок вещей: непреложный!

Л. Д. подошла, улыбаясь, как к старым приятелям; поудивлялись пропаже С. М. Соловьева и поговорили об общих московских знакомых и о пустяках, смысл которых изменчив, которые могут то вспыхивать внутренним светом, то меркнуть; А. А. освещал молчаливым уютом наш щебет: довольство друг другом; и веяло — пряно: ветрами, стеблями и визгами ласточек; так он, приятный хозяин, сумел водворить простоту и уют, проявив обходительность и окружая заботами: несуетливо, но пристально, до пустяков; в нем сказалась житейская, эпикурейская мудрость, привязанность к местности; точно пустил корни и точно рабочая комната — эти леса, и поля, и шиповники, густо закрывшие флигель, — покрытые ярко-пурпуровыми с золотой сердцевиной цветами (таких я не видал).

Вернулись к террасе; он сильным и легким вспрыжком одолел три ступени; Л. Д., нагибаясь, покачиваясь, с перевальцем, всходила, округло сутулясь большими плечами, рукой у колена капот подобравши и щуря глаза на нос, — синие, продолговатые, киргиз-кайсацкие, как подведенные черной каймою ресниц, составляющих яркий контраст с бело-розовым, круглым лицом и большими, растянутыми, некрасивыми вовсе губами; сказала грудным, глухо-мощным контральто, прицеливаясь на меня, — с напряжением, став некрасивой от этого:

— «Ну, — а как Н***?»

Не казалася дамой в деревне, — ядреною бабою: кровь с молоком! Я подметил в медлительной лени движений таимый какой-то разбойный размах.

И мы сели, немного опешенные; Александра Андревна забегала быстрыми, точно мышата, словами и карими глазками; Марья Андревна, присевшая рядом, вся в рябеньком, присоединялася к ней: морготней, передергом лица; «Саша» сел, положив нога на ногу, перебирая свою поясную махровую кисть; и сидел как-то так: раскоряченно, с добрым лицом, открыв рот, точно он собирался нам что-то сказать, но затаивал; и вылетало какое-то «хн»; а наклон головы выражал откровенно согласие: слушать, — не говорить.

Поразила тяжелая стать его; вспомнился тульский помещик Шеншин, свои стихотворенья о розах и зорях подписывавший: «А. А. Фет».

Блок «московский» на фоне сидящего так комфортабельно мужа, которого, может быть, мы оторвали от ряда домашних забот, показался вполне псевдонимом того, кто привык, сидя вечером на обомшелом бревне с синеватым дымком папироски, бросать чуть надтреснутым голосом домыслы, чисто хозяйственные, занимающие много места; меня приведя к огородику, четко окопанному, взяв лопату, воткнув ее в землю, сказал:

— «Знаешь, Боря: я эту канаву весною копал… Я работаю — каждой весною тут!»

В письмах к родным, относящихся к этому времени, все переполнено: домостроительством; он пишет матери: «Маменъка, вот тебе ключ» [ «Письма Блока к родным», стр. 114], «поросята — превосходные зве-ри… Две телки остались на племя. Я написал две… рецензии… Около орешника будет картофель… Сделана новая калитка… Зачем ты велела испортить луг… В Прослове вырубили несколько участков… Боров стоит 21 рубль… Загон для коров — превосходен…» [Там же] и т. д.250.

Письма наполнены этим: «рецензии» и «разговор с Соловьевым», весной приезжавшим, — случайности; Блок здесь — земной, до… чрезмерности, до пейзажа позднейших голландцев, рисующих… зайцев. «Сейчас… принесли сладкий хлеб и бисквит, изготовленный Дарьей… чай… величину… [„Величиной“ Блок в шутку называл ветчину] бледнозаревую с пламезарною оторочкою, нежную, не соленую… Покушав, гуляли…»; «Дарья — аристократическая хозяйка, изготовляющая на любителя: ветчину, битки со сметаной, творог… молоко… суп с вареной говядиной и суп с корнями» [ «Письма Блока к родным»]. Фламандское есть что-то в «величине» с заревой оторочкой, которую плотно «покушав, гуляли»; «едим хорошо, много… вкусно»; [ «Письма Блока к родным»] и перечисление, что именно: «яйца, молоко, чай, хлеб; супы с мясом, битки, ветчина, творог…» и т. д.251. Перечисление пищи, оценка, весьма добросовестная, ее качества — лейтмотивы всех писем к родным. Так и видишь — не Фета, а плотно покушавшего Шеншина перед картиной, опять-таки писанной поздним фламандцем. «Шестнадцать розовых поросят, сосущих двух превосходных свиней… боров с умным и спокойным выражением лица»252. Как? Лица!?! У людей — что же: «лики» иль — «морды»? «Плешивая сволочь»;253 «молодой жидок»; «забинтованное брюхо»; «дама… скрипящим от перепоя голосом»254 и т. д.; «считаю себя вправе умыть руки и заняться искусством. Пусть вешают, подлецы, и околевают в своих помоях»;255 позднее, в эпоху полемики с нами (со мной и с Сережей): «Сережа совсем разжирел… подурнел» [ «Письма Блока к родным», стр. 236256].

Натуральный голландец неспроста явил… Шеншина; обергон впечатленья — вполне осознался в годах; когда выброшены дневники, биография и переписка с родными, вполне стало ясно: Шеншин, иль — помещик, женатый на Боткиной, — прежде гусар, закадычнейший друг Аполлона Григорьева257.

В Шахматове, как в Москве, в первый миг под доверием («Саша» и «Боря»), — испуг друг пред другом мы явственно ощутили; с моей стороны — перед натурализмом, перед «Шеншиным», замечающим «блюда», которые ел: даже в первый, московский приезд, — романтический — он отмечает, что — «за вторым ужином», «будем обедать в „Славянском базаре“», «Платил Сережа» [Там же, стр. 108] иль: «ели блины»258.

Но и он — испугался того, вероятно, что я бы не мог перечислить блюд, съеденных в Шахматове; Александра Андреевна передала впечатление Блока от первого вечера: С. Соловьеву (тот — мне).

— «Кто же он? И не пьет, и не ест!..» — про меня.

Пил и ел; но, измученный историей с Н***, утомленный упорнейшим теоретическим чтеньем последних недель, я, конечно, не выглядел «натуралистом»; но — волил сознания, мысли, отчетливости, прорабатывал убеждения так, как А. А. огород; кроме чувственных мускулов есть волевые.

Я жилистей был: в сухожилиях сила — не в мясе.

Потом: я — раздваивался; протянувшися к другу, меня обласкавшему, я затаил от него свое знанье о всей переписке прошедшего лета; под черепом этого здоровяка, этой умницы, — чушь, меледа, о которой понятия даже не может составить он, с детства испорченный тем, что считался родными себя уже сделавшим Гете, которого «пик» принимается за прорицанье; мелькало: «кто скажет, что здесь от здоровья, а что от спесивости» [Переделывая в этом месте свои воспоминания, напечатанные в «Эпопее» в 1922 году, я включаю ряд реальных штрихов, неудобных к опубликованию в момент кончины поэта, когда мы, его любившие, были охвачены романтикой поминовения; теперь, через 10 лет после смерти, можно о многом говорить спокойней, реалистичней].

Дружба с поэтом — была мне опорою: в том смысле, что всякая личная дружба — опора; но сквозь нее — суетливое, мышью скребущееся за порогом сознания знанье 0 полном идейном банкротстве, подкрадывающемся к Александру Блоку, так сказать, со спины; и я переживал раздвоение: тема «зари» стала только «жаргоном» меж мной и поэтом, метафорой, теряющей реальный смысл, — вот что удручало меня и делало тем, кто казался Блоку не пьющим и не ядущим; трудно жить в тесной обуви; тесно мне было без «пира сознания»; Метнер меня пировать приучил; так недавно, ободранный жизнью, я прикосновением к Метнеру, к его культурным интересам, почувствовал себя рыбой в воде; здесь же, в Шахматове, где все пышнело природою чувственно-ласковой, где мне было так тепло, комфортабельно с Блоками, — половина меня самого почувствовала себя вдруг без воздуха, в смертельной тоске; точно я за два года пережил всю глубину разногласий, открывшихся вдруг между мной и поэтом уже в 1906 году.

Отсюда и «дерг», без возможности начистоту объясниться; я понял, что в Блоке есть и литературная культура, и вкус; а вот высшей культуры, расширенности сознания в стиле Гете, многообразия устремлений в нем не было! И оттого-то: в кажущейся широкости его была суженность интересов: слишком многое, чем мы с Метнером волновались всерьез, было ему непонятно и чуждо.

Себя объясняю словами Чайковского, ибо они отражают, что я испытал, что едва ликвидировал, что становилось изнанкою мизантропической во всех «филиях» моих: «Не умею быть самим собой… Как только я не один, а с людьми… новыми, то вступаю в роль любезного, кроткого, скромного и притом будто бы крайне обрадованного новым знакомством человека, инстинктивно стремясь… очаровать, что по большей части удается, но ценой крайнего напряжения, соединенного с отвращением к своему ломанию» [Модест Чайковский. «Жизнь Петра Ильича Чайковского», т. III, стр. 5259].

Я ж был искренен — одною второю сознанья ища дружбы с Блоком и соединялся с ним в посиденьи без слов; а другою второй примеряя оценку романтиков, данную Метнером, — к Блоку, критически перебирая в уме его пышно таимые «культы», к которым ни я, ни Сережа еще не могли прикоснуться, чтоб опытно, внятно понять, — понять в формуле, что — аллегория зорь, что от… розового капота, в котором сидит Любовь Дмитриевна, что она «облеклась», что ее «облекли», это сказывалось в ее позе актерственной, к нам обращенной с — «неспроста»; Блок матери пишет, что «Анна Николаевна считает себя воплощением… Души Мира… Она хочет играть в Петербурге ту же роль, что Люба в Москве» [ «Письма Блока к родным», стр. 120260]. Как, как, как?!?

Мне запомнилось, как он за чаем сидел, накрывая стаканом рассеянно муху, внимал болтовне: о Москве, о Сереже, о Брюсове, Г. А. Рачинском, с чуть видной улыбкой и с носовым придыханием; перетопываясь, своим словом как бы снисходя к косолапости, что через год уже раздражало меня, с жестковатою нотой по адресу «Грифа», А. Г. Коваленской; когда говорил «тетя Саша», то голос его становился глухим, а когда говорил «тетя Соня», голос его становился певучим261.

Мне трудно дать текст его слов: в наших трио, квартетах он был — примечанием к тексту иль броской метафорою на полях им читаемой книги, меняющей тексты; без текста Сережиного, моего, Александры Андревны ретушь транспаранта, наложенного на рисунок, — невнятица!

Помню, — о Розанове:

— «А Василий Васильевич… ххнн… С бороденкою… Знаешь ли, он — шепелявит… Он — с ужасиком…»

Смыслы — в жесте: покура, покива, качанья носка.

Провоцировал к играм с фамилиями, чтобы выразить степень влияния Брюсова; вышло, как помнится: Брюсов, иль «брю» «сов», вливается в нас, изменяет поэзии наши: от «Блока» — лишь «ка» оставалось; он делался — «Брюк» («брю» — влияние Брюсова); «Белый» же делался — «Бесов» («-сов» — действие Брюсова)262.

В шаржах, в пародиях неподражаем он был, нога на ногу, рука на свесе, — другою рукой, со стаканом, жужжащую муху накрыл; рот смешливый, открытый; спокоен и нем. «Передать шутливый тон… Блока… почти невозможно. Дело было… не в словах, в тех шаловливых жестах и минах, к которым он прибегал вместо речи» [ «О Блоке». Сборник литер, исслед. Ассоциации Ц.Д.Р.П. Изд. «Никитинские субботники». М. Бекетова: «Веселость и юмор Блока»263].

Так: слушая мой пересказ одной встречи и вспомнив мои же слова, что мне слышится в каждом почти окончанье на «ак» (кулак иль дур-ак) звуковое подобие танца козлов, он на чей-то вскрик «как», стряхнув пепел, повесивши ногу на ногу, сказал с мрачной сухостью:

— «Да и не „как“: просто — „ак“!»

Соловьев, мальчик взрывчатый, вспыхивал, точно склад пороха; мимика Блока его поджигала, как спичку.

Порою Блок делался ласковым, нежным, — без слов: разговора как не было: он становился журчаньем; слова, как кристаллы, текли, испаряясь в ландшафте кучевых облаков, изменяющих форму; а смысл становился — текучим: внесмыслием; сколько на эту текучесть ругался: «Бессмыслица!» Сколько раз сам отдавался, взвивая словесные радуги, точно фонтан, у которого Блоки сидели; Л. Д. отвечала мне вспыхами глаз, кроя плечи платком; Блок внимал, как кот, у которого чешут за ухом.

Представить текст Блока — прочесть Эккерманову запись: слов Гете; она — граммофон; оба тома, без третьего, записи Гетевых жестов, — мертвы.

В отношении Блока я быть не хотел Эккерманом: отказываюсь приводить разговоры, которые в Шахматове обнимали десятки часов; только миги запоминались.

Блоки ведут к флигельку, сквозь шиповник; А. А., зацепяся за ветку, срывает пурпурный цветок; и с насмешкой, как бы приглашая к чему-то хорошему, мне подает; иль, прервав разговор, своим медленным шагом, с насмешкой подходит, как бы приглашая к хорошему очень, ведет в уголок: «Пойдем, Боря!» Стоит, потаптываясь, приближаясь глазами: «Все — так… Ничего, знаешь ли!» И приводит обратно.

День первый — болтня; обед: два правоведа, любезно отвесив поклоны, прощелкали, сели, прямые, как струнки; й передавали тарелки — подчеркнуто чопорно; София Андреевна, держася отдельно, невнятными жестами губ говорила с испуганным, глухонемым третьим сыном, Феролем;264 сидел песик Крабб; Александра Андревна и Мария Андревна держалися парочкой; после обеда ушли Пиоттухи.

— «Они — позитивисты, — нам Блок объясняет, — не мешают: являются… А про себя презирают… Но будут любезны».

Так, предупредив о черте, отделяющей оба семейства, живущие под одной кровлей, повел сквозь поляну в обстание топких и мшистых лесов с голубыми болотными окнами; розовое, золотистое небо сияло над горкой; Л. Д. показала рукою на розовое:

— «Там — жила я!»

За горкою — Боблово, где — Менделеевы. А. С. Петровский — под локоть:

— «Вот поза!»

В «роль» вставилась? Нет, — «императорский» тон этой пары нас интриговал; и Петровский отметил подчерк, подаваемый нам интонацией: в жизни А. А. и Л. Д. есть какое-то «не тронь меня», о котором помигивают и подмаргивают. — «Да скажите же?» Как бы не так! Как «энигм»: де и Люба, и Саша — особенные; и мы прибегали к уловкам: при помощи сверл и стамесок (коварных вопросов) взломать запертой сей комод: с драгоценностями: что, в самом деле, — невнятица, идеология, секта, шутливость, застенчивость? Этот молчок с интонацией, с позой Л. Д., впрочем, детской, отметил Петровский, признавшися вечером:

— «Я понимаю теперь, что Сережа и вы пристаете к ним».

Впрочем, он был очарован хозяевами; став резвящимся мальчиком, в кэпи, нашлепанном на голове, был бодр и общителен. Блок нас провел в нашу комнату: в верхней надстройке, с окном полукруглым (над крышей террасы); до света возились мы: сон убежал; пересказывали впечатления дня.

Бирюзово-зеленое небо златело краями смуглеющих тучек; восток трепыхался мгновенной зарницею.

Тихая жизнь

Просыпались с ленцою часам к девяти; опускались часам к десяти; пили кофе со сливками при Александре Андреевне; не раз я ловил на себе ее острый, меня наблюдающий взгляд с «растолкуйте»; что, собственно? Не понимала, как мы, она, видно, «не только» поэзию, предпочитая, чтоб «Люба» была не «Прекрасной Дамой», — женою, а тут что-то малопонятное от метафизики, с ссылками на ряд цитат; на цитатах не женятся; их вырезают и вклеивают (Блок любил вырезать из журналов картинки, их вклеивая); метафизика — физика Меты? Так, что ли? Писалось же: «жизнь пролью в… крик»265(о чем?); или: «мне в сердце вонзили красноватый уголь пророка»;266 меня упрекал, что в статье своей «Формы искусства» пасую я, маской лицо закрываю; писал же ведь про «Петербург, не готовый к нашему приезду из Москвы с требованиями действительной жизни» [ «Письма к родным», стр. 106267].

Действительна жизнь — молодого супруга, студента-филолога, слушавшего профессора Шляпкина, домохозяина, занятого своим боровом; но не действительно слово поэта-ироника, с углем пророческим жизнь изливающего не то в «Даму Прекрасную», не то… в мистическую ветчину «бледнозаревую, с пламезарною оторочкой, нежную, не соленую и мало копченую»; [ «Письма к родным», стр. 113268] тут уж, действительно, жизнь — иронически: не то девушка с русой косой, не то просто с косою в руках, коей косят [Каламбур из драмы «Балаганчик»269], а может быть, девушка эта… косая?

Что Блок соотносит иронию с тяжелым грехом [См. его статью об иронии270], что он сам был «проник», — нет спору: «в доме… сооружаются мною книжные полки под потолком… чтобы достать книги мог тот, кто дорос до понимания их»271.

Но на иронии строить — «не только»… поэзию?

Мне было трудно порой с Александрой Андреевной.

Блоки являлись в двенадцатом: А. А. — в рубашке с пурпуровыми лебедями; в широком и «бледнозаревом, пламезарном» капоте — Л. Д.; после кофе ленились в уютной и светлой гостиной; во всем — своя форма; всему — свое время; о том позаботилась, видно, рука Александры Андреевны.

Она после кофе скрывалась: хозяйствовать; мы вчетвером — Блоки, я и Петровский — посиживали: в мягких креслах; я, стоя над креслом, разыгрывал что-нибудь; «теоретический» мой разговор — точно заигрыш: линия слов, развиваемых к Блоку, чтоб он их окрасил своим: «так»; «не так». Раз он бросил:

— «Не надо: довольно!»

Не к слову, а — к стилю.

Раз, слушая, он наклонил низко голову; но и наклон головы, и поставленный нос выражали растерянно-недоуменное: «хн» или «ха», — смесь иронии, что все — игра, с беспредметным испугом слепца, раскоряченного не на кресле, на кочке болотной, и перебирающего не махровую кисть, а бандуру с расстроенным строем; вдруг встал; взяв за локоть, увел на террасу; спустились с ним в сад, упадающий круто тропами в лесняк, стали в поле средь трав; с закривившимся ртом разгрызал переломанный злак; выговаривал медленно мысли, подчеркивал, что они — не каприз; нет, — он знает себя, мы его принимаем за светлого; это — неправда: он — темный.

— «Напрасно же думаешь ты, что я… Не понимаю я…» Голос — подсох: носовой, чуть туманный, надтреснутый; как колуном, колол слово свое, как лучину, прося у меня безотчетно прощения взглядом невидящих и голубых своих глаз:

— «Темный я!»

Мы стояли без шапок под пеклом; мы тронулись медленно, перевлекая короткие черные тени; он мне говорил о коснении в быте, о том, что он не верит ни в какое светлое будущее, что минутами ему кажется: род человеческий — гибнет; его пригнетает, что он, Блок, чувствует в себе косность и что это, вероятно, дурная наследственность в нем (род гнетет), что старания его найти себе выражение в жизни — тщетны, что на чаше весов перевешивает смерть: все — мы погаснем все ж; иное — вне смерти — обман.

И натянуто так улыбался, и тужился словом, всклокоченный точно, рассеянно-пристальный: мимо меня; мне запомнились: это волнение, непререкаемость тона: как будто попал на исконную тему, которую в годах продумывал.

Тема позднее сказалась поэмой «Возмездие»; возмездие — отец, Александр Львович Блок, которого он в себе чувствует. Я и действительно был перетерян; никак не, увязывались с этим мрачным настроением, от которого веяло и скепсисом и сенсуализмом, цветущий вид, натурализм, загар, мускулы, поза спесивая старца, маститого Гете из нового Веймара, которую родственники вдували в него.

Силою мысли я не признавал власти рока, границ: бытовых и мыслительных; но понимал: философией с этим земным интеллектом, тяжелым и косным, направленным к мысли о борове и ветчине, не управишься; думалось: как совместить с этой мрачностью поэзию Прекрасной Дамы и слова. его об «угле пророка», возжженном в нем, слова его родных о том, что «Саша и Люба особенные», и столь многое прочее! Это ж — Шеншин; скептик, старый чувственник, бывший гусар, приводивший в отчаяние Льва Толстого, В. С. Соловьева. При чем тогда культ поэзии В. Соловьева, им развиваемый?

Все это, как вихрем, взвилось во мне: от появления на моем горизонте «темного» Блока; помнится, что мы шли в полях, и я отмахивался, бормоча что-то бледное для разумения четкого, но ограниченного интеллекта, чуравшегося даже подступов к гносеологическому сознанию.

Я посмотрел в синеву, и она мне — почернела; в «Серебряном голубе», гораздо позднее, я зарисовал впечатленье от этого душевного черного «ада». «Но именно е черном воздухе ада находит художник… иные миры», — писал Блок (уже поздней);272 описание в «Голубе» черного неба, внушающего жуть, поэт оценил и отметил в статье273, потому что оно — впечатленье, оставшееся от момента, когда предо мною слетела завеса «романтика» Блока (на мгновение только); и «черное небо полудня» увиделось в нем.

Он же стоял предо мной с переломанным злаком в руке:

— «Ты, Боря же, — знаешь это переживанье и сам!»

Нет, — тогда еще я не знал: я знал мрак жизни; но этого мрака себя угашающей жизни, приклеенной слепо к чувственности, не знал.

Если бы на миг преднеслось мне будущее наших отношений? Блок после писал:

«Как я выругал Борю и Эллиса» (из писем к матери); [ «Письма», стр. 224] и преднеслось: «Отваляли 35 верст на велосипедах, хотя накануне и напились»;274 «Розанов… показался мне близким»;275 «уже пьянствовали»; «надоела холостая жизнь»;276 «напиваюсь ежевечерне»;277 «трачу много энергии… на женщин»;278 «ужасное одиночество и безнадежность»;279 «актерки, около которых зажимаешь нос, как будто от них должно пахнуть потом»;280 «А. Белого я не видал. Кажется, мы не выносим друг друга»281.

Писано через четыре лишь года; поэт скоро потом славил дамский каблук, ударяющий в сердце его282; а я написал удалую статью: «Штемпелеванная калоша», направленную против «мистического анархизма», в котором считал Блока повинным283.

Мне идеология Блока-слепца невыносна не тем, что не видел логических выходов он: тем, что, живя уже в невылазном душевном мраке, спесиво писал из Москвы о каком-то пришествии «Саши и Любы» в столицу тогдашней Российской империи.

Чувство протеста против него на миг ожило в моем подсознаньи, когда я поглядел на него и почувствовал — что-то незрячее, нищее, медленным голосом точно «псалм» распевающее по дорогам;284 и вспомнилася спесь его фанфар в письмах ко мне летом 1903 года; прошел всего год, а что-то в нем решительно изменилось.

Вернулись; сидели опешенные: Любовь Дмитриевна, сдвинув брови и морща свой маленький лобик, как будто прислушивалась напряженно к молчаниям нашим; и стала совсем некрасивой; и снова поднялся в ней точно разбойный размах; и его погасила она; Александра Андреевна засуетилась, а Марья Андреевна, в рябеньком платьице, стала моргать; где-то пели про Ваньку, про ключника — злого разлучника.

Я стал расспрашивать, любит ли русские песни А. А.

— «Нет: там, знаешь, — надрыв!»

Он все русское в эти годы считал лишь надрывным; стиль песни, платочки, частушки — казались враждебными; едва допустишь платочек, — появится Грушенька из Достоевского, а «достоевщину» он ненавидел: там — гулы, разгулы; там… Катька «Двенадцати»; «Тройка» моя была чуждой пока.

Я, паяц, у блестящей рампы

Возникаю в открытый люк285.

Александра Андреевна все суетилась, расставивши руки направо-налево ладонями и пропуская меж них свою голову розовым носиком; бегала карими глазками, в платье какого-то серомышеватого цвета; за ней суетилася Марья Андреевна.

Я рассказал этой ночью Петровскому о восприятии Блока; Петровский вздохнул, протирая пенснэ:

— «Так: сгорел, провалился!»

Но мы постарались отвеять все это; и дни проходили в приятнейшей лени; и к завтраку щелкали пятками два правоведа; потом мы сидели; потом расходились; к обеду сходились опять; бродили по дорогам к селу Тараканову, за Таракановом; тихо посвистывал, бросивши руки за спину: по сохлой дороге с раскатанными в пылевой порошок колеями; земля от засухи пожескла; и пригарью пахли поля; и пылищами перевихлялись дали.

И падалищная ворона картавила.

Думал о том, что Сережа пропал: торопились с отъездом.

Лапан и Пампан

Накануне отъезда из Шахматова, под вечер, в лесу раздался заливной колоколец: влетела тележка; и выскочил громкий, как негр загорелый Сережа, в помятой студенческой черной тужурке, наполнивши вечер буянством и смехом; рассказывал он о своем пребывании в деревне;286 решили с Петровским: отъезд отложить.

Прошли бурновеселые дни, громовые пародии, арии, спетые тенором, басом из «Пиковой дамы»; Сережа гусарил под Томского: песней «Однажды в Версале»;287 он изображал роли Фигнера; но меж градациями буффонад он представил гротеск, пародирующий А. А. Блока, вернее, позицию Блока: топить все позиции в полном молчании; изображал академика, старца Лапана, в грядущем столетии, на основании данных решавшего трудный вопрос: была ль некогда секта, подобная, скажем, хлыстам, — «соловьевцев»?

Лапан пришел к выводу: секты-де не было; предполагали ж — была (вроде бреда А. Шмидт); друг В. С. Соловьева, С. П. Хитрово, воплощала «Софью»-де; мудрый Лапан доказывал: «Хитрово» (С. П. X.) — криптограмма: София Премудрость Христова; «мадам» Хитрово, или Софья Петровна, жившая в Пустыньке288, бывшем имении А. К. Толстого, где и написаны «Белые колокольчики», — только легенда, составленная уже после кончины В. С. Соловьева.

Пампан же, «лапановец», — дальше шел: Блок — не женился; «Л. Д.» — криптограмма: «Любовь» с большой буквы, аллегоризация лирики Блока в попытке ее возродить культ Деметры; так: Дмитриевна есть «Де-ме-тро-вна»289.

Мы хохотали;290 пародия эта — стрела: муть сознания Блока, весьма чепуховистого в смысле философического объяснения своей позиции как «не поэзии только»; молчок; и — потом: — «Люба — строгая; Люба — особенная» (?!?).

После летнего опыта говорить идеологически с Блоком в письмах пришел к убеждению я: лучше просто дружить, чем давиться невнятицей, ставящей термины кверху ногами; Сережа же, мальчик, впервые вникавший в мысль дяди-философа теоретически, а не «мистически», уже считался с серьезными критиками Трубецких, указующих на весьма смутную религиозно и слабую теоретически тему «Софии» как церкви-невесты, души мировой (человечества — тож); что ж — антропософия она (человечество), космософия (душа мировая) иль — Христософия? По Беме, Шеллингу ли, Валентину ли, Копту ли эту «идею» разглядывать? Уже идея дала гадкий плод: в виде Шмидт; теперь братец троюродный «мистический» томик стихов приготовил, назвавши идею, уже волновавшую Шеллинга, Беме, В. С. Соловьева, и Гете, и Данта, по-новому: «Дамой Прекрасной»; я высмеял уже бредовой завиток этих мыслей в «Симфонии».

Я должен сказать: Александр Александрович подал нам повод его интервьюировать шаржами (вне их — отмалчивался); обнародование его переписки вполне объясняет Сережу, студента, желающего «семинарийно», а не «вздыхательно» выяснить идеологию Блока, который — писал же ведь матери, что Петербург не готов к пониманию «пришествия» Блоков, что Шмидт, бред двуногий, желает играть ту же роль, что и Люба (позвольте-с, такую же?), и что с Сережею говорили прекрасно и «тяжеловажно»; [ «Письма к родным» за 1904 год291] тяжелая важность — о том, что поэзия Блока — «не только» поэзия.

Я не нуждался уже в реактиве, решив сей вопрос прошлым летом; Сережа же стал уже в позицию или признать философию дяди, или отвергнуть (через год на года от нее отвернулся), а в 905 году, перемученный этой пустой глубиною, он отмежевался от Блока, что значило в этот период для этого прямолинейного юноши: быстро прервать отношения с источником неразберихи: с кузеном.

Он все восклицал:

— «Его спрашиваю о „субстанции“, думая, что он берет этот термин в спинозовском смысле, а он — порет гиль, называя „субстанцией“, — черт подери, — Менделееву, Анну Ивановну; боготворящая тетушка, мать, в философии не разбирающиеся, — в восторге: какое словечко! А я почем знаю, в каком новом смысле страннит со словами; помянешь какую-нибудь категорию Канта, — впросак попадешь еще: тетушку выругаешь!»

Я юморизировал.

— «Саша — шутник: полномясая Анна Ивановна — кто ж, как не знак материальной субстанции; очень эффектно: старик Менделеев затем и женился на ней, чтобы хаос материи в ритме системы своей опознать; говорится же в Библии, что „опознал он жену…“».

— «Ну, а Люба?»

— «Конечно же, темного хаоса светлая дочь»292.

— «Ха-ха-ха!»

Теперь предоставляю судить, кого Блок осмеял в «Балаганчике»: нас или… себя?

Так затея Сережи ясна: на крючке хоть пародий извлечь эту «Даму» из неизреченности; лучше пождал бы он: ведь через год она вынырнула в дневной свет: не съедобною рыбою, а головастиком: тогда поэт озаглавил находку «Нечаянной радостью»;293 С. М., весьма оскорбленный в своем романтизме увидеть идею «не только» поэзии в ряде годин, не мог слышать о Блоке, слагая пародии на «глубину»:

Мне не надо Анны Ивановны

И других неудобных тещ.

Я люблю в вечера туманные

Тебя, мой зеленый хвощ!

В девятьсот же четвертом году разговор Соловьева с кузеном еще не имел резкой формы; кузен не был схвачен за шиворот: «Что это? Гусеница или… дама?» В то время как мы сочиняли пародии, Блок заносил в записных своих книжках, что «без Бугаева и Соловьева обойтись можно» (117), что Белый — «вульгарность» (90)294 и «кажется, мы не выносим друг друга взаимно»; «прочти, как я выругал Борю» [ «Письма», стр. 224 и 236295].

Раз Блок нам читал свои стихотворенья; лицо стало строгое, с вытянутым, длинным носом, с тенями; выбрасывал мерно, сонливо и гордо: за строчкою строчку; поднял кверху голову, губы открывши и не размыкая зубов; удлиненный, очерченный профиль, желтевший загаром; и помнился голос, глухой и расплывчатый, — с хрипом и треском: как будто хотел пробудиться петух; и — раздаться: напевом; и вот — не раздался: в бессилии старом угасло сознание; и относилася внятица, точно сухие поблекшие листья и шамканье скорбной старухи о том, что могло быть; и — чего не было.

Опыт с «глубинами» Блока, которых и не было там, где искали, предстоял; наш «Лапан» — еще первая экспериментальная удочка: выудит на свет дневной невнятицу; Александра Андреевна, особенно Марья Андреевна в эпоху показывания им пародии не понимали, в чем горькая соль ее.

«Лапан Лапаном», а молодость — молодостью; и она побеждала; симпатии нас еще связывали; было просто, сердечно, уютно, — пока еще что («Лапан» вскрылся в печати позднее под формой борьбы с анархизмом мистическим). Соедините: иронию Блока, блестящие, но барабанные, с грохотом, шаржи Сережи, мои остраннения их (я, согласно обычаю, лишь возводил в превосходную степень чужие затеи, а сам не придумывал шаржей); присоедините колючие реплики А. С. Петровского, и вы представите, что договаривались до гротесков.

Блок выдумал тему статьи сумасшедшей А. Шмидт, будто ею написанной в «Новом пути», где сотрудничала эта странная дама: «А. Шмидт: Несколько слов о моей канонизации»; должен сказать, что и мы под шутливой личиною изображали Л. Д., выступающей в розовом своем капоте перед нами, как будто она собиралась поведать нам:

«Несколько слов о моей канонизации!»296

Будущие полемические проклинанья друг друга таились шипами тех радостных роз, когда Блок интонировал, а Соловьев падал в кресло от грохота, перетопатывал каблуками; Блок вдруг не без вызова голову взбрасывал вверх, выпуская из губ дымовую струю.

Розы — молодость: мне и А. А. было 23 года; Л. Д. — только 21; А. Петровскому — 22; и 18 — Сереже.

Порою нам делалось тихо: особенно к вечеру; Блок улыбался, растериваясь голубыми глазами; застенчивое наклоненье большой головы в полусумерок — помнилось мне; а Л. Д. освещалась легчайшим румянцем, как яблочным цветом; и делалась вся бело-светлою:

Голуби ворковали покорно

В терему, под узорною дверью297.

В ней точно таился огромный какой-то разбойный размах под платком, когда, кутаясь, кончиком носа да щуром сапфировых глаз из платка улыбалась на нас; мне она говорила; без слов подбодряя меня в моем тяжком житейском конфликте (история с Брюсовым, с Н***), укрепляла решение: стойко держаться; я к ней привязался.

Порою казалось: Л. Д. и А. А. молодые, красивые, яркие, а… не тепло, холодок вблизи них поднимается, как ветерочек; и — тяжесть от этого; и, чтобы не было тяжести, Любовь Дмитриевна, точно усильем округло-широких плечей, поднимала на плечи свои — театральную позу, чтоб пустою игрой заменить смысл простой, человеческой жизни; тем более искры сердечности я в ней ценил.

Я позднее утратил их (не говорю, что их не было).

В один прекрасный день подали нам лошадей; Блоки, ставши в подъезде, махали руками; поехали: ветвь их закрыла: лес, лес…

На перроне, в Москве, мы узнали: фон Плеве — убит!298 Эта весть поразила. Поставилась точка: на Шахматове; до Шахматова ли? Зрели события исторической важности.

Глава четвертая